Книга: Дорогостоящая публика
Назад: 13…
Дальше: 15…

14…

На следующий день, придя в библиотеку, я нашел там то, что искал — экземпляр «Ежеквартального литературного обозрения», в котором был опубликован один из рассказов Нады. Я воспроизвожу для вас этот рассказ, который сам читал и перечитывал раз двадцать, а то и тридцать.

 

РАСТЛИТЕЛИ
I. Мне шесть лет. У края веранды растет старый сиреневый куст. Все вокруг подернуто мглой, потому что накануне вечером опустился туман и сейчас он медленно рассеивается. Я сижу на ступеньках веранды и играю, — кажется, с куклой. Она потрепанная и без платьица. Не поймешь, мальчик или девочка: ровненькое, голенькое тельце, волосики оторваны, глазки выпучены, будто взгляд прикован к чему-то кошмарному. В ветвях сирени сварливо копошатся черные дрозды. Невдалеке раскинулся вишневый сад; птицы с вишен слетаются к дому, но быстро возвращаются в сад. Отец развесил на ветвях кусочки фольги, чтобы отпугнуть птиц, но они не боятся. Стоит немного податься вперед, и я вижу, как ярко вспыхивает фольга на верхушках вишневых деревьев — она подрагивает, когда ветки качаются на ветру. Отец уехал на работу и приедет домой только к ужину. Для меня запах ужина и звучное шуршание шин, когда отец выруливает на усыпанную шлаком дорожку, сливаются вместе. Одно накладывается на другое.
Я забираюсь внутрь сиреневого куста. Крайняя ветка отодвигается с трудом. Птицы разлетаются в разные стороны. Кукла остается лежать на ступеньках. Эту куклу мне подарила бабушка, и мне странно: я не вспоминаю и не думаю о кукле, пока она случайно не попадается мне на глаза; только тогда я ее поднимаю, прижимаю к себе. В середине сиреневого куста из трех сросшихся между собой ветвей образуется подобие маленького стульчика. Я люблю сидеть там, притаившись. Однажды я упала оттуда и заплакала, и на крыльцо выбежала мама, только это было давно, я была совсем маленькая. Теперь я гораздо старше. Болтаю ногами, исцарапанными, как ножки у куклы. На коленках, готовые вот-вот отлететь струпики старых ссадин и есть один молочно-белый шрам, который сохранится навсегда.
Из дома выходит мать. К ней сбегаются куры, хоть и знают, что кормиться еще не пора: все равно бегут. Мать вешает что-то на бельевую веревку. Веревка постоянно натянута между деревьями.
— Что это ты там делаешь? — спрашивает мама.
Я думала, она меня не видит, но она видит.
— Можно сходить на речку?
В высокой траве скрыты ее ноги. Трава остроконечная и ходит волнами, как река.
— Томми ушел, — говорит мать, не оглядываясь.
Она вешает последнее полотенце — в кармане у нее прищепки, отчего живот смешно вспучивается.
— И почему тебя тянет туда играть! — говорит она. — Поиграла бы здесь.
— Томми ходит, когда хочет.
— Томми старше. Томми в речку не упадет.
Она смотрит куда-то мимо. Во всем ее облике разлита доброта — ничего злого нет в лице. Когда я была маленькая, я вечно таскалась в кухню посмотреть, там ли она; и она всегда оказывалась там. Старшие дети поддразнивали меня, говоря, что мама ушла, но она неизменно бывала в кухне. Со смехом подхватывала меня на руки.
Я побрела к речке тропинкой через поле. Тропинок было две: одна — от нашего дома и дома Салливанов; другая — для рыболовов, которые приезжают по шоссе. Наша тропинка спускалась не круто, но виляла, а по краям росли колючие, обдиравшие руки кусты. У самой речки тропинка резко обрывалась вниз, выводя на берег. Тропинка рыболовов спускалась от самого шоссе и шла вдоль моста. Рыболовы оставляли на шоссе свои машины и спускались этой тропинкой, скользя и спотыкаясь, потому что она была очень крутая. Когда объявлялись рыболовы, нам наказано было уходить. Мама велела, чтоб мы уходили. Один из больших ребят кидал в речку камешки, чтобы распугать рыбу, а один рыболов ужасно рассердился и побежал к Салливанам. Он был городской.
