Иван Семенович Барков
– Как тебе, батюшка, Москва показалась? – не без ехидства осведомился казак, сопровождавший его от самой Тверской заставы. – Нравится?
– Почему она должна мне нравиться? – Барков с независимым видом пожал плечами. – Разве это блудница, которая всем подряд кокетство строит. Москва – мученица. Ей скорбь к лицу. Судьба такая.
– Ты на что намекаешь? – посуровел казак.
– Ни на что я не намекаю. Просто одно древнее пророчество вспомнил. Ты хоть сам знаешь, откуда Москва пошла? Ну так послушай. Великий князь киевский и суздальский Юрий Владимирович, прозванный Долгоруким, это место первым присмотрел. Тихо тут в древности было. Леса, горы, река. Вот он и повадился сюда наезжать. Для охоты и пирушек. Чтобы, значит, подальше от бояр и великой княгини. Только край этот был хоть и дремучий, да не пустой. Населяли его инородцы – язычники, финнам и мордве сродственные. Народ все больше смиренный, уважительный. Потому и сгинул… На берегу Москвы-реки у них капище имелось. Осквернили его однажды княжеские отроки. Потом еще. На третий раз явился ихний волхв, справедливости просит. Уймись, мол, княже, дай спокойно жить, мало ли вокруг других чащоб да пустошей. Охотиться и пировать где угодно можно, а сие место для нас святое. Нрав у Юрия Владимировича был – не приведи господь! В точности прозвищу соответствовал. Спуску не ведал. Велел он из языческих кумиров костер сложить и дерзкого волхва на него возвести. Когда огонь бороду опалил, старый чародей и провещал свое пророчество. Дескать, стольный город, который здесь впоследствии обоснуется, столько раз гореть будет, сколько ковшей вина князь удосужится выпить. Юрий Владимирович, между нами говоря, весьма охоч был до бражничанья. А тут еще назло волхву постарался. Вот с тех пор Москва и горит чуть ли не каждые двадцать лет. И впредь гореть будет, пока потомки того самого финна вольной и справной жизнью не заживут, от Руси-матушки отпав.
– Да хоть бы она и вовсе прахом пошла! – молвил казак с озлоблением. – Вредоносный городишко! Сколько тут нашего брата замучено да растерзано. Сколько истинной веры поругано. Логово сатанинское! Не зря здесь иуда Никон и антихрист Петр на свет явились. Наши старики завсегда говорили: лучше с чертом знаться, чем с москалем!
– Я от стариков и другое слыхал: вольные казаки – подлые собаки. – Барков своего провожатого особо не боялся, но коня на всякий случай придержал.
– Ах ты гадина дворянская! Вот я тебе сейчас клинком язык укорочу! – Казак в самом деле схватился за рукоять сабли.
– Безоружного рубить вольготно, он сдачи не даст. – Барков отвел глаза, дабы не встречаться с бешеным взором казака. – Что потом атаману своему скажешь? Он ведь, поди, давно меня дожидается.
– Мне атаман постольку поскольку… Я токмо перед Доном ответ обязан держать. – Казак был хоть и вспыльчив, но отходчив.
– Ты мне вот что ответь. – По опыту Барков знал: лучший способ успокоить человека – это разговорить его. – Коли Москва вам не по нраву, зачем вы так рвались сюда? Всю землю русскую от Волги до Москвы мертвыми телами устлали.
– Мы сюда за справедливостью шли, чтобы законного царя Петра Федоровича на трон вернуть. Вот с божьим вспоможением и дошли.
– Заметно…
Барков покосился на черный от пожара Кремль, мимо которого они сейчас как раз проезжали, на Никольскую башню, зиявшую дыркой вырванных часов (и кому они только мешали?), на развалины Гостиного двора и на Красную площадь, прежде сплошь застроенную лавками и лавчонками, а ныне представлявшую собой одно большое, слегка присыпанное первым снегом пепелище, где одичавшие псы и раскормленные вороны искали себе поживу.
– Дальше-то как думаете действовать? – спросил Барков. – Пойдете на Санкт-Петербург али нет?
– То не твоего ума дело… – Казак нахмурился. – Но слух есть, что воевать больше не будем. Мира Петербург просит. Там царица-изменница под арест посажена. Новая власть утвердилась. Хоть и не казацкая, но к народным нуждам ревностная… Да ты про это сам, наверное, больше моего знаешь.
На пустынной улице встречь им показалось несколько верховых казаков – наверное, только что из кабака, а иначе откуда бы взяться таким красным мордам. Ведь не зима еще. Самый молодой из компании, ехавший чуть особняком, хищно свесился из седла.
– Эй, станичник! Куда эту шишару дворянскую везешь? Уступи нам на расправу. Душа горит.
– Прочь с дороги! – Провожатый погрозил встречным казакам плетью. – Не про вас сей человече. Он царя Петра Федоровича званый гость.
Слова эти не произвели на подвыпивших казаков должного впечатления, а, похоже, только раззадорили. Съехавшись вместе, они о чем-то горячо заспорили, все время оглядываясь на удаляющуюся парочку.
– С воинским послушанием у вас не очень-то… – сказал Барков, ощущая спиной неприятный холодок, словно за шиворот ему попала горсть снега.
– Послушание бабе прилично, а не казаку, – ответил провожатый. – У немчины Михельсона да горе-вояки Бибикова вон какие послушные рати были, да только где они ныне? Гниют в Яицких степях. А мы, неслухи сиволапые, знай себе по Москве гуляем.
– Атаману Заруцкому тоже по Москве доводилось гулять. Куда только потом, бедолага, подевался…
– Сравнил! То при ворах-самозванцах было, а ныне у нас законный царь Петр Федорович. Его, сказывают, уже и англицкий король признал.
– Это сомнительно… Хотя с Георга Третьего станется, он сумасброд известный.
– Вот и прибыли. – Казак плетью указал на дворец московского генерал-гебернатора Волконского, ныне превращенный в резиденцию мужицкого царя. – Заворачивай во двор. Только глазами своими завидущими по сторонам меньше рыскай. Как бы наши ребятушки от излишнего усердия их тебе не вырвали.
– Не могу в толк взять… Одет я вроде по-вашему. Чикмень казацкий, пояс турецкий, папаха баранья. Конь да сбруя – донские. Почему же всякая пьянь в меня пальцем тычет?
– Рожа у тебя, барин, дюже гладкая. Что бабий зад. Праздная рожа. У подневольного человека такой рожи быть не может. Ты в следующий раз ее дегтем слегка потяни…
Судя по выбитым стеклам в окнах и обильным следам копоти на фасаде, губернаторский дворец тоже подвергался разграблению, но сейчас он представлял собой как бы сборный пункт для добра, свозимого сюда со всей Москвы.
Бобровые и лисьи шубы, правда, слегка перепачканные кровью, грудами лежали прямо на снегу. Из столового фарфора и хрусталя можно было баррикады возводить. В кострах горела причудливая барочная мебель. Лошадей вместо попон покрывали драгоценными шелковыми гобеленами.
В общем, зрелище, достойное варварской кисти. Картина неизвестного художника «Разорение Рима ордами вандалов». Впрочем, имя художника как раз и известно. Даже весьма…
Вокруг дворца были расставлены новенькие армейские пушки, как видно, взятые трофеем в городском арсенале. Конные и пешие посыльные беспрерывно сновали в воротах.
У парадного подъезда приехавшие сдали лошадей под присмотр молодому башкиру, одетому поверх зипуна в богатый женский салоп. Даже этот нехристь не сдержался – мазнул по Баркову недобрым взглядом.
Тут уж и Иван Семенович не стерпел, дал волю своему знаменитому глумословию:
– Что ты на меня косишься, кикимора скуластая? Разве я твоих баранов увел? Али кибитку обгадил? Сестру изнасильничал? Это мой город, понимаешь? Здесь верблюжья колючка не растет! Лучше бы ты в степи своей сидел! Вместе с Салаватом Юлаевым бездарные вирши сочинял!
– Особо не лайся! – предостерег его провожатый. – И имя это не упоминай. Салаватка ныне не в чести. Не пошел с батюшкой на Москву. В родных угодьях остался.
– И правильно сделал, – буркнул Барков уже самому себе. – Внакладе не будет. Потом его именем нефтезавод назовут. И хоккейный клуб высшей лиги.
В дворцовых покоях люда было немного – сюда допускались не все подряд. Провожатый, не прощаясь, завернул обратно, а Баркова встретил бывший коллежский советник Бизяев, обряженный в казацкое платье с чужого плеча, а потому смотревшийся маскарадным персонажем.
– Не ожидал, князюшка, тебя здесь увидеть, – молвил Барков с горькой усмешкой.
– А я тебя, Иван Семенович, тем паче. Сказывали, что ты еще лет семь назад душу богу отдал.
– Не принял бог мою грешную душу. Зато твоя, как видно, дюже сатане приглянулась.
– Стоит ли, Иван Семенович, кровоточащие раны бередить. – Бизяев понизил голос. – Не от хорошей жизни на службу к супостату пошел. Пытаюсь спасти хотя бы то, что божьим промыслом уцелело. Но ведь и ты, надо полагать, какие-то делишки к Пугачеву имеешь?
– Не иначе. Только я не служить к нему прибыл, а переговоры вести.
– От чьего лица, разреши узнать? – сразу подобрался Бизяев.
– От своего собственного… А почему здесь так смердит? Разве отхожих мест мало?
– Мужичье. – Бизяев презрительно скривился. – Хуже малых детей. Нужду норовят справить в китайские вазы и прочие изящные сосуды.
– Значит, к культуре тянутся, – кивнул Барков. – Это утешительно.
– Резок ты, Иван Семенович, стал. И в мнениях предвзят… Не ожидал даже. Прежде ты почтенную публику иным манером потешал… А сейчас поспешим. Он тебя давно ждет. – Местоимение «он» прозвучало со значением, словно речь шла о Господе Боге. – Даже гневаться начал.
– Подзадержались на московских улицах, – пояснил Барков. – Коню ступить негде – везде стервятина человеческая. Хоть бы прибрали.
– Руки не доходят… Да и ничего про Москву пока неизвестно. Разные мнения имеются. Некоторые горячие головы вообще спалить ее предлагают. Врагам для острастки.
– Каким еще врагам?
– Внутренним, вестимо.
– Не спешите. Лет через тридцать пять ее внешние враги спалят. Но уж зато основательно.
– То ли ты умствуешь, то ли ты глумствуешь… Впрочем, вольному воля, – вздохнул Бизяев. – Ты оружие сдал?
– Я его и не брал. Стараюсь не пользоваться. Сам знаешь, мое оружие – перо.
– Тем не менее позволь тебя обыскать. У нас тут что ни день, то покушение. Одни Бруты кругом.
– Сделай милость… Разве мог я прежде предположить, что потомок столбовых дворян будет в моих портках шарить? Сие мне как бархат по сердцу.
– Не юродствуй, прошу тебя. – Со стороны могло показаться, что Бизяев проводит обыск спустя рукава, но на самом деле он действовал осмотрительно и толково, даже стельки сапог заставил вынуть.
– Не забудь ему в ноги поклониться, – сказал Бизяев, когда обыск завершился. – Очень меня этим обяжешь.
«Ему» опять прозвучало со значением.
Они двинулись через анфиладу пустых покоев, выглядевших сравнительно прилично, если не считать ободранных со стен шпалеров да обезглавленных статуй. Вскоре впереди послышалось церковное пение. Запахло воском и ладаном.
– Часовенку домашнюю сладили. – Бизяев перешел на шепот: – На литургию при наших заботах особо не наездишься, а псалмы послушать – для души всегда утешно… Помолиться не желаешь?
– А надобно?
– Кому как… Сейчас время такое, что в любую минуту можно перед богом предстать. Сам-то я молюсь бесперестанно…
– Вот и помолишься за меня, ежели живым отсюда не выйду. Заодно свечку поставишь за упокой души раба божьего Ивана.
– Помолиться не в тягость. – Бизяев как-то странно ухмыльнулся. – Да только об заклад могу побиться, что тебя однажды уже отпевали.
– То другого Баркова отпевали. Брата троюродного, который из псковской ветви.
– Зачем же, спрашивается, псковского Баркова в Москве отпевать? Да еще в Вознесенском соборе.
