— 4 -
Пришла весна. Из комнатки, словно задернутой тихой пылью полумрака, особенно заметны весенние перемены в природе. С утра в комнату входит невидимое счастье. Подойдешь к окну — небо сияет и зовет. Утром оно не голубое, оно бесконечно бледное. Смотришь в него, и тебе кажется, что где-то что-то тебя ждет. Но нет, никто тебя не ждет, лучше не думать об этом…
Через час, далеко за твоей спиной, за десятком каменных стен, поднимается солнце. Вот кого ждут! Небо распускается, это первый, самый лучший цветок весны, подснежник, которого летом вы уже не увидите. Откроешь форточку — вот его холодный, подснежный запах! Доверчиво вдыхаешь его, забыв обо всем, как мальчик, случайно поднесший к лицу маленькую женскую перчатку. Что делать? Куда пойти сегодня? Не ходи никуда, цветок этот не твой. Лучше сядь и поштопай свой китель, раскинь умом, откуда вырезать два кусочка для заплат на локтях. И брюки — тоже. Не сделать ли их теперь без отворотов? А пальто? Снаружи у него еще сносный вид, но подкладка вся изорвалась полосами, обнажив секреты портновского дела.
Уже два месяца жил Лопаткин в комнате профессора Бусько. Вставали они рано — точно по расписанию, которое Дмитрий Алексеевич повесил на двери. День его начинался с зарядки. Присев положенное количество раз, помахав во все стороны тяжелым утюгом, размяв бока, он садился к столу, где его ждал профессор. Друзья пили чай с черным хлебом, потом закуривали и расходились к своим рабочим местам. Старик, напевая: «Любо, братцы, любо», — что-то растирал в своей громадной ступе или прокаливал в маленькой самодельной электрической печке. Дмитрий Алексеевич часами сидел перед приколотым к чертежной доске листом, на котором были нанесены чуть заметные контуры его машины.
Иногда, обычна утром, раздавался негромкий стук в дверь, и накрашенная, черноокая Завиша в перламутровом халатике приносила Дмитрию Алексеевичу большой конверт со штампом какого-нибудь комитета. Бусько писем не писал и не получал. Завиша медлила, светилась любопытством, смуглая ее ручка с красными ногтями неохотно отдавала загадочный конверт. Иногда конверт приносил муж Завиши, Тымянский или Бакрадзе — высокий, франтоватый инженер и спекулянт фруктами. А бывало и так, что входили с конвертом сразу инспектор Госстраха Петухов, его жена, Завиша и Тымянский: это значило, что конверт был со штампом министерства. Они ждали — что же из него вынут? Но один из изобретателей, надорвав конверт и заглянув туда, непочтительно бросал его другому, а тот, просмотрев письмо, равнодушно прятал его в стол.
Дверь, разочарованно пища, закрывалась, и тут-то в комнате начинали греметь диалоги и монологи.
— Обыватель-то каков! — говорил старик. — Он все-таки что-то понимает. Смотрите, как он прет поглазеть на священный огонек! Как килька! Уверены небось, что сам министр ведет с нами переписку!
— Да, наша лихорадка счастливо их миновала. Заразная штука, между прочим…
— Ничего-о. Насчет этого у них железное здоровье. Зачем им беспокоиться, что-то проталкивать, чего-то с трепетом ждать. К их услугам уйма уже сделанных открытий! Пожалуйста — триста рублей заплати и получай патефон. В изящном футляре. Пять рублей — и вот тебе пластинка, Утесов! С двух сторон! Новое открывать? Не к чему. Мир переполнен удобствами, и не бойтесь, обыватель не променяет их на письма министра. Ни боже упаси!
Профессор даже басисто захохотал, а Дмитрий Алексеевич опустил глаза. Он-то видел, соседей все-таки тянуло сюда, на огонек!..
— Нет, дорогой, здесь имеется надежный иммунитет! — басил профессор. Они и дружат и любят так, чтоб от этой любви не нарушилось их материальное равновесие. Обывательница не выйдет замуж за нищего гения. Нет, пусть Дмитрий Алексеевич покажет ей сначала свои акции!