Мне нравилось, как речка пахнет. Так этот запах забывался, но когда я шла к речке, я тут же про него вспоминала. На берегу лежали большие плоские валуны, поросшие мхом: сухим и белым снаружи и зеленым в воде. Вот откуда шел тот запах. Пахло чем-то сухим и непонятным; в запахе было что-то мертвое. У реки всегда валялось что-то мертвое. Рыбешки, желтые птички и жабы, однажды я видела мертвого ужа. Рыболовы кидали мелкую рыбешку на камни, и она там гнила. Если рыболовы были из местных, нам разрешалось стоять и смотреть; они были похожи на моего отца, и говорили так же. Те, которые приезжали из города, говорили совсем не так.
У каждого из нас был свой валун. У Томми был самый большой, и никто, кроме него, не смел на этот валун садиться. У меня тоже был валун. Я садилась на него, и ноги у меня как бы сами собой опускались в воду. Это было нехорошо. Мама будет ругаться. Я старалась, чтобы ноги в воду не опускались, но мой валун был такой маленький, я не могла на нем усесться как следует. Вот ноги и опускались в воду. Мне нравится, когда их мочит вода.
У меня между валунами сделана из камешков запруда. Я оглядываюсь и вижу: сзади меня стоит рыболов.
Лицо у него странное, темное; я такого однажды видела в кино. В руках удочка и бумажный пакет с ручками, и еще в карманах что-то. Шляпа на нем какая-то пыльная. Он говорит:
— Ты вон там живешь?
Голос у него приятный.
Тут я вспоминаю про мать. Со взрослыми разговаривать я не умею. Они говорят слишком громко, и вечно им что-нибудь не так. Я не отвечаю ему ничего. За запрудой ползают два краба, маленькие. У них мягонькие тельца, но если их тронуть, они могут куснуть; клешни у крабиков совсем крошечные. Томми с ребятами насаживают их на крючок вместо червяка.
— Ты живешь тут рядом?
Теперь рыболов сидит на корточках на берегу. Без шляпы, она лежит рядом. Волосы у него черные. Я отвечаю «да». Щеки у меня пощипывает, оттого что он на меня смотрит. Что-то в нем есть смешное.
— Сколько тебе лет? — спрашивает он.
Взрослые всегда об этом спрашивают. Я не отвечаю и запускаю камешком в воду, чтобы показать, что я его не боюсь.
— Рыбку ловишь?
— Нет.
— Что же ты здесь делаешь?
Он сидит на корточках у реки и разговаривает со мной. Другой взрослый встал бы и посмотрел, чем я занимаюсь, или же просто мимо прошел; этот — нет. Он сидит на корточках и смотрит на меня. На берегу никого, хотя обычно всегда кто-то есть. Мы здесь все время играем. Когда я была маленькая, я любила смотреть вниз с высокого берега и видела, как внизу у реки играют ребята. Тогда мама не разрешала мне сюда ходить. Теперь я могу ходить к речке одна. Я выросла. Берег полого спускается к реке, и там, где речка пересохла, много камней и валунов, а дальше начинается вода, но мелко, как там, где я стою сейчас; но потам становится глубоко, только большие валуны торчат из воды. Мальчишки могут перейти вброд, а я нет. Еще там есть ямы; туда заходить опасно. А за рекой, на том берегу — густые заросли кустарника и деревья. Та земля кому-то принадлежит. На этой стороне — никому, а на той тянется изгородь. Если идти дальше по течению, там кусты кончаются и в том месте иногда к речке спускаются коровы. Мальчишки швыряют в них камнями. Стоит мне кинуть камешек, он летит вверх и падает совсем недалеко.
— Что там у тебя?
— Запруда.
Он с улыбкой подставляет руку к уху:
— Что-что?
Я молчу и делаю вид, будто что-то подправляю.
— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.
Я говорю «да». Здесь у нас никому не интересно, чем я занимаюсь, разве что если разобью или пролью что-нибудь. Тогда начинается ругань. Этот человек не такой. Он похож на моего отца, но не очень, потому что разговаривает со мной. Мой отец бросает мне отдельные слова, но не разговаривает со мной: он и глядеть-то на меня подолгу не глядит, потому что у него столько всяких разных дел. Вечно разъезжает туда-сюда на своей машине. Человек смотрит прямо на меня. Глаза у него темные, как у папы. Шляпа так и остается лежать на берегу. У него волосы смешные. Должно быть, он долго сидел на солнце, потому что кожа у него темная. Он темнее Томми, который мажется маслом для загара.