– Кто я тогда – оборотень? Выходец с того света? Вурдалак?
– Тихо! – Бизяев приложил палец к губам. – Не богохульствуй в святом месте.
В двухсветном большом зале была устроена молельня – скромная, без алтаря. Зато икон и свечей имелось в избытке. Служили по старому обряду, хотя и не сказать чтобы очень усердно.
Предназначалась молельня для одного-единственного человека, но царь – пусть даже и самозваный – средь бела дня с богом уединиться не мог. На то христианину ночь дадена.
Вокруг Пугачева, которого Барков из задних рядов разглядеть не мог, сгрудились атаманы, полковники, советники, писаря, порученцы, вновь назначенные московские старшины и всякий приблудный сброд вроде юродивого Федьки Драча, гремевшего ржавыми веригами и подвывавшего громче, чем сам протодьякон.
Наконец царский духовник возвестил многократное «Аллилуйя!», и все присутствующие принялись прилежно креститься, преклонять колени и лобызать иконы, кому какая была больше по нраву.
Барков, оставаясь на прежнем месте, мял в руках шапку. Бизяев, отступив назад, напряженно дышал ему в затылок. Нет, нелегкая тому досталась служба, хотя, возможно, и прибыльная.
Вскоре людей в часовне поубавилось, и Барков по спине опознал Пугачева, одетого в расшитый серебром и золотом старинный кафтан, сохранившийся, наверное, еще со времен царя Алексея Михайловича.
Самозванец беседовал о чем-то с громадным, дикого вида хамом, рожа которого состояла как бы из трех основных частей – дремучей бороды, людоедской пасти и медвежьих глазенок, при том что нос отсутствовал напрочь. Имелось, правда, еще и несокрушимое, как булыга, чело, но его сильно портило выжженное клеймо «Вор». Это был знаменитый душегуб Афонька Хлопуша, для которого в прежние времена на самой строгой каторге строили еще и отдельное узилище.
Своего атамана он слушал без должного почтения, все время переминался с ноги на ногу и поводил плечами. Когда он, небрежно махнув рукой, удалился, лики на образах как будто посветлели, а свечи загорелись ярче.
Пугачев, зыркнув через плечо своим цыганистым оком, приметил Баркова, но даже не кивнул ему. Царь все-таки.
За то время, что они не виделись, самозванец изменился мало – только в смоляной бороде добавилось седины да поперек лба легла глубокая складка, словно сабельный шрам.
Бизяев толкнул Баркова в поясницу, и тот поклонился, смахнув шапкой сор с затоптанного и заплеванного полисандрового паркета. Пугачев никак на это не отреагировал, но Бизяев прошипел:
– Иди, он тебя зовет.
По мере того как Барков неспешно приближался к самозванцу, люди вокруг расступались, и когда они, наконец, встретились лицом к лицу, молельня почти опустела. Пропал куда-то и Бизяев. Остались только церковные служки, гасившие свечи, да священник, собиравший свои требники и часословы.
– Здравия желаю, ваше величество! – Барков для пущего впечатления даже шпорами лязгнул. – Как жить-поживать изволите?
– Да ладно тебе… – буркнул Пугачев, однако руку, как бывало прежде, не подал. – Какие между нами могут быть церемонии. С чем пожаловал?
– С тайным посланием.
– От кого?
– От персон, чьи имена смею назвать только при получении полных гарантий конфиденциальности… Доверительности, проще говоря, – добавил Барков, упреждая кислую мину Пугачева.
– Скажи на милость… Видно, важные персоны, если в тени хотят остаться.
– Наиважнейшие!
– Сейчас на всей Руси-матушке только одна наиважнейшая персона имеется, – веско произнес Пугачев. – Сам понимаешь, какая… Ладно, давай сюда свое послание.
– Велено передать на словах.
– Велено – не велено… – передразнил его Пугачев. – С какой стати я тебе доверяться обязан? Вдруг ты лазутчик Катьки-сучки? Чем свои полномочия можешь подтвердить?
– Прошу! – Барков надорвал подкладку своей шапки (Бизяев проверить ее не догадался) и предъявил самозванцу свернутую трубкой грамоту, запечатанную ярко-красным сургучом.
– Дурака не валяй. – Пугачев небрежным жестом отстранил свиток. – Сам ведь знаешь, что с тех пор, как Алешка Орлов мне голову ушиб, я грамоту позабыл. Лису этому, Бизяеву, потом отдашь. Он проверит.
– Как бы не продал, – усомнился Барков. – Кто однажды согрешил, тому и впредь веры нет.
– Это уже не твоя забота. Апостол Петр от Господа Бога трижды отрекался, а все одно прощен был… Бизяеву иных милостей, кроме моих, ждать неоткуда. Замаран по макушку, а то и выше. С моего соизволения только и дышит… Между прочим, я тобой недавно интересовался.
– По какому поводу, осмелюсь узнать?
– Сейчас и не упомню. Не то казнить тебя хотел, не то одарить.
– С первым понятно. Вполне заслуживаю. А одарить за какие заслуги?
– За вирши твои препохабнейшие. Потешил ты меня ими когда-то. Что-нибудь новенькое намарал?
– Никак нет. Перехожу на крупную форму. – Для наглядности Барков обоими руками изобразил внушительный дамский бюст. – Пространный роман замыслил. На злободневную тему. Чается мне, что вещь получится посильнее, чем «Бова-королевич».
– Поведай, про что там сказывается.
– А про все! Про войну и мир. Про преступление и наказание. Про коварство и любовь. Про красное и черное. Про мужиков и баб. Про живых и мертвых. Про Руслана и Людмилу. Про Али-бабу и сорок разбойников… нет, вру, про это как раз и не будет.
– Наворотил ты, братец… – Пугачев задумался. – Так ведь про все это в Священном Писании сказано.
– То другое! Я ведь на лавры пророка Моисея или царя Соломона не претендую. Они божьей благодатью вдохновлялись. А я если только кружкой вина. Сила моей книги будет не в выспренности, а, наоборот, в бренной обыденности. Например, я не только про любовь пишу, а и про разврат тоже. Да и преступления у меня такие, что их иной раз от подвигов не отличишь.
– Любопытно. А в каких краях действо происходит?
– Представь себе, батюшка, на Дону. В местах тебе знакомых. Смысл романа вкратце таков. Молодой казак, назовем его хоть Русланом, хоть Гришкой, хоть Емелей, прямо из родного хутора попадает на царскую службу. Оттуда ему прямая дорога на войну с германцами.
– С Фридрихом? – Пугачев, сам понюхавший пороху в сражениях с пруссаками, молодецки подкрутил ус.
– Почти… Сражается он геройски, однако огорчен творящейся вокруг несправедливостью. Постепенно проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к дворянам-мироедам и офицерству.
– Ну один к одному обо мне писано! – Пугачев заметно повеселел. – Пойдем пройдемся, я табачка закурю.
– Тут на Руси как раз заваривается великая смута, – продолжал Барков, стараясь уклониться от облака вонючего махорочного дыма, целиком объявшего лжецаря. – Казак пристает к восставшим. Опять геройски сражается. Опять видит, что справедливости нет и на этой стороне. Еще больше проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к зарвавшейся и зазнавшейся черни. Возвращается под дворянские знамена. С течением времени повторяется прежний расклад: геройство – разочарование – рост самомнения – переход в лагерь противника. И так раз пять или шесть, чтобы хватило на толстенную книженцию! Само собой, вера утрачена, здоровье подорвано, мошна пуста, а сердечная зазноба Людмила или там Аксинья гибнет от пули неизвестных злодеев. Все рухнуло, осталось одно самомнение. В конце концов казак возвращается в свой опустевший хутор и топит в проруби опостылевшее оружие.
– Все? – Казалось, что дым одновременно исходит из всех отверстий, имевшихся на теле Пугачева, включая еще не до конца зажившие раны.
– А разве мало? – Барков, не ожидавший такой реакции, слегка опешил.
– Нет, не мало… Как мыслишь свое творение назвать?
– Как-нибудь попроще… «Казаки», например. Возможно, «Донские казаки». Или того проще – «Тихий Дон». Как в песне поется.
– Не пойдет. – Пугачев погрозил Баркову своей ужасной трубкой. – Поносное сочинение. Тлетворное. Донской казак случайным поветриям не подвержен и правое дело на неправое менять не должен. Довелось биться с офицерьем и дворянскими прихвостнями, так бейся до конца. Руби их в окрошку хоть десять книг подряд. А если кто зачнет по каждой мелочи колебаться, так он не казак, а девка. И не надо никаких соплей про опустевший хутор! Врагам на мельницу воду льешь. Пусть твой казак с победой возвращается в зажиточное сельцо, где его встречает богоданная супружница с ребятишками, а не какая-то срамная Людмила-Аксинья. И не оружие свое он должен губить, а мужицкого царя славить… Как ты того царя, кстати, описать собираешься?
– Таким, каков он в натуре есть! Мудрый, справедливый, с орлиным взором, с усами и трубкой. Отец народов, одним словом.
– Это правильно. – Пугачев кивнул и вновь затянулся махорочным дымом, став похожим на кратер Везувия. – Но сам роман не годится. Плохой роман. Я бы даже сказал, вредительский. Зовет не туда, куда следует. Если бы я тебя не знал, мог бы подумать, что его враг народа написал.
– Ничего страшного, ваше величество! Все поправимо. У меня другая тема в запасе имеется. Еще более злободневная. Поведать?
– Давай. Все одно надо трубку докурить.
– Молодой казак, может быть, даже запорожский, с младенчества сочувствующий угнетенному народу, без колебания вливается в ряды восставших. Сражается геройски. Одержим духом самопожертвования и единения. Ни про какое самомнение даже не ведает. Колебаниям не подвержен. Везде и всюду сражается с дворянскими наймитами, а больше наймитками. Последних даже изгоняет из своей постели.
– Только не надо разврата, – внятно произнес Пугачев.
– Разврата не будет, но легкий намек не повредит… Справедливая борьба заканчивается полной победой. Здоровье молодого казака расстроено многочисленными ранениями и хворями, среди которых чахотка, лихорадка, несварение желудка, вшивость… Что, если для пущей жалости еще и французскую болезнь упомянуть?
– Не надо. Казаки к ней не восприимчивы.
– Тогда добавим ломоту в костях. Однако, несмотря на эти напасти, молодой казак продолжает геройствовать и в мирное время. Осенью, в холода и слякоть, он прокладывает гужевую дорогу в ближайший лес, где втуне пропадают заранее заготовленные дрова, в коих так нуждаются победившие простолюдины.
– Про дрова ты вовремя напомнил. – Пугачев принялся старательно разгонять пласты сизого дыма. – О дровах и нам не помешало бы позаботиться. Авось зазимуем здесь. Что дальше-то было?
– Дальше казак, которого уже нельзя назвать молодым, окончательно становится калекой-паралитиком, но даже в столь скорбном состоянии продолжает славить мудрого, справедливого и усатого мужицкого царя, за что получает в полное владение усадьбу в Таврической губернии.
– А разве есть такая? – весьма удивился Пугачев, успевший изрядно порыскать по России.
– Ну не в Таврической, так в любой другой, где потеплее, – поправился Барков. – Для паралитика это немаловажное обстоятельство. Лекари рекомендуют. Свежие овощи опять же…
– Хвалю. – Пугачев похлопал Баркова по плечу. – Тут уж никаких возражений быть не может. В самую точку угодил. Когда допишешь роман, непременно сообщи. Я тебе любую книгопечатню в пользование предоставлю. Постарайся толковое название придумать. Чтобы в душу запало.
– А ты мне, батюшка, не посодействуешь?
– С названием? Подумать надо… Это ведь не дитя наречь. Тут святцы не помогут. – Пугачев принялся выколачивать трубку о мраморный череп какого-то античного мудреца, служившего казакам пособием для сабельных экзерциций. – Что в сием сочинении главное? Беспримерная стойкость. Как ни била человека жизнь, как ни гнула, а он тверд и прям остался, подобно булатному клинку. Вот и книгу так назови – «Как куется булат». Или что-то в том же духе.
– Подходящее название, – охотно согласился Барков. – Лучше и не придумаешь. Любой сочинитель позавидует.