«Да, да… — думал Дмитрий Алексеевич, усмехаясь. — Она никогда не выйдет за меня. Не мешало бы сейчас явиться к ней победителем, со всеми признаками успеха — в хорошем пальто, с билетами в театр».
Но тут же он признавался себе, что и в Жанне иной, новый человек иногда чуть приоткрывал светлые глаза: в этом ведь и был секрет их отношений. С этого человека все и началось!
«Ну хорошо, — думал он. — Евгений Устинович и сам отлично видит эту другую сторону жизни. Почему же он капризничает, ведет себя как старый артист, потерявший голос? Ведь голос не потерян! Порошок, порошок ведь существует!»
И он задал однажды вопрос:
— Евгений Устинович! Вот вы счастливейший из смертных. Ваш порошок это, конечно, большое дело…
— Ну-ну, — старик благосклонно выслушал эту часть вопроса. — Ну, ну… продолжайте.
— Что же вы все-таки не хлопочете, не пишете никуда, не ходите? По-моему, в самом этом есть свое… — он шуткой хотел смягчить неловкость, которую уже почувствовал. — Я нахожу в этом даже некоторое удовольствие.
— Какое?
— Здесь есть даже элемент игры. Надежда…
— Нда. Надежда… Знаете, что сказал Дизель об этом? Он сказал так: чем становишься старше, тем меньше разочарований. Потому что отвыкаешь от надежд. Надежды, они больше юношей питают. Я действительно счастливейший из смертных. Мог быть. Потому что идея, подобная этой, — старик положил руку на свой сундук, — это действительно гора, великое счастье, клад. Только природа не любит несправедливостей. Если она даст тебе счастье, она обязательно навязывает и принудительный ассортимент, уравновешивает счастье заботами. Сыплет их столько, чтоб чашки весов уровнялись. Сил нет, Дмитрий Алексеевич. Приходится отказываться и от того, и от другого.
— А почему же от первого отказываться? Оно же у вас!
— Нет, дружок. Когда знаешь заранее, что это дело не увидит света, когда между тобой и людьми лежит длинная дорога, которую уже не пройти, счастья как не бывало. Как в сказке — одни головешки. Вы же знаете, какой длины эта дорога до готовой машины. Вернее, не знаете, потому что вы не прошли и половины…
— Но у вас ведь готовый порошок! Покажите!..
— А я не показывал? Смотрят с удовольствием. Игрушка занятная… И вопросы задают с большим пониманием. Но назначить официальные испытания, чтобы с протоколом, копию которого автору, — не-ет…
— Почему? Ведь это настолько убедительно…
— Монополисты тоже могут продемонстрировать такой пожар. А для того, чтобы отличить настоящее от цирковых номеров, нужно кое-что знать. Одного того, что ты хозяйственник, мало. Вот тут и начинается власть монополии…
После первого же такого разговора с профессором притихший, но упорный Дмитрий Алексеевич повесил на двери свое расписание, которому он теперь подчинил всю свою жизнь. Он пристально следил за стариком, учитывал опыт Евгения Устиновича — тот опыт, о котором старик сам и не догадывался. Он понял, что нужно бороться прежде всего против усталости, против измены в самом себе.
В двенадцать часов, следуя жесткому расписанию, Дмитрий Алексеевич шел на прогулку. Подняв воротник, спрятав руки в пиджак, он пересекал широким шагом несколько площадей, сворачивал на улицу Горького и по этой магистрали шел до Белорусского вокзала, затем поворачивал назад. Эти прогулки вошли в него, стали его привычкой.