— Дамбочка! — говорит человек. — Ух ты, какая красота!
Крабики еще пока там. Он их не видит.
— У меня два крабика, — говорю я.
Человек наклоняется, смотрит. Я чувствую, как от него пахнет чем-то приятным. Мне вспоминается магазин возле шоссе.
— Ага, надо же, вот они, крабики! Укусить хотят такую симпатичную девочку!
Я беру одного краба, чтобы показать ему, что мне не страшно. Крабов я нисколечко не боюсь, боюсь рыб, когда их ловят и снимают с крючка и раскладывают по берегу подыхать. Рыбы, истекая кровью, бьются в траве, глаза их смотрят прямо на меня. Я их боюсь, а не крабов.
— Ой, осторожно, может укусить! — смеется человек.
— Не укусит!
Краб улепетывает и плюхается в речку. Отплывает, пятясь быстрыми, мелкими толчками и забивается под валун. Тот самый, на который этот человек поставил ногу. У него большие, черные ботинки, как у моего отца, только гораздо сильнее заляпанные грязью и все в трещинах. Одной ногой он стоит на валуне, другой чуть-чуть в воде. Ему можно, его никто не будет за это ругать.
— Любишь играть здесь?
— Да.
— Ты в школу ходишь?
— Пойду на будущий год.
Сквозь мглу просвечивает солнце, принимается ярко гореть. Я поднимаю глаза на человека, и мне приходится жмуриться. Он склоняется надо мной.
— Я тоже в школу ходил, — говорит он, улыбаясь. — Гляди-ка, ты испачкались! — говорит он.
Я опускаю глаза и вижу, что вся в грязи: коленки, ноги, руки. Я хихикаю.
— Наверно, мама твоя будет сердиться? — говорит он.
И медленно присаживается на корточки. Он наклоняется ко мне близко, как эти, из материнской родни, что в городе живут. От тех пахнет табаком и еще чем-то неприятный тянет изо рта, потому они мне и не нравятся. А от этого человека пахнет чем-то сладким.
— Маленьким девочкам пачкаться нельзя, — говорит он. — Разве тебе не хочется быть чистенькой, аккуратненькой, хорошенькой девочкой?
Я снова плещусь в воде, потому что вижу: можно. Он не будет ругаться.
— Мальчишкам нравится ходить грязнулями, но маленьким девочкам надо быть чистенькими.
Он говорит медленно, как будто с осторожностью, — точно переступает с валуна на валун или пытается пройтись по краю изгороди.
— У тебя в волосах что-то, — говорит он.
И дотрагивается до моих волос. Я прекращаю свои занятия и замираю, как если мама вынимает у меня из волос колючку. Он гладит меня по головке, по шейке.
— Красивые у тебя волосики, — говорит он.
— Только они все запутываются. Маме даже вырезать приходится.
— Ах, какие красивые волосики, — говорит он. — Скажи-ка, а ты знаешь, что в городе у девочек бывает по два папы? Один ходит на службу, а другой остается дома, чтобы играть. Слыхала?
Мне почему-то смешно. Его рука застыла у меня на спине. Глаза у него темные, широко раскрытые, с глубокими морщинками вокруг. Кажется, будто он смотрит на лампу.
— Хочешь, чтоб у тебя был второй папа? — спрашивает он.
— У меня есть папа.
Он дотрагивается до моего плеча. Он смотрит на меня, как будто, кроме меня, ничего больше не видит. Он ни о ком больше не думает; он не встанет через минуту, не примется кому-то что-то кричать, как моя мать. Он принадлежит только мне. Он подносит к губам палец, слюнит его и начинает стирать грязь с моего плечика.
— Если бы у меня была такая маленькая девочка, я бы ее никогда не шлепал, — говорит он.
И подается вперед. Должно быть, его ногам, так сильно согнутым, стало больно.
— Как ты думаешь, тебя отшлепают дама за то, что ты испачкалась?
— Я возьму и помоюсь.
И опускаю руку глубоко в воду. Если в воде ударить по камешку, поднимется облачко ила и скроет всех повылезавших крабов: в этом их спасение. Облачко рассеется, а их уж и след простыл.