– А много ли этих сочинителей на Руси осталось? – поинтересовался весьма довольный собой Пугачев. – Я про задушевных сочинителей речь веду, а не про лизоблюдов наподобие Гаврилки Державина… Эх, ушел он от меня, собака!
– Да с полсотни наберется. – Барков брякнул первое пришедшее на ум число.
– Еще предостаточно… У нас власть хоть и мужицкая, да без сочинителей и ей накладно. Указ-то, суконным языком написанный, не до каждой головы дойдет, но если его в завлекательном виде составить вроде басни или оды, совсем другой коленкор получится.
– Заслушается народ, – подтвердил Барков. – А еще лучше указ в потешных или фривольных виршах изложить. По примеру моего «Луки Мудыщева». Наизусть будут заучивать и друг у дружки списывать.
– Вот-вот! Понял ты меня. Потому всех уцелевших сочинителей надо до кучи собрать и в специально отведенном месте поселить. И пусть ни в чем нужды не знают. Для присмотра атаман грамотный потребуется. Ты бы согласился?
– Сочинителями атаманить? С превеликим удовольствием. Заодно, батюшка, и плясуний балетных мне подчини. Для приплоду.
– Нет, с этим срамом мы покончили. Негоже девкам нагишом при людях скакать. Для приплоду мы тебе кого попроще дадим. Монашек расстриженных, к примеру… Только на атаманской должности никакого Баркова быть не должно. Уж больно это прозвище богохульством и срамословием прославлено. Иное себе подбери.
– А имя как же?
– Имя оставь. Иванов на Руси, как гнуса на болоте. Имечко для любого случая подходящее.
– Пусть я тогда буду Иваном Бедным. Или Голодным. Можно еще – Кислым. В крайнем случае – Горьким.
– Как хошь, так и называйся. Только Сладким или Гладким не надо. Дабы среди обывателей зависть не сеять… Опосля вы свои ряшки все едино нагуляете. Сплошь Толстыми станете.
– Хотелось бы… – вздохнул Барков. – Когда же сии нововведения начнутся?
– Не раньше, чем вся Русь мне покорится. Полагаю, недолго осталось ждать. Хотя чует сердце, что покоя мне и тогда не обрести. – Лик Пугачева, и без того отнюдь не светлый, омрачился еще пуще.
– Что так?
– О людях заботы тяготят… Дворян мы на нет сведем, тут двух мнений быть не может. Купцов, попов и мещан тоже изрядно потреплем. А вот что, скажи, с крестьянством делать? Разбаловались крестьяне без господских батогов. До крайности разбаловались. Усадьбы дворянские разграбили, теперь друг друга зачали грабить. Хозяйство совсем забросили. Про сев озимых и думать забыли. Зачем же сеять, если барское зерно с прошлого урожая осталось! Солью земли себя возомнили, а ведь соль с землей мешаться не должна – испоганится. Во как!
– Крестьянин без надзора что вол без ярма, – горячо заговорил Барков. – Мало что бесполезен, так еще и опасен. К ногтю его надо брать. Первым делом выход из прежних имений запретить. Под страхом смерти. Землю ни в коем случае не раздавать. Иначе вместо мироедов-дворян скоро мироеды-кулаки появятся. Земля пусть остается казенной, а крестьянин при ней, как пчела при улье. Заместо барских управляющих своих казаков назначь. Думаю, десять тысяч проверенных молодцов у тебя найдется. Урожай целиком изымай в закрома государства. Оставлять допустимо только на самое скудное пропитание, остальное они сами украдут. Называться прежние поместья будут казенными хозяйствами, проще говоря, казхозами. Все крестьянское имущество подлежит обобществлению, исключая носильное платье и личные вещи вроде мисы и ложки. Топоры и вилы взять на особо строгий учет.
– Баб тоже обобществлять? – ухмыльнулся Пугачев.
– Ни в коем случае! Тогда можно сразу крест на державе ставить. Обобществленная баба – хуже чумы. Это то же самое, что суховей или паводок обобществить. Потом никакого спасения не будет.
– Мысли ты здравые подаешь… Зря, наверное, я тебя в сочинительские атаманы определил. Тебе бы в Войсковом круге заседать, да происхождение не позволяет. Казаки поповичей не любят. А с заводскими людьми как поступить? Зело они на всех озлоблены.
– Заводские – зараза известная. Если кто эту страну и погубит однажды, так единственно заводские. Люди, только с железом и огнем знающиеся, да еще в постоянной скученности пребывающие, в нелюдей превращаются. Другой пример тому – матросня. Ну и каторжники того же пошиба. От них для святой Руси великая опасность. Я бы на твоем месте все заводы разрушил. Вот заводские поневоле и разбредутся.
– Где тогда пушки и подковы добывать?
– Подкову любой станичный кузнец изладит, а пушки нам Англия даст.
– За красивые глазки?
– Нет, за рекрутов. У нас этого добра с лихвой, а у англичан, наоборот, недостача. Гордого британского льва по всему миру ущемляют. В Европе французы, в Америке – свои собственные колонисты, в Азии – индусы, в Африке – негры. Такую прорву врагов только русский Ванька усмирить способен. Поскольку он к своей жизни наплевательски относится, то к чужой и подавно. Так что пушек будет столько, что хоть колокола из них лей.
– Напомни-ка мне, мил друг, за что тебя с должности попросили? Кажись, за пьянство, бахвальство и худые поступки? – Пугачев лукаво прищурился.
– Навет это! – Барков насупился. – И клевета… Меня за свободомыслие преследовали и стихотворство. Завидовали… Какому русскому человеку пьянство и худые поступки не припишешь? Сам Михайло Ломоносов, мой учитель, склонность к сему имел.
– Ты на Ломоносова свои грехи не вали. Он помер давно. Меня другое заботит – можно ли тебе верить. Вдруг ты прежним вралем и пьяницей остался?
– С самого Успения не пил, ей-богу! Могу дыхнуть. – Барков на шаг придвинулся к Пугачеву. – И слово мое теперь крепче, чем алмаз. Клянусь!
– Ладно, не разоряйся… О деле толкуй. Ты Петербургом послан?
– Так точно, ваше величество.
– Чего Петербург желает? Войны или мира?
– Власти твердой. А помимо тебя никто ее предоставить не может. Все общественные силы в разброде. Лучшие умы в сомнении. Чью сторону принять, к кому притулиться? Екатерина и под арестом интриги плетет. Гвардия хоть и распущена, а тайком собирается. Среди горожан смута. Переворот в любой момент ожидается. Своими силами заговорщиков не приструнить.
– Это все словеса. А я дельных предложений жду.
– Ты, батюшка, должен всеми наличными силами на Петербург выступить. Это для наших общих врагов как бы сигналом станет. Одни прикусят язык и угомонятся, а другие, напротив, о себе заявят. Вот и пусть! Мы их не боимся. Сам знаешь, что гадину лучше всего в тот момент давить, когда она логово покидает. Нынешние петербургские власти тебе отпор дадут, но только для вида, а в удобный момент капитулируют. Только желательно, чтобы казачки в городе не очень зверствовали. Не дай бог, чтобы Москва повторилась. Зачем своих подданных, аки басурман, резать да на церковных звонницах развешивать? Время-то нынче просвещенное, на нас Европа сморит.
– Да, озлобились тогда мои молодцы… Перестарались. Промашка вышла. – Пугачев перекрестился. – Впредь осмотрительней будем… Дальше у твоих единомышленников какие планы?
– За новое государственное устройство предполагают браться.
– И какой же масти сия тварь?
– Масти конституционной. Тебя, батюшка, в диктаторы. Себе они просят важнейшие места в Тайном совете, иностранную коллегию и удельное ведомство. Тебе соответственно военную коллегию и Синод. Финансы в совместное управление. Сенат и тайная экспедиция упраздняются. Все это, само собой, до созыва Поместного Собора, который и решит дальнейшую судьбу России. А пока все твои прежние манифесты восстанавливаются в силе.
– Какие еще манифесты? – Пугачев насторожился.
– Ай-я-яй! Короткая у тебя память, Петр Федорович. Прямо как у девицы. Те самые манифесты, которые ты издал, пребывая в звании императора всеросийского… Об отобрании у монастырей вотчин и крепостных крестьян. О прекращении гонений на раскольников. О свободе вероисповедания. Об уничтожении бродячих псов. О приличествующей длине париков. О недопущении в небо столицы ворон и прочих зловредных птиц. Об отмене политического сыска. О размежевании земель. О смягчении телесных наказаний… Манифесты по большей части разумные. Простой народ их с ликованием встретил. В особенности старообрядцы.
– Тю-тю, вспомнил! – Пугачев даже присвистнул. – Прежние мои манифесты само время похерило. Нынче все иначе будет.
– Как сие, батюшка, понимать? Бродячих псов в покое оставить? Земли монастырям вернуть? Зловредных птиц не гонять? Ведь упомянутый манифест был составлен вследствие того, что ворона тебе на треуголку нагадила. Прямо на ступенях божьего храма.
– Что-то я этот случай не упомню, – нахмурился Пугачев.
– Помилуй, батюшка! Да что это с тобой! Ужель ты и оду забыл, которую я в честь твоего восшествия на престол составил? Мне за нее граф Разумовский двести рублей пенсиона пожаловал.
– Сколько раз повторять, отшиб мне память проклятый Орлов! Да и ода твоя, наверное, срамная была.
– Никак нет, батюшка. Самая что ни на есть благонравная. Вот послушай отрывочек.
Барков принял соответствующую пииту позу и с чувством продекламировал:
Премудрых дел твоих начало
Надежду россам подает.
Что через жопу доходило,
Впредь через голову дойдет.
Завершив чтение, он тут же пояснил:
– Это я к тому, что ты шпицрутены на меры убеждения заменил.
– Врешь ты все. – Пугачев едва сдержал улыбку. – Даже дурак Разумовский за такую похабщину двести рублей не дал бы.
– Ода длинная была. В двадцать четыре куплета. До места, мной зачитанного, граф Кирило просто не добрался… А хошь, я тебе новую оду посвящу? В честь чудесного спасения и возвращения на дедовский престол?
Прежде чем Пугачев успел отреагировать на это предложение, Барков уже вдохновенно читал новое четверостишие:
Мохнаткой Катькиной прельщенный,
Злодей Орлов кинжал занес,
Но жив помазанник остался.
Его сонм ангелов унес.
– С одами повременим. – Пугачев решительно прервал чрезмерно распалившегося поэта. – На то будет свое время… А сейчас не мешкая возвращайся в Петербург и передай тем, кто тебя послал, что я все ихние условия принимаю. Хотя мог бы поторговаться-покочевряжиться. Едва только морозы грязь на дорогах скуют, сразу и выступлю. Встречное условие будет только одно. Пускай они Катьку построже стерегут, а еще лучше – каким-либо способом отрешат от жизни. Нельзя ей, змее подколодной, доверять. Такую стервозу только немецкая земля способна родить.
– Пока сие невозможно. – Барков развел руками. – Приговор низложенной императрице по английскому примеру вынесет всенародный суд. Они-то своего короля не пощадили… Возни, конечно, много будет, но зато потом никто не посмеет упрекнуть тебя в жесткосердии и самоуправстве.
– Ох, не доведет вас это чистоплюйство до добра. – Пугачев презрительно скривился. – Курицу зарубить брезгуете, а страной собираетесь править. Пташки милосердные! Ну ничего, с божьей помощью наведем порядок в России-матушке. Не мы Европе будем кланяться, а она нам. Вот тогда и сочиняй свои хвалебные оды. Нам для душевной услады, себе для пропитания телесного. Золотом за них будешь осыпан.
– Дожить бы. – Барков мечтательно закатил глаза. – А то последние штаны в самом неподходящем месте прохудились.
– Штаны мы тебе, так и быть, пожалуем. Дабы в дальней дороге не отморозил причинное место. Само собой и провиант получишь. Вина не ожидай. Знаю я твою пагубную склонность к сему зелью. Еще заедешь не в ту сторону.
– Мне бы, батюшка, какими-нибудь бумагами от тебя запастись. А то в Петербурге власть столь же недоверчивая, как и здесь. Заподозрят, что я дальше Тосно никуда не ездил, а там целый месяц бражничал.
– За бумагами к Бизяеву обратись.
– А не продаст, хлыщ дворянский?