Выйдя из дому, сделав лишь несколько первых шагов, Дмитрий Алексеевич уже забывал обо всем, душа его покидала тело, улетала в мир машин, а ноги начинали работать сами, как часовой механизм с суточным заводом. Вдоль канавы рабочие укладывали канализационную трубу. Ноги Дмитрия Алексеевича сами останавливались здесь, в нужном месте, а мысль его уже хлопотала в цехе около машины, которая выталкивала из своего нутра такие же, только еще не остывшие вишнево-красные трубы. Выпустив десяток труб, устранив в машине некоторые неполадки и немедленно записав удачную мысль в блокнот, Дмитрий Алексеевич покидал цех, и ноги его опять начинали свою работу. Они шли по тротуару, вели его дальше, и он по-прежнему ничего не замечал вокруг. Теперь он был лицом к лицу с прищуренным Дроздовым — спорил с ним. «Какой же я гений? Леонид Иванович! Я простой человек, тот мужичок из „Подростка“ Достоевского, который перехитрил иностранцев. Который сказал: „То-то и есть, что просто, а ты, дурак, не догадался!“ Вот кто я, при чем здесь гений?» Потом вдруг налетала новая мысль: «Дожил до чего! Сидит перед тобой русский человек и грозит тебе великой опасностью — тем, что ты можешь стать в своей стране гением! Нельзя, нельзя быть рекой, можно быть только каплей. И это думает сын страны, в которой великие таланты насчитывались десятками, могучими кучками! Черт с ним, со мной — моя машина это мелочь, но ведь может прийти к Дроздову и новый Ломоносов…» Тут ноги Дмитрия Алексеевича подводили его к чугунному троллейбусному столбу. «Ага — пустой! Труба! — говорил он себе, постучав кулаком по чугуну, и сразу же взор его туманился. — Да, можно попробовать и такую трубу, на конус… как же быть с конусом?» — думал он, уже забыв о Дроздове.
Закончив свой восьмикилометровый маршрут, Дмитрий Алексеевич входил в комнату точно в три часа, и всегда к этому времени на столе стоял чугунок с горячей картошкой, а иногда и кислый огурец на тарелке. Друзья садились за обед.
— Дмитрий Алексеевич, — задумчиво спрашивал старик, — сколько у вас осталось денег?
— Двести двенадцать, — отвечал Лопаткин.
— Ничего, скоро придут мои ребята. Будет хорошая работка.
В мае, однажды, в воскресенье к ним пришли двое рабочих в расстегнутых телогрейках — пожилой и молодой.
— Ну как, дед, будем нынче стучать? — спросил пожилой, садясь, заклеивая языком цигарку.
— А что — есть?
— Барулин будто обещает халтурку…
— Хорошая халтурка?
— Будто ничего… На Метростроевской дом, энтот, от угла второй знаешь, где магазин? Новое железо ставить. Сдирать и крыть. Крыша большая — покоем загибается.
— Там управдом не Молоканов?
— Он самый. Косится на меня, собака. Прошлый год забыть не может.
— Поладим. Бери. Мы быстро ее одолеем. Вот у нас еще один кровельщик фальцы гнуть будет.
— Одолеем-то, одолеем, Евгений Устинович. Ты сходи сегодня к Молоканову и крышу посмотри…
Ближе к вечеру Дмитрий Алексеевич, который, пожив три месяца с профессором Бусько, привык ничему уже не удивляться, отправился вместе с ним на Метростроевскую. Май в этом году был прохладный, друзья шли в пальто нараспашку, и старик все время прибавлял шагу и, вырываясь вперед, рассказывал о предстоящей работе.
— Наша артель собирается вот так каждое лето. И мы хорошо зарабатываем. У нас все операции идут по поточной линии, за выходной день мы делаем столько, сколько рядовые кровельщики четвертого разряда за неделю не сделают!
А Дмитрий Алексеевич думал о других вещах. Что, если это будет тот самый — старый, пятиэтажный дом? Вот он, испачканный ржавчиной герой, стучит железом во дворе, а она проходит мимо со своим маленьким военным. Капитан улыбается, а у нее слезы на глазах, потому что капитану все рассказано и она не знает, что делать — здороваться с кровельщиком или не заметить его. Но само суровое молчание кровельщика говорит: последнее слово будет за мной. И она может подбежать, восхищенная его живучестью, энергией и упорством. Ржавчина блестит для иных ярче всех военных пуговиц, вместе взятых… Тут Дмитрий Алексеевич едко засмеялся, и старик, который не переставал говорить, шагая рядом, обиделся.