— Давай-ка лучше здесь помоемся. Мне бы очень не хотелось, чтобы тебя отшлепали, — говорит человек.
Голос у него звучит нежно, как музыка. Руки у него теплые, тяжелые, но я из его рук не вырываюсь. Он держит меня за плечо, а большим пальцем оттирает на мне грязь. Я гляжу: в том месте, где он трет, совсем не видно грязи.
— Знаешь что, не берись руками за волосики. Ты их запачкаешь, — говорит он, отстраняя мою руку. — Можешь помыться прямо здесь, в речке. Никто и не узнает, что ты испачкалась. Ладно? И это будет наш секрет.
— У Томми есть секреты.
— И у нас будут, если мы подружимся. Ладно? Только никому ничего не говори.
— Ладно.
— Ты у меня будешь чистенькая и аккуратненькая, и мы с тобой будем дружить. А ты никому ничего не говори. Я буду сюда к тебе приезжать. — Он оглянулся, словно забыл что-то на берегу. — У меня для тебя есть настоящая сладкая лакрица. Ты любишь лакрицу, а?
Я сказала, что «да».
— Вот помоемся, и я дам тебе лакрицы. Уверен, тебе понравится.
Я киваю, и он улыбается. Теперь мне понятно, чем от него пахнет — лакрицей. Я вспомнила магазин у шоссе: там в пластиковой упаковке стоят торчком лакричные палочки, мягкие на ощупь. Они липнут к зубам.
— Маленькие девочки не умеют еще сами мыться, — говорит он. Он поливает мне водой на руку и моет ее. Я сижу не двигаясь. Мне совсем не больно, как бывает больно от жесткой мочалки и горячей воды. Он моет меня неторопливо, заботливо. Лицо у него серьезное: он никуда не спешит. Он похож на человека, который слушает радио, только мне не слышно, что он слышит.
Он моет мне ножки.
— Ты такая симпатичная девочка, — приговаривает он. — Тебя шлепать нельзя. Никто тебя не должен шлепать. Убил бы всякого, кто поднимет на тебя руку.
Он говорит так, как будто вот-вот заплачет. Отчего-то лицо у него как-то вытягивается, а глаза как бы закатываются внутрь, словно он смотрит внутрь, в себя.
— А я вот сделаю тебя чистенькой и аккуратненькой, — говорит он. — А потом дам лакричку.
— Она из того магазина?
Он медленно водит рукой по моей спине, как будто гладит кошку. Кошка выгибает спинку. То же делаю и я. Я чувствую как это, быть кошкой.
— Хочешь немножечко пошлепать по воде?
— Мне не разрешают.
— Ну только вот тут. У этих камней.
— Мне нельзя.
Я взглядываю на него в ожидании разрешения. Туфельки у меня уже промокли. Но если потом поиграть на солнце, они высохнут.
— Я понимаю! Но ведь тут никто тебя не увидит. Я разрешаю, — шепчет он.
Он отстраняется и смотрит на меня. Он рядом, и мне нечего бояться, можно пошлепать по воде. Никто еще так близко на меня не смотрел. Никто еще не предлагал мне пошлепать по воде, сидя вот так рядом, чтобы можно было подхватить меня, если я споткнусь.
— Правда, здорово? Правда, приятная водичка?
Я захожу в воду по колено, глубже заходить я боюсь. Как-то я пробовала, но не здесь; мы ездили на озеро. Там песочек, и люди лежат на одеялах; а тут ничего нет, только камни. А они бывают острые.
Но вот человек встает. Глаза сощурены на солнце. Он ступает рядом, следит, как я хожу по воде. Он мочит ноги в воде. Мне почему-то зевается. Я устала. Смотрю под ноги и вижу, как вздымаю под водой облачка ила.
— А теперь, пожалуй, выходи, — говорит он.
Я выхожу и ступаю по камням, в туфельках хлюпает вода. Я хохочу, видя, как вода выплескивается из них наружу. Пальцы ног холодит.
Он берет меня за руку и ведет обратно к отмели. Рука у него очень жаркая.
— Ну как, правда было здорово? — спрашивает он. — Маленькие девочки любят плескаться в воде, чтобы быть чистенькими.
Послюнив палец, он что-то вытирает у меня на щеке. На это время я закрываю глаза.
