III.
Несколько мгновений два сгустка биоэнергии вместе неслись вверх по широкому темному тоннелю к ослепительному вечному свету в конце. Но вот у одного из них достало силы рвануться в сторону, нематериальная зеркальная пленка лопнула со звонким чмокающим звуком, и василиск, конвульсивно вздрогнув всем своим затекшим телом, издал оглушительный стон. Он открыл глаза и чуть приподнял голову. Тут же тройка гадюк-ехидн, ожидавших своего часа, кинулась к Хозяину и принялась разминать ему туловище и члены.
Василиск презирал гадюк-ехидн за свирепый и трусливый нрав, за мерзкий обычай беременеть через уста, а главное – за похотливость и стремление к совокуплению с самым гнусным из живых существ – зловредной морской муреной. Но никто другой не умеет делать массаж так, как делают его гадюки-ехидны, ведь они одни, будучи змеями, имеют в то же время гибкие и сильные конечности.
Придя в себя, василиск повторил свой недавний приказ: «Бумагу! Перо! Чернила!»
Письмо он закончил так: «Хорошо учись и слушайся маму. Любящий тебя папа. Северный полюс. Станция „Мирная“. 21.15».
Да, это, конечно, была удачная идея – внушить сыну мысль, что его отец – полярник. Это многое объясняло. А автором идеи был не он. Автором была Ирина. Видно, вспомнив о его странном, совсем не современном увлечении покорителями Арктики, она сразу, как только он ушел жить в общежитие, объяснила Витале, что «папа уехал в экспедицию». Точнее, не сразу, а почти сразу – когда узнала, что он там, в общежитии, не один.
Когда ворвалась в его дни и ночи женщина-стихия, женщина-дождь, женщина-радуга, женщина-гибель. Женщина по имени Майя.
… В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова. Сперва, как она позже рассказывала, она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти. И она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она – та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета. Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто «красивая сестричка», она – богиня. Я слушал и слушал ее, и, хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.
– Отчего же он сам не явился? – Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грибов не посчитал нужным прийти лично.
– Что вы, – изумилась Майя. – Николай Степанович (ай да Гриб!) так занят! Он в день спасает по несколько жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.
– Ну, я-то, положим, не «каждый».
– Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…
– Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.
… И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом – пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение ясности. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев, если все они будут такими.
… Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину, благодарную и бескорыстную.
Она любила одевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги – такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница напрочь засохнуть.
Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет. Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни. Но мысль о ней всегда жила рядом.
Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать каким неприятным, даже надменным и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решала рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени – профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни. Но он не решался этого сделать, страшась получить утвердительный ответ.
Да, сначала он был даже благодарен своему недругу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его. Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.
… Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямб, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном:
– Между прочим, я тебя люблю.
– Да сколько же можно! – возмутился я, – ты мне это уже раз пятьдесят говорила! – цифра была реальной, плюс-минус два.
– Я тебя люблю, – повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.
И я не выдержал. Я сказал:
– Ладно, завтра пойдем к Грибову.
Она шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.