— Не верите? Я вам слово даю. В прошлом году мы покрыли купол на церкви — можете сходить посмотреть на Таганке, полюбоваться! Не верит!
Дом, где их ждала работа, оказался в другом месте — в стороне, но все-таки почти напротив окон знакомого Дмитрию Алексеевичу пятиэтажного здания. Евгений Устинович пошел искать управдома, потом вернулся с дворничихой в фартуке, Она молча пошла впереди них — по лестнице, на самый верх, на чердак, и, наконец, на крышу, под холодный майски; ветер.
Евгений Устинович натянул до ушей кепку, поднял воротник.
— Ох ты! Вот это тришкин кафтан! — сказал он, оглядывая огромное двускатное, ржавое, с черными заплатами поле, уставленное запыленными кирпичными трубами.
Кто-то невидимый порывисто и громко вздыхал на крыше — то там, то тут. Друзья поднялись на конек и, придерживая развевающиеся под ветром полы пальто, прошли по коньку до самого конца. Дмитрий Алексеевич увидел отсюда глубокую, пересеченную проводами пропасть улицы, множество серовато-коричневых крыш и на переднем плане освещенный солнцем дом, где жила Жанна. Четыре или пять окон его были открыты настежь. В одном из них, в глубокой тени, кто-то сидел на подоконнике, может быть она…
Став на самом удобном и высоком месте, Евгений Устинович, щурясь, блестя очками, осмотрел Москву, все ее крыши и какие-то яркие предметы, чуть выступающие из туманных вечереющих далей.
— Прекрасно! Дмитрий Алексеевич, идите сюда! — позвал он. — Смотрите, как отлично все видно! Вот так видит свое дело открыватель нового. Он поднялся как бы на второй этаж здания и видит оттуда неудобные дороги, которыми люди идут к благополучию, и ухабы, где они разбивают носы. Он говорит: «Смотрите, надо идти вот так!» Он не может создавать ценностей первоэтажных, потому что для него это — пройденное. Это все равно, что копии снимать, вместо того, чтобы создавать великие подлинники. Забыв о себе, человек второго этажа спешит охватить и передать народу все, что видит. Он создает величайшие ценности и говорит ученым-первоэтажникам: «Популяризуйте! Размножайте!» А те не понимают! Они ходят внизу в кругу вещей знакомых, привычных и гонят на-гора старинку. Разрабатывают, скажем, процесс, открытый еще Симменсом! Прекрасно оформляют, с цитатами! А открывателя хором объявляют сумасбродом… Как быть, Дмитрий Алексеевич? Вы же видели, как я гасил пожар! Мне скоро семьдесят — и вот я на крыше. Завтра начну производить ценность сугубо первоэтажную…
— Мне кажется, что и в качестве кровельщика вы далеко не первоэтажник. Вы и в это дело что-то свое вкладываете, живое…
— Может быть… А что это вы повернулись спиной? Беседует — и стал спиной, так сказать, к объекту!
— Сейчас я вам признаюсь, Евгений Устинович. В этом доме живет одна моя…
— Понимаю. Так зайдемте к ней!..
— Евгений Устинович — беда! Она целиком вся на первом этаже. — Дмитрий Алексеевич говорил тихо, словно боялся, что услышит Жанна. — Она не из мечтателей, не из романтиков. Если мы ввалимся к ней… — он засмеялся. Я не могу зайти к ней без серьезного достижения, причем это должно быть в первоэтажном плане — то-есть признано и напечатано в газетах. Если у человека нет звезды — значит он не герой, — вот психология! Для нее и для ее родителей я сегодня — сумасшедший.
— Уже! Несчастный человек! Сколько вам лет?
— Тридцать два, Евгений Устинович, тридцать два… Сейчас она, мне кажется, не совсем в этом уверена. Я слишком много наобещал ей… а если я появлюсь — вся иллюзия рухнет.
— Что же вы держитесь тогда за нее, за бабий подол?