Лакричная палочка не такая вкусная, как из того магазина. Я хочу забрать ее дамой, но человек мне не разрешает. Надо съесть ее здесь. Я продолжаю позевывать, я хочу спать. Я устала, играя в воде, солнце смежает мне веки.
Человек моет мне ручки речной водой, трет в своих руках, будто моет свои руки.
— Это наш секрет, ты никому ничего не говори, — предупреждает он.
Он вытирает нам обоим руки о свою рубашку. Он все время сидит на корточках, чтобы быть на одном уровне со мной. Черной расческой он расчесывает мне волосы, но они внутри спутались, и он перестает. Снимает с расчески мои волосики.
— Ну вот, теперь у тебя есть еще один папа, только никогда об этом никому не рассказывай, — говорит он.
Когда, поднявшись на кручу, я оглядываюсь, вижу, как он, склонившись, достает свою удочку. Про удочку я забыла, и мне хочется побежать обратно, посмотреть, какая она, может такая же прозрачная, как есть у некоторых; только теперь он мне кажется совсем другим, незнакомым. Стоя теперь ко мне спиной, он становится обычным горожанином-рыболовам, я не знаю его и я его боюсь.
II. Мне шесть лет. Мы по-прежнему живем в деревне: через пару лет мы переедем в город, будем жить у бабушки. Но сейчас отец еще вполне здоров и работает. Мой брат отправился с приятелями кататься на велосипеде. Они взяли с собой в вощеной бумаге сандвичей с горчицей и воду в бутылках из-под шипучки. Выйдя на шоссе, я гляжу им вслед. Никому до меня нет дела: мальчишки, когда добрые, зовут меня малышкой, а когда злые, пихаются и дразнят. Своего брата я не люблю, потому что он отпихивает меня рукой, как делают в кино, когда хотят убрать того, кто мешается.
— Проваливай, крошка! — говорит брат и отпихивает меня.
Бежать жаловаться маме тоже хорошего мало. Брат старше меня на четыре года, ясно, что он меня обгонит.
Сегодня жарко. Август, утро. Высокая трава в саду пожухла; птицы вечно дерутся среди ветвей: средь взбудораженной листвы мелькают их черные, лоснящиеся крылья. У Томми есть духовое ружье, и иногда он палит в птиц, но стоит им заслышать шум, вмиг разлетаются; они умные. Кошка ела мертвую птичку, а потом приволокла трупик в перьях прямо на пол в кухню.
Я играю с куклой. В доме мама все консервирует вишни. По воскресеньям папа усаживается у дома под деревом и пытается продавать вишню в корзинках тем, кто проезжает мимо по шоссе. Подходить и заговаривать с ним нельзя, потому что его это вечно бесит. В кухне противно и жарко. Повсюду кастрюли с кипятком и банки с вишнями. Раньше я вишни любила, а теперь меня от них воротит. Как-то я увидала в ягодке, в самой сердцевине, червяка. И теперь, двадцать пять лет спустя, стоит мне проехать мимо вишневого сада, как меня сразу же начинает тошнить: и все из-за крохотного белого червяка. Неизменно вспоминаю детство и ферму, и уже ничего с собой поделать не могу. Никак мне не отделаться от этих воспоминаний.
Сегодня день будний. Со временем со слов окружающих я научусь считать дни недели. Но пока мне это неведомо, я знаю только, что до воскресенья еще дня два-три, а в воскресенье папа останется дома и усядется под деревом, поджидая подъезжающих покупателей.
Выходит мама посмотреть, где я.
Старое платье на ней все в соке от вишни. Я не в силах отвести взгляда от этих пятен, что-то они мне напоминают. Кровь. Волосы у мамы зачесаны назад. Спереди неравномерно выгорели на солнце, а дальше — каштановые. Есть фотография, на которой мама с длинными волосами; там она еще не моя мама и какая-то незнакомая. Она по дому ходит босая. Ноги у нее кажутся сильными; наверное, если бы она захотела, то могла бы быстро бегать; но она не хочет. Она вся какая-то медлительная. Суетливые куры копошатся в пыли, ждут, когда она даст им корм. Вертят головками туда-сюда. Стоит матери поднять руку, как они принимаются хлопать крыльями, думая, что она собралась их кормить.
Мама подходит к моему убежищу среди ветвей. Убирает мне со лба прядь.