– Не успеет. Сегодня я ему полную отставку дам. И от должности, и от земной юдоли. Надокучил, ферт дворцовый.
– Тогда я, батюшка, поспешу. Дабы первого твоего советника живым застать. И самому отсель целехоньким уйти. Вдруг ты передумаешь! Нрав-то у тебя, как я погляжу, переменчивый, будто ветер-шелоник.
– О себе не беспокойся. Уйдешь. Мне ты покудова живым полезней… Только напоследок есть у меня к тебе один вопрос. Мы ведь уже не первый год знаемся, так?
– Так.
– Был я в ту пору для всех простым казаком и скитался по свету в поисках куска хлеба. Знали про меня от силы два десятка ближайших товарищей. А ты, безбедное петербургское житье оставив, зачал рыскать в степях между Волгой и Яиком, у всех встречных людишек выспрашивая: не знает ли кто человека по прозванию Емельян Пугачев. Было такое?
– Было, не спорю, – чуть помедлив, ответил Барков.
– Ведь никаких достоинств за мной тогда не водилось, а про царское свое происхождение знал я один. Чем же я тебе интересен был? Отвечай прямо, не лжесловь. Гнева моего можешь не опасаться.
– К чистосердечному признанию, батюшка, принуждаешь? Что же, изволь… Нагадала мне однажды цыганка, что погубит Россию донской казак Емельян Пугачев, бывший хорунжий. Вот я ради безопасности своего отечества и радел.
– Убить меня, стало быть, стремился?
– Имелось такое намерение, отрекаться не буду.
– Почему же ты не исполнил его? Удобных случаев, поди, хватало.
– Случаев хватало, да смысл пропал… Если в половодье река запруду подмывает, то любая капля может стать последней. И совсем не важно, как ту роковую каплю кличут – Емельяном Пугачевым, Афанасием Хлопушей, Иваном Чикой, Максей Шигаевым или Адылом Ашменевым. Один хрен – не устоять запруде.
– Это надо так понимать, что среди других бунтарей я тебе самым пристойным показался?
– По сравнению с Хлопушей или Грязновым ты, батюшка, просто голубь.
– За откровенный ответ хвалю. Больше ни о чем пытать не буду. Ступай с богом. Может, когда еще и свидимся.
– Непременно.
Поклонившись, Барков стал пятиться к дверям, но внезапно выпрямился и лукаво ухмыльнулся.
– А помнишь, батюшка, наши недавние рассуждения про манифесты? Дескать, для вящей доходчивости их лучше бы потешными виршами излагать. Вот тебе стихотворный пересказ манифеста о борьбе с воронами:
Какой такой зловредный тать
Осмелился на самодержца срать?
Зачем столице строгий вид,
Когда с небес говно летит?
Дабы такому впредь не быть,
Полеты нужно запретить.
Все виды птиц сшибать картечью,
А ангелов – срамною речью.
Заверен с самого утра
Указ сей именем Петра.
Власть мятежников, по слухам, простиралась только до Лобни, а петербургские вольнодумцы – опять же по слухам – дальше Чудова нос не совали.
Огромное пространство, расположенное между этими географическими точками, ныне представляло собой нечто совершенно неведомое, сравнимое разве что с далекой камчатской землей, лишь недавно в самых общих чертах описанной солдатским сыном Степаном Крашенинниковым.
Вполне вероятно, что там – не на Камчатке, а в Тверской и Новгородской губерниях – уже от веры Христовой отреклись и поклоняются, как в давние времена, мерзостным идолам или вообще камням да ямам.
Проверить достоверность этих пересудов, а заодно и посетить северную столицу мешало то обстоятельство, что московские ямщики, прежде славившиеся своей безрассудной смелостью, нынче как-то присмирели и от столь выгодного предложения отказывались наотрез. Не помогали даже щедрые посулы Баркова, обещавшего несуразно высокую мзду аж в двадцать пять рублей серебром.
– Добавь еще полстолько, покупай мою кибитку вместе с лошадьми и езжай сам, куда душа пожелает, хоть до моря-окияна, – огрызались ямщики, по обычаю своей профессии изрядно пьяные.
Можно было, конечно, добраться до Петербурга и верхом, благо, справная лошаденка имелась, но Барков собирался прихватить с собой довольно увесистый груз.
Весь вечер он шлялся по кабакам, где имели привычку собираться труженики вожжей и кнута, выставил ради знакомства немалое количество шкаликов, стал очевидцем нескольких драк, купил из-под полы пару хороших турецких пистолетов, но ни о чем конкретном так и не договорился. Ехать за двадцать пять рублей на верную смерть никто не соглашался.
Сам Барков, памятуя о своей пагубной страсти, спиртным старался не злоупотреблять, хотя кое-что в себя, конечно, принял – и вина, и водочки, и пива. В очередной раз выбегая по малой нужде из кабака, он был остановлен неизвестным человеком, одетым не по погоде – в лакированные ботфорты и щегольскую шляпу с пером.
Прикрывая лицо краем плаща, он простуженным голосом спросил:
– Сударь намеревается ехать в Санкт-Петербург? – Выговор и все повадки выдавали в нем дворянское воспитание.
– Намереваюсь, но пока без особого успеха, – ответил Барков, старательно исполняя то дело, ради которого здесь оказался, что на пронзительном ветру было не так-то просто.
– Сударь имеет охранную грамоту, с которой его пропустят через заставы? – вновь поинтересовался незнакомец, державшийся от Баркова с наветренной стороны.
– А то как же! – похвастался поэт, успешно завершивший начатое предприятие. – Запасся я такой грамотой. Самим государем Петром Федоровичем подписана.
Человек в ботфортах издал неразборчивый горловой звук – не то слюной подавился, не то сдержал готовое сорваться с языка матерное ругательство, – но быстро овладел собой и смиренно молвил:
– Не угодно ли будет взять меня вместо кучера?
– Я бы взял, да где твой экипаж? – ответил Барков.
– За этим дело не станет. Извольте пройти чуток вперед, а я вас вскорости догоню.
Сказав так, незнакомец исчез с завидной поспешностью, что выдавало в нем человека, привыкшего ко всяким жизненным коллизиям.
Барков, которому возвращаться в кабак уже не было никакого интереса, взял свою лошадь под уздцы и двинулся по Петровке в сторону Кузнецкого моста, где жизнь била ключом, о чем возвещал яркий свет смоляных бочек. При этом он старательно обходил чернеющие на свежем снегу тела неплатежеспособных пьяниц, выброшенных из кабака бездушным целовальником. И хотя морозец стоял вполне терпимый, никто не дал бы за жизнь этих несчастных и ломаного гроша.
А ведь в достопамятные студенческие годы, когда Барков еще был самим собой, а не орудием неведомо чьей воли, случалось и ему леживать вот так. Мог бы запросто околеть или заработать воспаление нутра – ан нет, обошлось. Как видно, боженька уже тогда имел на него какие-то свои планы.
Был момент, когда сквозь посвист ветра Баркову послышались истошные крики и даже как будто хлопок пистолетного выстрела, но сие – увы – не могло считаться диковинкой в городе, захваченном разбойниками.
Пройдя с полверсты, Барков потерял надежду дождаться человека, набивавшегося ему в кучера, и уже собирался было сесть в седло, когда сзади послышался налетающий топот копыт и скрип полозьев. Подкатила кибитка, запряженная тройкой лошадей, подобранных и по стати, и по масти. Правил лихой молодец, Баркову прежде как бы и не встречавшийся, и только присмотревшись повнимательней, он опознал давешнего незнакомца, уже сменившего шляпу на теплый треух, а плащ на просторный ямщицкий тулуп. Даже поверх ботфорт у него теперь красовались необъятные валенки.
Что хорошего, спрашивается, можно ожидать от города, где люди как по волшебству и безо всякого промедления меняют свои наряды, звания, личины и убеждения? А все, что угодно – пыль в глаза, кукиш под нос, кинжал под ребро…
– Карета подана, сударь, – сказал человек, восседавший на козлах.
– А ты, братец, с кучерской работой справишься? – поинтересовался Барков, несколько настороженный такими метаморфозами.
– Как-нибудь, – сдержанно ответил незнакомец. – В седле взращен.
– Может, и в седле, да не на облучке. То разные вещи.
– Не извольте, сударь, беспокоиться. Взыска не будет. Еще и благодарить потом станете.
– Из города бежишь? – напрямую спросил Барков.
– Приходится.
– Звать-то как?
– Михайло Крюков, дворянский сын.
– А я Иван Барков, попович.
– Стишками прежде не баловались?
– Был такой грех.
– Тогда я ваш поклонник. Про птиц-девиц, которые так и норовят на наши сучки взгромоздиться, вы презабавно прописали… Коня своего привяжите к запяткам. Да только повод подлиннее отпустите.
– Не пора ли нам сию ложную вежливость оставить и с «выканья» перейти на «тыканье», – предложил Барков. – Мы ведь как-никак русские люди.
– Согласен, приятель. Полезай в возок.
– Сейчас залезу. Только прежде, чем в Петербург ехать, мне надо в одно здешнее местечко наведаться.
– Бога ради. Все одно нас из Москвы до рассвета не выпустят. Даже с охранной грамотой.
– Тогда гони к Даниловскому монастырю. Дом я тебе по прибытии укажу…
Яицкие и донские казаки, а еще в большей мере заволжские инородцы, привыкшие к степным просторам, ночного города опасались, предпочитая держаться вблизи площадей и рынков, где горели жаркие костры и потехи ради шла ружейная стрельба. Поэтому на глухих окраинных улочках, протянувшихся от слободы к слободе, встречи с пугачевцами можно было не опасаться.
Крюков управлял лошадью с завидной ловкостью (как, наверное, умел делать все на этом свете), да и город знал, как свою табакерку. Очень скоро, следуя указаниям Баркова, кибитка остановилась возле огромного мрачного дома, на треть каменного, на треть деревянного, а на треть вообще недостроенного.
Уличные бои, слава богу, этот район вообще не затронули, и у Баркова, изрядно перенервничавшего в дороге, сразу отлегло от сердца.
Стук рукояткою кнута в ворота ничего не дал, кроме взрыва собачьего лая, и Крюкову пришлось перемахнуть через забор, что он легко исполнил, даже не сняв тулупа.
Лай, изрыгаемый псом, имевшим по меньшей мере бычью грудь, дошел до крайней степени остервенения, но внезапно сменился жалобным скулежом.
– Да он, как видно, душегуб, – молвил про себя Барков. – С ним надлежит ухо востро держать.
Крюков изнутри распахнул ворота, и они сообща завели лошадей во двор, напоминавший декорацию к пьесе о спящей царевне. Снег тут не убирали еще ни разу, а грязь, наверное, еще с прошлого года.
В одном из верхних окошек дома затеплился огонек свечи. Пес – громадный волкодав – паче чаянья оказался жив. Цепь, на которой он был подвешен к притолоке амбарных ворот, позволяла едва-едва дышать, но не позволяла лаять. Как Крюков сумел управиться с подобным цербером, оставалось загадкой.
Барков швырнул в светящееся оконце снежком и громко крикнул:
– Просыпайся, Иван Петрович! Встречай дорогих гостей!
Свеча покинула прежнее место, степенно проследовала мимо ряда других окон второго этажа, на минутку пропала, а потом засветилась сквозь щели сеней. Послышался лязг отпираемых запоров.
– Никак ты, Иван Семенович? – раздался изнутри грубый мужицкий голос.
– Я, тезка, – ответил Барков. – Пущай в тепло, а то в ледышку обращусь.
– Ты один?
– С приятелем.
– Приятель, небось, опять с сиськами?
– Побойся бога, Иван Петрович. Попутчик мой, Михайло Крюков. Мы с ним нынче утром в Петербург отбываем… Да открывай ты, дьявол сиволапый!
– Погодь… Не так все просто…
В проеме приоткрывшихся дверей показался хозяин. Свеча, зажатая в левой руке, освещала снизу его непомерно крупную, косматую голову – ни дать ни взять циклоп, выглядывающий из своей пещеры.
– У меня тут против злых людей предосторожность устроена, – пояснил он, держась от дверей подальше. – Если любопытствуешь, нажми клюкой на порог.
Клюку Барков искать не стал, а воспользовался кнутовищем, позаимствованным у самозваного кучера. Деревянный порог, столь широкий, что его никак нельзя было миновать, подался довольно легко, а сверху, из-под притолоки, на его место стремительно рухнул тяжелый косой нож.