— Не могу, Евгений Устинович. Мне часто казалось и сейчас кажется, что в ней иногда просыпается что-то, но не может окончательно проснуться. Может быть, я это сам придумал. Ну вот, кажется, и все… И мне хочется, чтобы эти ее глаза открылись…
— Операция эта будет стоить вам дорого. Она должна увидеть ваши страдания и свою вину. Первое она сможет увидеть. Она и сейчас может это увидеть, если посмотрит на нас… А вот второе — свою вину — этого они не умеют видеть. Нет. Нет…
Старик взглянул туда, на дом, где были открыты окна.
— Лучше тогда пойдемте вниз. Крышу мы посмотрели, одной этой крыши нам хватит до зимы. Вот и хорошо, и пойдемте…
И, обняв Дмитрия Алексеевича, он легонько толкнул его, и они, не оглядываясь больше, пошли по коньку назад, туда, где ждала их у входа на чердак молчаливая дворничиха.
— Первоэтажная психология — величайшее зло, — сказал задумчиво Евгений Устинович, когда они спускались по лестнице. — Она захватила много укрепленных позиций. Между прочим, — тут старик понизил голос и остановился, выжидая, чтобы дворничиха отошла подальше. — Между прочим, шепнул он, — этим обстоятельством пользуется иноразведка. Шпионы ходят среди них, жмут ручку, любезничают, по имени-отчеству и так далее — и воруют ваши лучшие идеи, потому, что первоэтажник охраняет не ценные идеи, а свои красивые популяризаторские брошюрки!
Когда профессор Бусько начинал говорить о шпионах, желтоватый ус его чуть заметно дергался, старик шмыгал носом, словно туда залетел комар, и сквозь очки на Дмитрия Алексеевича смотрели большие, темные, полные муки глаза. Бусько разглагольствовал, не замечая пристального взгляда товарища. Дмитрий Алексеевич больше не возражал ему и не спорил.
Через два дня, когда, совершив свою прогулку по городу, Дмитрий Алексеевич вернулся и сел за стол, против чугунка с горячей картошкой, он заметил, что сморщенные красные руки старика, снимая сковородку с чугунка, трясутся.
Дмитрий Алексеевич взял картофелину, не спеша посолил ее. И в эту минуту профессор спросил решительным, каким-то громовым голосом:
— Сколько у нас осталось денег?
— Шестьдесят! — Сказав это, Дмитрий Алексеевич с наслаждением откусил половину картофелины.
— Это у нас последняя картошка, — сказал старик. — Придется переходить на меню изобретателей.
— Очень приятно. А что это за меню, позвольте узнать…
— Прежде всего хочу проинформировать вас. Барулин изменил нам. Больше крышами мы не занимаемся. Пока не наклюнется какой-нибудь новый Барулин.
— Прекрасно! Вы ешьте, Евгений Устинович, ешьте.
Друзья в молчании съели по картофелине.
— А что же это за меню?
— У меня стоит за сундуком бутылок рублей на пятнадцать. Память о лучших временах, — профессор вздохнул. — Нам хватит всех денег на месяц. Будем покупать черный хлеб и рыбий жир. Калорийно и дешево. Открыто, правда, не мной…
— У нас есть выход на крайний случай, — сказал Дмитрий Алексеевич, спокойно посыпая картофелину солью. — Я ведь слесарь седьмого разряда. Правда, мне пока не хочется залезать в это дело, потому что я нащупал одну вещь… Насчет отливки водопроводных труб. Мне кажется, моя машина может быть универсальной. Вот мне и нужно почитать литературу и прикинуть. Если я пойду работать на завод…
— Зачем? Кого вам надо кормить? Меня? Уж будьте уверены, бутылок-то я насобираю нам с вами на хлеб! Потом вот: у меня есть еще один Барулин на лесоскладе. Два дня погрузим лес в машины — вот нам и месяц житья. Жить можно.
— Ну раз можно — давайте жить!