– И нижние окна подобным образом защищены, – пояснил хозяин. – Если не головы, так носа точно лишишься.
– А сам пострадать не боишься? – поинтересовался Барков. – Сунешься по пьяному делу во двор, а тебя этим секачом хрясь – и пополам!
– На сей случай стопорное устройство имеется. – Хозяин покрутил какую-то рукоять, и нож уполз вверх, за притолоку. – Вкупе с предохранителем.
– Все у тебя, старый мерин, предусмотрено, – похвалил Барков. – Полезное изобретение. Не телескоп, конечно, но и не мухобойка. Сам француз Гийотен мог бы позавидовать.
– Чего ему завидовать… – Хозяин поскреб бороду. – Мы с Жаном давно в переписке состоим. Недавно я ему подробную схему этой машинерии с оказией переслал. Пусть себе пользуется на здоровье. И дрова можно рубить, и виноградную лозу, и даже стальной пруток.
– Не пойдет твое изобретение Гийотену на здоровье. Разве что от головной боли излечит, – буркнул Барков. – Но зато уж дров оно во Франции нарубит, это точно…
– А на каком языке вы изволите переписываться с другом Жаном? – поинтересовался Крюков. – На французском?
– Зачем же, на латинском… Я хоть академий, как некоторые, не кончал, – хозяин покосился на Баркова, – но имею правило до всего доходить своим умом. Надо будет, и французский превозмогу.
Тут в разговор вмешался Барков:
– Хочу, Михайло, представить тебе императорского механика Ивана Петровича Кулибина. Умница редкий, но и дуролом известный. Здесь он как бы в добровольном изгнании. Если понравишься ему, он и для тебя что-нибудь изобретет. Сапоги-скороходы, например…
– Наслышан неоднократно. – Крюков поклонился. – Более того, имел удовольствие хаживать в Питере по вашему знаменитому мосту.
– Стоит, значит, мост. – Похоже, эта весть обрадовала Кулибина.
– Куда ему деваться! Правда, некоторые петербуржцы, а также приезжие взяли моду вешаться на нем. Весьма, знаете ли, удобно. Да и место приятное, со всех сторон открытое. Сегодня повесишься, завтра уже в газетке про тебя пропечатают.
Кулибин, несколько последних минут с подозрением вслушивавшийся в доносившиеся со двора звуки, вдруг оттолкнул гостей и как был босиком, так и выскочил на снег.
– Кто же вам, упырям, позволил так над моим псом издеваться! – вскричал он, высоко воздев свечу. – Терпи, Ньютон, сейчас я тебя выручу!
Барков, глядя в спину удалявшегося приятеля, задумчиво произнес:
– Если мысль о преемственности научных поколений верна, надо будет при случае посоветовать сэру Джорджу Стефенсону назвать свою собачку Кулибой, что, кроме всего прочего, означает еще и плохо выпеченный пирог.
Крюков, как истый кучер, пусть и благородных кровей, завалился спать возле коней, прямо в деннике, благо сена вокруг хватало.
Зато Баркову и Кулибину было не до сна. Наспех перекусив анисовкой и черствым хлебом, они приступили к беседе, одновременно походившей и на научный диспут, и на воровской междусобойчик.
– Где обещанное? – многозначительно произнес Барков. – Все сроки вышли.
– Обещанного сам знаешь сколько ждут, – зевая, Кулибин рыкнул львом. – Года три, а то и больше.
– Дурака-то не валяй. – Барков сделал вид, что собирается обидеться.
– Ладно, готов твой заказ, – пробурчал Кулибин, еще не простивший гостям издевательства над любимым псом. – Я его пока в подполе схоронил.
– Довел, значит, до ума?
– Старался.
– В деле испытал?
– Прямо здесь маленько попробовал. – Кулибин кивнул на бревенчатую стену, имевшую такой вид, словно над ней изрядно потрудился жук-точильщик, да не простой, а величиной с палец. – Дом с таким орудием покидать опасаюсь. Времена нынче неспокойные.
– Кучность неважная, – сказал Барков, внимательно рассматривая издырявленную стену.
– А ты чего хотел? Это ведь не подарочный штуцер, который год собирают да два полируют. В спешке все делалось, сам знаешь.
– Как остальное? Патроны не клинит?
– Сначала клинило, да с этим я справился… Ствол сильно греется. Пришлось его в жестяной кожух упрятать, куда вода заливается. Весу, конечно, добавилось.
– Как-то я про это не подумал…
– Дело плевое… Вот с патронной машиной намучился – это да! А остальное терпимо.
– Гильзы из меди делал?
– На медь средств не хватило. Пока катаное железо приспособил. В Туле еле добыл. Трижды туда мотался, животом рисковал. С патронами мне туляки крепко помогли.
– И как там город Тула?
– Стоит себе. Попробуй к ним сунься! Царских заводчиков они прогнали, а мятежников и близко не подпускают. Собираются свое собственное государство учредить. Тульскую заводскую республику. В правители французского маркиза Лафайета метят.
– Почему именно его?
– Молодой, бравый, ушлый, ревностный и в пушках разбирается.
– Не лучше ли кого своего поискать? Есть у нас в России такой Алексашка Аракчеев. Годами, правда, еще весьма юн, но задатки редкостные. И бравый, и ревностный, и ушлый, а в пушках просто души не чает. С людьми, правда, крут, так тулякам ведь нужен правитель, а не повивальная бабка.
– То не мои хлопоты! Я по императрице ежечасно слезы лью. Кажется, обыкновенная баба, проклятье рода человеческого, сосуд диавольский, а ум имела поистине государственный. Огромадный ум…
– Да и дразнилку соответствующих размеров, – как бы между прочим добавил Барков. – Одаренная личность. Кругом сокровища имела. И на плечах, и между ног.
– Над святым, щелобень, глумишься! Народному горю радуешься! Императрицу спасать надо, а ты здесь зубоскалишь… Взял бы лучше меня в Петербург.
– Нельзя тебе там показываться, Иван Петрович, неужели непонятно. Здесь ты никому глаза не мозолишь, поскольку внешность имеешь самую хамскую. А в Петербурге всех любимчиков императрицы уже к ногтю взяли. По спискам и по счету. И не только полюбовников да статс-секретарей, а и портных, шутов, ювелиров, духовников, садовников. Все в Алексеевском равелине и Трубецком бастионе сидят. И ты туда же хочешь? Зачем, спросят, ты самодержице часы с секретом дарил? Чтоб простому народу и лишней минутки отдыха не было… Какого рожна оптические стекла ей шлифовал? Дабы она за ростками свободолюбия ревностно приглядывала… Чего ради на Ижорском заводе пресс редкостной силы мастерил? Чтобы эти самые ростки в зародыше давить. Была бы голова, а топор завсегда найдется… Так что сиди пока здесь. Императрицу мы как-нибудь и без тебя выручим.
– Уж постарайтесь, бога ради, а я в долгу не останусь.
– Как там крестник мой поживает? Ни на что не жалуется? – Барков перевел разговор на другое.
– Грех ему жаловаться. В Петербурге, сказывают, с провиантом беда. Нет былого подвоза. Не то что рябчиков, а бывает и хлеба не сыщешь. Я же ему, что ни день, штоф водки выдаю. Сегодня – рябиновки, завтра – кизлярки, послезавтра – перцовки, и так до бесконечности. К тому же московские вареные окорока ему весьма по вкусу пришлись. Второй доедает.
– Сударушку себе не требовал?
– Упаси боже! Зачем ему сударушку при такой-то кормежке… Перо и бумагу недавно затребовал, это было. Сочиняет что-то.
– На всякие анекдоты он великий затейник. Заслушаешься.
– Его анекдоты в аду рассказывать – и то стыдно! – Кулибин с ожесточением перекрестился. – Срамотища…
– Императрица, между прочим, их весьма одобряла. Особенно про то, как на балу со скуки в рояль насрали.
– Уймись, греховодник! – Кулибин погрозил собеседнику пальцем. – А не то прокляну…
Речь меж двух Иванов шла о лейб-гвардии подпоручике Алексее Ржевском, бездарном поэте, но неподражаемом острослове, моте, выпивохе и многоженце, благодаря своему масонскому прошлому оказавшемся в чести у новой петербургской власти и выполнявшем при ней роль посланника по особым поручениям.
Это именно Ржевский, а вовсе не Барков был послан на переговоры с Пугачевым. Однако, встретив на полпути давнишнего приятеля (встреча сия, само собой, была заранее подстроена), он не устоял перед искушениями пьянства, бильярда, карт и разврата, вследствие чего оказался за решеткой в доме Кулибина. Все свои права он практически без принуждения, можно сказать, по доброй воле делегировал Баркову, о чем впоследствии никогда не сожалел.
Известна целая серия анекдотов (вполне вероятно, придуманных самим Ржевским) о его бесконечных состязаниях с Барковым по части всяческих похабных каверз, но об этой – пусть и полулегендарной – стороне деятельности двух российских пиитов благоразумней будет умолчать.
Жизнь свою Ржевский закончил вполне добропорядочным сенатором и академиком (в отличие от Баркова, последние годы которого теряются во мраке) и в грехе сочинительства уличен больше не был.
– Отдохни чуток, – сказал Барков Кулибину. – А мне еще поработать надо.
– Небось фальшивые ассигнации печатать будешь?
– Тебе что за дело, старый хрыч? С тобой ведь полновесным серебром расплачиваются.
– Деньги подделывать не меньший грех, чем людей развращать.
– Иди Ньютона своего поучи. А еще лучше поспи.
– Какой там сон, – тяжко вздохнул великий механик. – Буду тебя потихоньку в дорогу собирать.
– Патронов-то хоть много изготовил?
– Тыщи три. На час хорошего боя хватит.
– Мало. Делай еще. Я потом за ними человека пришлю.
– Того, что в конюшне почивает?
– А хотя бы и его. Что – не понравился?
– Мне с ним не детей крестить. Как бы шпионом не оказался.
– Вряд ли. Мы случайно познакомились.
– Христос с Иудой тоже случайно встретился. Последствия известные.
– Не каркай, архимед нижегородский.
Уединившись в светелке, представлявшей собой нечто среднее между химической лабораторией и печатней, Барков разложил перед собой грамоты, полученные от несчастного Бизяева, уже, наверное, подвергшегося страшной пугачевской опале.
Одни он только слегка подправил, а другие заменил похожими по виду, но иными по содержанию, для чего пришлось изрядно поработать и пером, и бритвой, и химикатами, и даже горячим утюгом.
В ближайшей церквушке едва успели прозвонить к заутрене, а все уже было готово к отъезду. Сытые кони рыли копытами снег, Крюков с ухарским видом восседал на козлах, Барков с Кулибиным заканчивали загружать в кибитку дорожные сундуки, один из которых вид имел весьма примечательный – ни дать ни взять гроб, предназначенный карлику.
– Крепись, императорский механик, – прощаясь, сказал Барков. – Скоро все возвратится на круги своя. Быть тебе в прежней должности и при прежних интересах. Зря из дома не высовывайся и Ньютона кормить не забывай.
– Желаю всенепременнейшей удачи. – Кулибин от полноты чувств даже прослезился на один глаз. – Не знаю точно твоих планов, но хочу верить, что радеешь во славу России. Так и дальше действуй.
– Действую, – ответил Барков, уже стоя на подножке кибитки. – Так усердно действую, что иной раз задница по шву готова треснуть… Знаю, что стихи ты почитаешь пустым баловством, но не могу не подарить напоследок сей куплет:
Пусть рожа у тебя крива,
Пусть пальцем жопу подтираешь,
А только в дерзости ума
Ты равного себе не знаешь.
По случаю раннего часа казачий сотник, распоряжавшийся на заставе, запиравшей Санкт-Петербургскую дорогу, был трезв, что, впрочем, ничуть не умаляло другой его недостаток – неграмотность.
– Не велено никого за город выпускать, – молвил он, поигрывая нагайкой-волкобоем. – Поворачивай оглобли, дворянский прихвостень, а то кровь отворю.