Впрочем, режим этот соблюдался не больше двух недель. Наступили жаркие дни — прекрасное время для изобретателей. В это время весь город становится их мастерской. Земля — чертежная доска. Садись на лавочку и размышляй! Ночью можно спать с открытым окном. Кому — любовь и шепот листьев, а деловому человеку — экономия времени. С открытым окном можно выспаться не за шесть, а за четыре часа. Это так же проверено, как рыбий жир. Можно и не спать, а заработать за одну ночь сто рублей — на целый месяц. Иди на железнодорожную ветку и разгружай вагоны, сбрасывай камни, лес. А если в вагонах ранняя капуста, бери с собой мешок: наложат, сколько унесешь, только веселей работай.
Дмитрий Алексеевич и его седой неунывающий товарищ за лето хорошо поработали. Они купили себе по рубахе-ковбойке, а Лопаткин к тому же приобрел серые полушерстяные брюки в мелкую полоску. Он даже решился сделать подарок старику. Догадавшись об одной слабости Евгения Устиновича, он однажды принес и поставил перед ним на стол бутылку водки. Сколько потом было произнесено речей над этой бутылкой!
Но главное — в другом. У Дмитрия Алексеевича на чертежной доске был приколот большой лист, и на нем можно было увидеть контур новой универсальной машины для отливки чугунных труб любой формы — длиной до шести метров!
В августе, когда на железнодорожную ветку прибыл состав с арбузами и для наших двух друзей началась арбузная диета, Дмитрий Алексеевич приступил к работе над эскизным проектом.
Этот месяц прошел в работе над чертежами и в ночных погрузочных авралах, — прошел гладко, если не считать одного обстоятельства, которое с полгода оставалось невыясненным и нарушило покой Евгения Устиновича. Однажды, когда Дмитрий Алексеевич вернулся с прогулки, старик, сделав равнодушное лицо, устроил ему допрос: знает ли кто-нибудь в городе, кроме министерских экспедиторов, его адрес? Были ли у него в Москве встречи с какими-нибудь женщинами? Не замечал ли он на улице каких-нибудь подозрительных субъектов, которые наблюдали бы за ним исподтишка? На все вопросы старик получил ответ один и тот же: «Нет. Не было. Не замечал». И тогда, хмуро помолчав, Евгений Устинович сообщил, что в отсутствие Дмитрия Алексеевича в квартиру позвонила неизвестная женщина и спросила, здесь ли живет товарищ Лопаткин. Ждать она не стала, хотя профессор любезно пытался ее задержать. Ушла, не сказав, кто она и по какому делу приходила. Женщина была словно бы взволнована, перебирала пальчиками сумочку, разглядывала стены. Она была достаточно сообразительна — согласилась ждать и под этим предлогом заглянула к ним в комнатку. Посидела, поерзала на стуле и ушла. Молодая, вроде студентки. Все на ней надето простое, строгое, но — самое лучшее и хорошо сшито. Какой-то темный костюм…
Дмитрий Алексеевич нахмурился.
— Лоб у нее высокий? — спросил он вдруг. — Розовый? И кудряшки начесаны, а? Не заметили вы у нее такой привычки: все время краснеть? То покраснеет вся, до ушей, то отойдет…
Он подумал, что это Валентина Павловна по пути в отпуск заглянула в Москву. Но Евгений Устинович, направив мимо него вдаль свой встревоженный, острый взгляд, ответил, что н-нет, лоб у нее скорее низковатый, хотя верно, закрыт волосами и волосы как будто бы вьются. Но она не краснела, а, наоборот, как будто была бледна.
Случай этот так и остался невыясненным, гостья больше не показывалась, и друзья забыли о ней — Дмитрий Алексеевич сразу, а профессор — несколько позднее. Он боялся неясных положений и на всякий случай перепрятал несколько своих тетрадок и пузырек с белым порошком под плитку паркета.
А в остальном август прошел очень хорошо. Дмитрий Алексеевич начертил несколько узлов своей новой машины и по каждому узлу вычертил на отдельных форматках детали. Евгений Устинович тоже сделал успехи. Он нашел наконец несколько способов приготовления керамики — не из каолина, а из обыкновенной земли, выкопанной на Ленинских горах, Кроме того, все лето Дмитрий Алексеевич вел переписку с министерствами, комитетами и редакциями, и у него была теперь заведена толстая папка, куда подшивались все бумаги.