– Лишнее на себя берешь, станичник, – ответил Барков, предъявляя подорожную, где слова «пущать везде» для вящей убедительности были выделены красными чернилами. – Я следую по особому распоряжению самодержавного императора Петра Федоровича Третьего, на что имею соответствующий письменный вид. Можешь меня, конечно, здесь сгубить, с тебя станется, только весть сия непременно до государя дойдет, вон сколько глаз кругом. И уж тогда тебе сам Каин на том свете не позавидует. Кошками твое мясо с костей снимут и псам шелудивым скормят.
– Да тут каждый проезжающий на императорскую волю ссылается. Только мы их всех на небеса отправляем. – Сотник указал нагайкой на придорожную виселицу, хоть и сделанную с запасом, но уже изрядно перегруженную. – Сейчас апостолу Петру жалуются.
– Станичник, я за свои слова отвечаю, – тон Барков имел вкрадчиво-угрожающий. – Петр Федорович на меня важную миссию изволил возложить. Для вас же, недотеп, стараюсь.
– Ты сам когда батюшку видел? – Сотник хитровато прищурился.
– Вчерась, после обедни. В бывшем губернаторском доме.
– Во что он был одет?
– В царский кафтан, золотыми цветами и серебряными травами расшитый.
– В короне, небось, красовался?
– Нет, простоволос был.
– Кто при нем состоял?
– До меня с Афонькой Хлопушей беседовал, а к иным я не приглядывался.
От костра, вокруг которого сгрудились озябшие казаки, донесся сиплый бас:
– Был этот человечишка вчера у батьки. Я его сразу заприметил. Он еще Ерошку-башкирца за что-то отчитал. Гоголем себя держал.
– Ежели так, пускай проезжает. – Сотник неохотно отступил от кибитки. – Батьке нашему, конечно, виднее, да только не туда он концы гнет. С барами дела делать – то же самое, что с шулером в крапленые карты играть – завсегда в дураках останешься. Дергать и жечь их надо, как сорную траву.
– Голова у тебя, станичник, соображает. На вот, выпей за мое здоровье. – Барков одарил сотника ассигнацией, которая сейчас (даже подлинная, а не фальшивая) шла против звонкой монеты в сотую часть цены.
– Выпить я непременно выпью, даже без твоего совета, – ответил казак, с пренебрежением принимая пеструю бумажку. – Да только не за твое здоровье. Дорога впереди такая, что если и случится живым до Петербурга добраться, то уж здоровье непременно подорвешь…
Дабы успешно путешествовать по полям да лесам, где густо рыщут голодные волки, надлежит самому быть по меньшей мере волком (еще лучше – матерым медведем), но уж никак не овцой. На том Барков с Крюковым и порешили.
Пока лошади еще терпели, они гнали без остановок и даже закусывали на ходу, но когда коренник, взопревший до такой степени, что из гнедка превратился в сивку, перекосив оглобли, улегся боком на дорожный лед, пришло время позаботиться о смене упряжки.
Особых забот это не доставляло, надо было лишь дождаться встречного или попутного экипажа. Дорога была узка, снег на ее обочинах глубок, и объехать спешившего Крюкова представлялось делом столь же неблагодарным, как, к примеру, миновать легендарного сфинкса, некогда державшего под контролем фиванский тракт. Незадачливых путников не могли выручить ни резвость лошадей, ни угрожающие вопли кучера, ни хлесткие удары его бича, ни противодействие гайдуков, примостившихся на запятках.
Если хозяева не желали расставаться с тяглом добровольно, Крюков выхватывал из-за пояса пистолеты и в зависимости от дальнейших обстоятельств применял как меры устрашения, так и подавления. Если сопротивление продолжалось и после этого, Крюков сводил его на нет своей шпагой, имевшей против правил три лишних вершка длины.
Надо сказать, что брал он не столько искусством фехтования, сколько нахрапом, да еще удивительной подвижностью – бывало, взлетал на крышу чужого возка едва ли не в один прыжок.
Завершив схватку, Крюков каждый раз вежливо пояснял побежденным, что не грабит их, а только меняется лошадьми, на что имеет ниспосланное свыше право. Некоторые путники, оставшиеся при своем добре и при своих кошельках (а девицы – при своей чести), даже благодарили его.
Барков в эти конфликты не вмешивался, читая в кибитке галантные романы мадам Мадлен де Скюдери.
За Тверью, где они переночевали в разграбленном храме (почти все городские дома либо горели, либо догорали, либо только еще занимались огнем), дорога совершенно опустела – по слухам, впереди сильно шалили.
Если пугачевцев можно было условно назвать красными (кстати, большинство их знамен имело именно такой цвет), а либеральную петербуржскую власть белыми, то здесь бал правили зеленые – крестьянская вольница, грабившая истово и убивавшая старательно, как и полагалось поступать людям, привыкшим добывать хлеб насущный собственными руками.
Теперь, когда халява с переменой лошадей кончилась, приходилось обходиться теми, которые оставались в упряжке. Скорость передвижения, естественно, резко упала, а значит, возросла опасность всяких нежелательных встреч.
Если беда получает свой шанс, она им обязательно воспользуется. На околице одного сельца, название которого так и осталось для Баркова неизвестным, за кибиткой увязался многочисленный конный отряд.
Глупо было надеяться, что бородатые всадники хотят одолжить у проезжих табачка или передать с оказией челобитную императрице Екатерине Алексеевне, так трогательно заботившейся о них прежде (что следовало из ее интимной переписки с французскими философами-лопухами Дидро и Вольтером). И хотя большинство преследователей имели при себе только вилы и дреколье, их подавляющее численное превосходство не оставляло сомнений в исходе предстоящей схватки.
– Давай перережем постромки и ускачем, – предложил Крюков. – Пусть деревенщина этой кибиткой подавится.
– Сие невозможно, – ответил Барков. – От сохранности нашего груза зависит будущее России. И не только. Ты погоняй себе, а с мужиками я как-нибудь сам разберусь.
Сорвав крышку с длинного ящика, он извлек на свет божий какое-то загадочное устройство, больше всего напоминавшее полуведерный самовар, чья дымовая труба заканчивалась не кривым коленом, а короткой вороненой дудкой, в которой опытный глаз без труда признал бы ружейное дуло калибром примерно в три линии.
Вспоров ножом заднюю стенку кибитки, Барков высунул самоварную трубу наружу, предварительно залив в нее всю воду, оставшуюся в дорожной баклаге. Затем настал черед патронной ленты, сшитой из доброй юфти, которую поэт-матерщинник заправил в щель, имевшуюся на боку самовара. Осталось только установить прицел и нажать на гашетку.
– Ну, помогай бог, – прошептал Барков, готовый одновременно и к горькому разочарованию и к сладкому удовлетворению, словно девственник, решивший однажды с этим состоянием расстаться.
Однако, бог, как на грех, чем-то отвлекся, зато вездесущие черти напакостить не преминули. Хотя и нахваливал Кулибин свое детище, а столь актуальная на Руси пословица про первый блин, который всегда комом, вновь подтвердилась. Патрон сразу перекосило, и боек клацнул впустую. Весь процесс заряжения пришлось повторять с самого начала, причем имя божие упоминалось при этом уже совсем в другом смысле.
Тем временем преследователи, видом своим и повадками весьма напоминавшие легендарную «дикую охоту», приблизились на расстояние, позволявшее детально рассмотреть их лица, одухотворенные предстоящим насилием.
Но, похоже, они радовались зря…
Орудие, название которому еще даже не было придумано (сам Барков, любивший оригинальность, колебался между «пульницей» и «дыробоем»), благополучно заглотило начальный патрон и, подобно сказочному дракону, разразилось сразу огнем, дымом и грохотом.
Первая очередь поразила дорожную грязь, в своем нынешнем агрегатном состоянии успешно заменявшую брусчатку. Вторая ушла в бездонное небо. Зато третья превратила конную лаву в конную свалку, где, конечно, не поздоровилось и всадникам.
Преследователи, жизненный уклад которых соответствовал примерно эпохе позднего неолита, не смогли по достоинству оценить противостоящее им порождение века машин и просвещения, тем более что попутный ветер относил дым и грохот стрельбы прочь. Объехав образовавшуюся на дороге кучу-малу по снежной целине, они возобновили погоню, но очередная порция свинца произвела в их рядах эффект серпа, врезающегося в спелую ячменную ниву.
Уцелевшие всадники, сразу вспомнив, что дома их дожидаются верные жены, малые детушки, неотложные дела и тихая молитва, расторопно повернули назад. Барков их пощадил – не из жалости, а из скаредности, ведь в преддверии грядущих грандиозных потрясений надо было беречь патроны.
Крюков, невозмутимый как всегда, покинул козлы и, обойдя ближайшие окрестности, изловил несколько наиболее пристойных на его вид лошаденок, еще не успевших осознать свое сиротство.
Баркову он сделал одно-единственное замечание:
– Зачем надо было кибитку портить? Теперь до самого Петербурга в холоде поедешь.
– Пусть в холоде, да не в гробу, – парировал певец фривольных забав.
Северная столица, едва освободившаяся от одного деспота и со страхом ожидавшая пришествия другого, куда менее лояльного и просвещенного, в отличие от патриархальной Москвы просыпалась поздно, чему в немалой степени способствовал гнилой предзимний мрак, державшийся вплоть до десятого часа.
Да, прогадал неистовый Петр Алексеевич. В неудачном месте прорубил свое знаменитое межконтинентальное окно – можно сказать, в чуланчике или, хуже того, в нужнике. Кто знает, не будь трагического Прутского похода, поставившего крест на претензиях Азова-Петрополя принять столичный статус (а ведь хороший был план!), и история России, согретая горячим солнцем, омытая теплым морем, вспоенная соками виноградной лозы, вобравшая в себя горячую кровь южан, пошла бы совсем иным путем – без чухонской убогости, без болотных миазмов, без повальной чахотки, без постоянного страха невесть чего, без императоров с рыбьей кровью и без императриц, обуянных кроме всего прочего еще и нимфоманией, без каменных мешков Петропавловки, без чиновничьего засилья, без начальственного самодурства, без церковного угодничества, без глухого народного молчания, куда более страшного, чем открытый ропот, без декабрьского стояния на промерзшей Сенатской площади, без позора Крымской кампании, без сакраментального «Что делать?», без бомбистов и нигилистов, без студентов-неврастеников, возлюбивших топор, без взбесившихся крейсеров, без красно-бело-серо-буро-малинового террора, без тягостного сомнамбулического сна, на многие века ставшего неким суррогатом жизни.
Так думал Барков, взирая из окна кибитки на петербургские пригороды, которыми они сейчас как раз проезжали.
Переворот не оставил здесь никаких заметных следов, кроме разве что длиннейших очередей, еще с ночи выстроившихся у продуктовых лавок. Имперские двуглавые орлы красовались на прежних местах, чиновники в партикулярных шинелях спешили на службу, а горничные выгуливали господских болонок.
После всех дорожных злоключений (а эпизод с расстрелом мужицкой банды был отнюдь не последним из оных) многострадальная кибитка выглядела так, словно на ней объехали по меньшей мере полсвета, причем не только на лошадях, но еще и на туркестанских верблюдах и северных оленях.
Молодцом смотрелся один только Михайло Крюков. Скинув тулуп, треух и валенки, он красовался в прежнем своем щегольском наряде и даже шляпу с пером вернул на голову. Такому бравому кучеру мог бы позавидовать даже городской голова, он же по совместительству временный правитель новой России (вернее, четырех-пяти ее северо-западных губерний) Александр Николаевич Радищев, на встречу с которым и направлялся сейчас Барков.
Едва кибитка преодолела строго охраняемый мост через Обводной канал (двигаться можно было только по узкому проходу между рядами рогаток) и оказалась на Московском проспекте, Крюков покинул козлы и сообщил Баркову о том, что слагает с себя почетные, но весьма обременительные кучерские обязанности.
– Спасибо за компанию. Век бы тебя катал, да суетность характера не позволяет, – сказал он, пытаясь собственной слюной удалить с плаща подозрительные бурые пятна. – Здесь, видно, и расстанемся. Кибитку за рубль продашь, а за гривенник наймешь лихача в любой конец города.
– Дальше-то что собираешься делать? – Вопрос этот был задан Барковым отнюдь не из вежливости, а уж тем более не из праздного любопытства.
– Жизнь покажет… Сначала присмотреться надо. Да и разгульные заведения я что-то давно не посещал. Душа требует.
– Может, тебе денег дать?
– Премного благодарен. Только брать в долг против моих правил.
– Я не в долг, а насовсем.
– Тем более.
– Прости за праздный вопрос… Кому ты сочувствуешь – императрице или ее ниспровергателям?
– Сочувствую я только самому себе. И то не каждый день… А ты, как я посмотрю, собираешься поучаствовать в здешних интрижках?
– Исключительно из благих намерений.
– Ну-ну… Куда благие намерения иной раз заводят, ты, надеюсь, знаешь.
– Присоединяйся ко мне, – предложил Барков безо всяких околичностей. – Вдвоем мы тут все по надлежащим местам расставим.
– Уволь. Я, бывает, сапоги свои с вечера так расставлю, что утром отыскать не могу. Не гожусь ни в Бруты, ни в Кромвели… Но если тебе вдруг станет совсем туго, справиться обо мне можно в греческой кофейне на Миллионной. Спросишь любого буфетчика.
– А если я тебе понадоблюсь… – начал было Барков, собиравшийся ответить любезностью на любезность.
– Не понадобишься, – отрезал Крюков. – Зря ты в это дерьмо лезешь. Кропал бы лучше стишки… С орудием своим не очень балуйся. А то отымут. Еще лучше – утопи его в Неве…
– Вот мои полномочия, – сказал Барков дежурному офицеру, вызванному по такому случаю из кордегардии Зимнего дворца. – Имею поручение от императора Петра Третьего. Дело неотложное.
– Скажи на милость! – Офицер принял верительные грамоты Баркова с таким видом, словно это была подсохшая коровья лепешка. – Какие, интересно, дела могут быть у вора к честным людям? Никак ему в Москве скучно стало? Али уже всю кровушку из горожан выпил? Добавки требует, вурдалак?
– Сударь, извольте выражаться пристойно, – сухо произнес Барков. – Кем бы по вашему мнению ни являлось лицо, уполномочившее меня вести переговоры, под его началом находится стотысячное войско, прекрасно зарекомендовавшее себя в последней кампании. Не исключено, что через пару недель оно уже войдет в Петербург. Дабы избегнуть сего, я и прибыл сюда. Доложите обо мне по команде лично господину Радищеву.
– Экий ты, братец, быстрый. – Улыбка офицера напоминала волчий оскал. – Чай не к станичному атаману прибыл, а к правителю России. От меня до Радищева, как до неба. В свите императрицы не более полусотни чинов состояло, а у него, почитай, целый батальон. И все, как правило, бывшие аптекари да недоучившиеся студенты. В государственных делах туго соображают. Пока еще твои бумаги все инстанции пройдут. Приходи завтра. А еще лучше – адресок оставь. С посыльным ответ получишь.
– Вы что-то не поняли, сударь… – Барков старался говорить и держаться с высокомерием, подобающим официальной персоне.
– Все я понял! – рявкнул офицер. – Прочь отсюда, харя бандитская! А то штык в пузо всажу! Совсем обнаглели, хамы!
В это время у шлагбаума, через который и происходила сия отнюдь не дипломатическая беседа, остановилась лакированная коляска на летнем ходу, запряженная четверкой рысаков.
– Что случилось? – приоткрыв дверцу, поинтересовался господин с лицом надменным и бледным, как у вельможи, но одетый скромно, на манер судебного пристава или письмоводителя. – Почему вы кричите, гражданин капитан? Былое время не можете забыть? Кто позволил повышать голос на просителя?
– Осмелюсь доложить… – судя по гримасе, исказившей лицо офицера, следующими его словами было бы что-то вроде: «…Я на тебя клал с Петропавловского шпиля, гражданин застранец!»
– Отставить! – вновь прибывший решительно пресек этот еще не высказанный, но легко угадываемый крик души. – Вижу, что вашей вины здесь быть не может. Это Барков опять безобразничает. Ты, Иван Семенович, наверное, дворец с кабаком спутал?
– Про кабак, Николай Иванович, лучше помолчи, – степенно ответил Барков. – А то я припомню пару случаев, когда тебя самого из этого самого заведения за волосы вытаскивали… Но сейчас речь об ином. Я прибыл сюда с полномочиями от Пугачева.
– Вот те раз! Мы же для этой надобности в Москву Алексея Ржевского посылали, твоего давнего знакомца по журналу «Полезное увеселение». Разве он не доехал?
– Доехал, не беспокойся. Но временно взят Пугачевым под стражу, дабы вам неповадно было из меня шомполами пыль выколачивать.
– Телесные наказания отменены согласно правительственному декрету за номером один. Посему за свою шкуру можешь не беспокоиться, – пояснил человек, носивший фамилию Новиков (с ударением на последнем «о»).
Прежде по роду занятий он был причастен к литературе, а ныне входил в число наиболее влиятельных политиков Петербурга.
– Что за лексикон? – поморщился Барков, весьма ревниво относящийся к чужим непристойностям. – А еще в университете учился… Шкура у барана, запомни. Я же в церковной книге записан как одушевленное создание.
– Прости, если обидел. Мы теперь стараемся говорить запросто, без прежних церемоний…
– Отмененных согласно правительственному декрету за номером два, – закончил Барков.
– Не стоит язвить. Декрет номер два отменил сословия, звания, чины, титулы и прочую мишуру, недостойную свободного человека. Кем ты был прежде? Мещанином Ванькой Барковым, приписанным к податному сословию. А теперь полноправный гражданин новой России.
– Но опять же податный.
– Что поделаешь! – Новиков скорбно поджал и без того тонкие губы. – Таковы непременные условия существования любого государства. Власть, налоги, декреты… Мы не вправе отменить их, даже если бы и хотели.
– Не убивайся так, Николай Иванович. – Приблизившись к коляске, Барков с покровительственным видом похлопал собеседника по плечу. – Недолго тебе эту рутину терпеть осталось. Вот явится сюда славный атаман Емелька Пугач и всю государственную казуистику единым духом отменит… Кроме, конечно, телесных наказаний, к коим испытывает неодолимую тягу.
– Тише, прошу тебя. – Новиков болезненно скривился. – К чему сеять возмутительные слухи. И так живем, словно на вулкане. Садись в коляску, я доставлю тебя куда следует.
– Мне куда следует не надо. Мне надо к Радищеву.
– Будет тебе Радищев, будет… – Новиков почему-то погрозил караульным, мрачно взиравшим на них из-под низко надвинутых киверов. – Садись скорее ко мне.
– Уступаю твоим настоятельным просьбам, Николай Иванович. Хотя хотелось бы знать, кем ты станешь для меня в этом путешествии – Вергилием или Хароном?
– Верным Санчо Пансой, – молвил Новиков, достаточно подкованный в гуманитарных науках и даже переводивший некогда отрывки из Сервантеса.
Едва карета тронулась, как ее хозяин задернул шторки, и Барков мог теперь ориентироваться только по изменчивым городским шумам, доносившимся снаружи. На проспектах щелкали кнуты, звонко цокали лошадиные копыта и кучера орали свое неизменное «Поди, поди!». На набережных явственно слышалось грозное ворчание Невы, меряющейся силами с нагоняемой из моря штормовой волной. Преодоление мостов всякий раз было сопряжено с процедурой снятия рогаток и поднятия шлагбаумов.
Судя по этим приметам, Баркова везли куда-то за город, скорее всего в Царское Село. Что могло быть причиной подобной секретности, он – хоть убей – не понимал. Но радовало хотя бы то, что его не обыскали на предмет обнаружения оружия и не заковали в кандалы.
– Где ты пропадал столько лет? – спросил Новиков, когда коляска миновала очередную заставу, о чем возвещал барабанный бой и совершенно идиотские строевые команды вроде: «Граждане солдаты, извольте взять на кар-ра-ул!»
– Изучал жизнь во всех ее, так сказать, проявлениях. Преподавал латинский язык башкирам, слагал мадригалы казачкам, учил бурлаков светским манерам. Набирался новых впечатлений, размышлял над природой вещей, искал свое место в этом мире.
– Нашел?
– Увы. Натура моя такова, что я обречен на вечные поиски.
– Человек, одаренный такими свойствами, должен непременно состоять в братстве свободных каменщиков, чья основная цель – духовное самоусовершенствование и переустройство мира на принципах рационализма.
– Я бы рад, – ответил Барков. – Да с детства питаю предубеждение к циркулю и угольнику. Чарка и дудка – это мне больше по сердцу.
– Надеюсь, со временем мы вернемся к этой теме. – Новиков был явно разочарован. – И помни, что дверь ложи «Латона», в коей я имею честь состоять Великим Магистром, для тебя всегда открыта.
– И на том спасибо. Прежде-то вы меня не очень привечали. Не по нраву были мои семинаристские замашки, а особенно низкое происхождение.
– Почему же! – горячо возразил Новиков. – Ты мне, наоборот, всегда нравился. Из самой что ни на есть сарыни поднялся до высот классического искусства… Я про тебя даже хвалебную статейку в «Словаре русских писателей» пропечатал.
– Читал. Наврал ты там, конечно, с три короба. Особенно про мою безвременную кончину. А вот относительно веселого и беспечного нрава в самую точку угодил. И поэтический слог, чистый и приятный, вполне уместно отметил. Даже цензор тайной экспедиции лучше не сказал бы.
– Тщился всех вас в веках прославить. – От похвалы бледная физиономия Новикова слегка порозовела.
– Сие зря… Очень сомневаюсь, что всех этих разлюбезных тебе Афониных, Башиловых и Веревкиных хотя бы лет через десять вспомнят. В истории русской словесности, кроме меня да Сумарокова, останется разве что Фонвизин. Только не Пашка, которого ты так хвалишь, а старший – Денис.
– Постой, а как же Ломоносов? – Новиков, увлекшийся литературной полемикой, утратил всю свою былую спесь. – Человек просвещенный и ума недюжинного. Слог его хоть и неискусен, зато тверд. Изображения сильны и свободны. Лично я ставлю его в ряд лучших наших стихотворцев.
– Сплюнь, – посоветовал Барков. – Ломоносов, царство ему небесное, был человек во всех отношениях достойный, но пиит никакой. Он гармонию слов не ощущал. В детстве, наверное, отморозил себе в Холмогорах соответствующий орган. Рифмы употреблял такие, что плакать хочется. Слова сознательно коверкал, чтобы ритмику сохранить. Поэзия должна звенеть, словно меч или лира, а у него она гундосила да сипела. Не своим делом человек занимался. Пусть бы и дальше трактаты о размножении русского народонаселения пописывал. А еще лучше – на деле бы этот славный народ приумножил. Не щадя, так сказать, чресел своих. Как племенной производитель Михайло Васильевич заслуживал всяческих похвал. Особенно в зрелом возрасте. Заявляю это с полной ответственностью, по праву ближайшего наперсника.
– А не завидуешь ли ты часом Ломоносову? – Новиков лукаво прищурился. – Он как-никак в профессора вышел. До статского советника дослужился. Собственный стеклодувный заводик имел. Крестьянами владел… Ты же, как мне помнится, так и остался переписчиком академической канцелярии. Ни славы, ни капитала не нажил.
– Главное мое преимущество перед Михайлой Васильевичем состоит в том, что я покуда жив. – Для убедительности Барков даже постучал себя кулаком в грудь. – А посему могу рассчитывать на получение незнамо каких чинов и должностей, вплоть до наместника бога на земле или цыганского короля. Да и отсутствие мое в обществе вовсе не означает, что я покидал ниву поэзии. Много вспахано, много засеяно, плоды уже созревают. В самом скором времени их сможет вкусить и местная публика, понимающая толк в изящной словесности. Собираюсь, например, опубликовать пространную поэму про то, как Геракл поочередно сожительствовал со всеми греческими богинями. Предполагаемое название «Олимпийская страсть»… Так и отметь это в своем журнальчике. Впрочем, как я понимаю, ты издательскую деятельность давно забросил и совсем иные труды сочиняешь?
– Некогда по мелочам размениваться. – Новиков погрустнел. – Народ надо спасать. Держава на волоске висит.
– Сами вы ее на этот волосок, из собственного срамного места выдернутый, и подвесили! Кроты слепые! Глухари самовлюбленные! Видя несомненные ратные успехи самозванца, надо было не императрицу свергать, а повсеместную помощь ей оказывать. Какие могут быть семейные дрязги, если дом полыхает! Как-нибудь потом разобрались бы, после усмирения мятежа.
– Мне странно слышать от тебя такие речи. – Новиков через лорнет уставился на Баркова. – Разве ты не соратник Пугачева?
– Пусть я и служу у него, но на собственное мнение право имею.
– Это уж как водится! Иначе бы ты и Барковым не был. У тебя, бывало, и пятачка на опохмелку не имеется, зато самомнения с избытком. Вследствие чего даже в кандалах сиживал.
– Кандалы на меня надевали за дерзость, а не за самомнение. Причем с ведома Ломоносова. Самому сейчас стыдно вспоминать. Каких только безумств по младости лет не совершишь! Только все это в прошлом. Нынче у нас совсем иные заботы.
– Известно ли тебе, какие планы строит Пугачев на эту зиму? – как бы мимоходом поинтересовался Новиков.
Однако этот вопрос пришелся Баркову не по вкусу. С душком был вопросик, с подковыркой.
– Ты меня куда везешь? – спросил он в упор. – К Радищеву?
– Куда же еще!
– Вот там обо всем и поговорим. Зачем одни и те же портки два раза кряду полоскать?
– Как угодно… – Новиков надулся и до самого конца пути словом не обмолвился.
Карета остановилась в укромном месте, посреди английского парка, слегка запорошенного снегом, которого здесь, вблизи от моря, было не в пример меньше, чем в российской глубинке.
Новиков ни слова не говоря куда-то удалился, лошадей взяли под уздцы солдаты, в форме и нашивках которых Барков не сумел разобраться, а его самого проводили в нетопленый павильон, состоявший, казалось, из одних только высоких – от потолка до пола – венецианских окон.
В павильоне был накрыт стол, где среди скромных, прямо-таки постнических закусок красовалось несколько объемистых графинов с горячительными напитками. Вот только чарки почему-то отсутствовали. Вилки, кстати, тоже.
– Эй, служивый, волоки какой-либо сосуд для хмельного зелья. – Барков обратился к белобрысому солдатику, околачивавшемуся поблизости, однако в ответ удостоился только равнодушно-непонимающего взгляда.
Стоическое терпение Баркова иссякло уже через пять минут, и он произнес гневную тираду, используя при этом интонации и жесты, присущие тогдашним драматическим актерам:
– О, человеческое коварство! Мало того, что меня завезли в неведомо какую дыру и наделили глухонемой прислугой, так еще и жаждой хотят уморить! Нет, не бывать этому! Недаром мой покойный батюшка говорил: когда хочу есть, плюю на честь, когда в яйцах свербит, забываю про стыд!
От слов Барков немедленно перешел к делу – наполнил водкой серебряную салатницу, предварительно вышвырнув ее содержимое за дверь. Водка оказалась так себе, не дворцового разлива, но при старом режиме Баркову случалось пивать и не такое.
Повторить, к сожалению, не позволили – на дорожке, ведущей к павильону, заскрипели приближающиеся шаги. Вошли двое – все тот же Новиков, а на шаг впереди него какой-то незнакомый Баркову человек, одетый по-сиротски. Тем не менее в нем безошибочно угадывался правитель свободной России Александр Николаевич Радищев.
В силу некоего загадочного правила все люди, достигшие величия исключительно благодаря собственным усилиям, внешне весьма отличаются от своих среднестатистических сограждан. Либо это могучие красавцы сродни Потемкину и Кромвелю, либо редкие уроды вроде Наполеона и Тимура. Конечно, сей тезис заслуживает более убедительного обоснования, но на это – увы! – просто нет времени.
Радищев, безусловно, относился ко второй категории властителей – серые жидкие волосы, оттопыренные уши, перекошенный рот, несуразное телосложение, тонкая шея, один взгляд на которую почему-то рождал мысль о пеньковом галстуке, дуги бровей, как бы застывшие в немом вопросе. Зато лихорадочный блеск его глаз не оставлял никаких надежд на полюбовное решение какого-либо вопроса.
Короче, это был явный психопат-фанатик с задатками юродивого и кликуши – тип на Руси весьма и весьма распространенный.
Не дожидаясь, как говорится, у моря погоды, Барков расторопно поклонился и молвил смиренным тоном:
– Уж простите меня, неотесанного, за неловкость. Не сведущ я в правилах этикета, принятых ныне в нашей славной столице.
– Пустое! – Радищев предупредительно подхватил его под локоть. – К чему сии раболепные телодвижения? Свободное общество свободных граждан не должно содержать в себе и малой толики унижения, пусть даже условного.
Речь его была ясной, убедительной и довольно витиеватой, но какой-то уж чересчур надрывной. Про таких людей в народе говорят: у него не душа, а кровоточащая рана. Другое дело, что некоторые эту рану умышленно бередят.
Между тем Радищев продолжал:
– Как мне стало известно от Николая Ивановича, – он указал обеими руками в сторону Новикова, державшегося мрачней мрачного, – вы прибыли сюда с неким поручением от лица, много сделавшего для пользы униженного и оскорбленного народа. Мы с пониманием и сочувствием относимся к той борьбе, которую он ведет с царскими сатрапами. Пребываю в полной уверенности, что нам давно пора объединить усилия, ведущие к благоденствию и процветанию народа.
– Мой покровитель склоняется к той же точке зрения. – Барков едва удержался от подобающего при таких словах поклона. – А сейчас я обязан предъявить грамоты, подтверждающие мои полномочия.
Он попытался всучить Радищеву фальшивки, на создание которых ушло столько трудов, но тот лишь замахал руками, словно балетный танцор, изображающий буйство каких-то стихий.
– Ах, полноте! Ваше честное лицо свидетельствует гораздо убедительней любых бумаг. Их легко подделать, как и всякое творение рук человеческих, а вот печать божия, наложенная на нас свыше, – он гордо вскинул подбородок, – неизменна… Вы верите в искусство физиогномистики?
– Как-то не задумывался о сем предмете. – Барков еле нашелся с ответом. – Мы все больше по псалтырю гадаем да по петушиному крику.
– А зря! У физиогномистики большое будущее. Я на нее во всем полагаюсь… Хотите узнать о себе правду? – Радищев отступил на пару шагов назад и прищурился так, словно собирался созерцать некое произведение искусства, а не заросшую щетиной и уже слегка захмелевшую рожу бывшего поповича.
– Сделайте одолжение… – вынужден был согласиться Барков.
– Вы родились в богатой и знатной семье. С детства познали тлетворное влияние роскоши и праздности, – говоря это, Радищев попеременно склонял голову то в одну, то в другую сторону, чем весьма напоминал змею, зачарованную дудочкой факира. – Однако сумели перебороть сословные предрассудки и целиком посвятили себя служению народу. Испытывая склонность к наукам, скорее прикладным, чем гуманитарным, вы, надо полагать, подвизались по горному ведомству. В привычках своих умеренны, в быту скромны, а плотским утехам предпочитаете духовное подвижничество. В последнее время частенько подумываете о том, чтобы уйти от мирских соблазнов в какой-либо уединенный скит.
По ходу этого монолога, в котором правды было не больше, чем жемчуга в придорожной канаве, Новиков несколько раз кашлял в кулак и делал Баркову большие глаза. Тот же принимал слова Радищева с видом благостным и просветленным, словно ниспосланное небом откровение.
– По форме скул и надбровных дуг я даже могу угадать ваше имя, – продолжал самозваный физиогномист. – Оно, несомненно, начинается на букву «и».
– Точно так, – подтвердил Барков.
– Вы Илларион! – Радищев на радостях даже в ладоши хлопнул. – Или Ипполит! Нет, все же Илларион.
– Илларион Ипполитович, – тая ухмылку, подтвердил Барков. – А позвольте и мне по вашей физиономии погадать?
– Ну это не всякому дано… – Похоже, ответное предложение не совсем устраивало Радищева.
– У меня получится, голову даю на отсечение! – заверил его Барков. – Сами вы из помещиков, по ушам заметно. Служили одно время пажом при дворе. По воле императрицы отправлены были на обучение в город Лейпциг, после чего служили в штабе финляндской дивизии. Собирались перейти на службу в таможенное ведомство, да помешали известные события. Супругу вашу зовут Анной Васильевной, что ясно видно по морщинкам на челе. А сынишку предположительно Юрием, о чем свидетельствует расположение бородавок на лице. Ну как?
– В общем-то, сии подробности моего бытия широко известны. – Радищев выглядел несколько смущенным. – Они вполне могли дойти до Москвы и даже до низовых губерний.
– В словах ваших есть резон. Оспаривать их бессмысленно. Извольте тогда выслушать иные подробности – малоизвестные. По примеру британца Стерна задумали вы написать книжку, герой которой, путешествуя из одной столицы в другую, лицезрит страдания народные и горько сострадает оным. Каждая главка книги своим названием будет соответствовать почтовой станции, где путешественник соизволил останавливаться на отдых.
– Сие откровение превосходит все человеческие возможности… Да вы просто кудесник, Илларион Ипполитович! – Радищев порывисто шагнул вперед и пожал руку Баркова. – Признаюсь как на духу, подобный замысел я вынашиваю не первый год. Глава под названием «София» уже почти готова. Вот только подходящий эпиграф никак не подберу. А книга без эпиграфа, сами понимаете, что ружье без штыка.
– Вы из Тредиаковского попробуйте взять, – посоветовал Барков. – Помните то место в его «Телемахиде», где земные цари, употреблявшие власть во зло, мучаются в аду? «Чудище обло, озорно, огромно…» – ну и в том же духе далее…
– А ведь в самую точку! – Радищев почти ликовал. – Николай Иванович, ты слышал? Человек из народа угадал мои самые потаенные стремления, да еще и дельный совет дал. Вот вам еще один пример величия души простого россиянина!
– Он, может, и россиянин, да не из простых, – молвил Новиков скучным голосом. – Это же Барков, поповский сын, бывший служащий академической канцелярии, недоучившийся студент. Известен как певец пошлостей и фривольностей. Счастье свое до определенного времени полагал в винопитии, мордобое и распутстве… Я тебе про него как-то рассказывал. И вовсе он не Илларион Ипполитович, а Иван Семенович.
– Как же так… – Радищев вновь прищурился. – Высокие скулы… Надбровья недоразвиты… Глаза, кроме всего прочего, посажены несоразмерно… Илларион, подлинный Илларион! Да ведь он и сам признался.
– Он забавник известный. Вот и признался шутки ради. Таковым уж уродился. Собака лает, ворона каркает, а Барков забавляется. Его дерзкие выходки даже сиятельные персоны терпели.
Подобные выпады Барков стерпеть не мог и дал Новикову соответствующую отповедь:
– Тебя, Николай Иванович, недаром при дворе «всеобщим хулителем» нарекли. Теперь, вишь, и до меня добрался. Между прочим, в забавах моих и ты когда-то деятельное участие принимал. А потому взаимные претензии лучше оставим. Надо будет, я и сам кого хошь в дурном свете могу выставить… Вы же Александр Николаевич, книжку свою пишите, пишите, – это относилось уже к Радищеву. – Она вас в веках прославит.
– Ах, давайте перейдем к делу! – спохватился Радищев, как и все политики, склонный быстро забывать собственные оплошности. – От нашей рассудительности и дальновидности нынче зависит многое… Как изволит поживать Емельян Иванович?
– Хорошо… – Барков не сразу сообразил, что речь идет о Пугачеве. – Что ему станется! В губернаторских палатах живет, на шелках спит, меды пьет, рябчиками закусывает.
С умыслом касаясь гастрономической темы, Барков надеялся, что это заставит хозяев вспомнить о выпивке и закуске, втуне пропадавших на столе. И он в своих чаяньях не ошибся.
– Емельян Иванович, несомненно, заслуживает воздаяния за свои героические труды. – Лицо Радищева обрело скорбное выражение. – Вот пусть и тешит себя простыми человеческими радостями… Мы, к сожалению, не можем себе позволить ничего подобного. Народ наш бедствует и голодает. Сострадая ему, мы также воздерживаемся от пиршеств. Стол сей сервирован исключительно ради того, чтобы через муки телесные пробуждать муки совести. Созерцание недоступных для вкушения яств есть способ подвижничества и покаяния.