— Может, подождешь, придет Томми и проводит тебя? — спрашивает она.
— Мне хочется запруду построить, — говорю я ей.
И отстраняюсь, чтобы она не трогала мне волосы. От работы на кухне ее бледные руки все в вишневом соке. Мне не хочется, чтобы такие руки меня касались. Когда она купает меня, руки у нее не лучше. Иногда я ее не люблю. Стоит мне захотеть, я буду ее любить, но мне не хочется. Она никогда не узнает, о чем я думаю.
— Подожди чуть-чуть, тогда я смогу сама тебя проводить, ладно? — говорит она.
Я тупо смотрю себе под ноги, губы у меня сжимаются.
— Да какого рожна тебя так тянет плескаться в грязной воде? — говорит она.
От ее слов у меня внутри все сжимается, я ее ненавижу.
Брови у нее тонкие, вечно удивленно выгнутые. Иногда я вижу, как она их выщипывает. Наверное, это больно. Она стоит надо мной ссутулившись, руки в карманах передника. По ней всегда можно сказать заранее, что она скажет.
— Ну ладно, иди! Только смотри, не промочи ноги!
Я огибаю сад позади дома, бегу через соседское поле. На нем ничего не растет. Вот и тропинка, которая по склону большого холма выводит к речке. В августе речка мелеет и вся в пятнах от плавающей в ней всякой грязи, стекающей из сточных канав, которые выше по течению. Рыболовы удят рыбу вдоль всего берега, но в некоторых местах им удить особенно нравится. Мы часто играем у валунов. Там все еще валяются куски металла, оставшиеся после того, как строился новый мост. Я помню только этот, но был еще другой.
У меня есть свой маленький валун, его мне выделил Томми. Он похож на смешную буханочку хлеба, и на нем маленькие щербинки. Как будто птицы выклевали их, только они на самом деле так не могут. Когда я несусь вниз через кусты, из них удивленно выпархивают какие-то желтые птицы. Потом снова тихо. Я иду прямо в воду, чтобы туфельки промокли. Я терпеть не могу свою мать. Вчера она уселась на колени к папе; босая, ноги грязные. Они меня звали в дом, но я не пошла. Бегала одна во дворе. У речки мне хорошо одной, но почему-то страшновато. Здесь слишком тихо. Если я упаду в воду и утону, никто даже не узнает, не испугается.
В этой речке утонул человек, в нескольких милях отсюда. Где-то там, за пивной. Я слышала, как отец рассказывал.
Я оглядываюсь и вижу, что на отмели стоит человек. Его машина осталась на шоссе, но как она подъехала, я не видела. Человек машет мне рукой, широко улыбается. Даже отсюда видны его зубы.
— Хорошо на речке в такую погодку! — говорит он.
Щурясь, я слежу за ним. Как будто что-то коснулось моей спины, у шеи, и это как бы предупреждение. Меня охватывает дрожь, но я успокаиваюсь. Глядя на этого человека, я вспоминаю про утопленника. Человек ужасно высокий. Руки длинные-длинные. В одной руке у него удочка, такая же длинная и несуразная, как он сам. То, как он стоит, — расставив ноги, будто ждет, что вот-вот кто-то нападет на него и собьет с ног, — заставляет меня глядеть на него из-под ресниц.
— Ты здесь живешь? — спрашивает он.
Он снимает шляпу и бросает на землю, будто она ему надоела. Теперь я вижу: этот человек — цветной. Я знаю, что такое цветной. Но этот не такой цветной, как тот, на которого указывала бабушка, когда мы проезжали мимо. У этого кожа светло-коричневая. Если Томми здорово загорает, он бывает почти такого же цвета.
— Сколько тебе лет? — спрашивает человек.
Я могу кинуться бежать — мимо него, на горку и — домой. Я это понимаю. Так велит мне мама. Но я почему-то остаюсь стоять. Специально, ей назло останусь и буду стоять. Я представляю, как она стоит на верхушке холма, видит все это и сходит с ума.
— Мне шесть, — отвечаю я человеку.
Голова у меня опущена, я вижу его сквозь ресницы. Глаза полуприкрыты.
Мне как-то странно, как-то не по себе. Как будто заболеваешь, только еще окончательно не осознаешь этого, просто ждешь, что будет дальше. Что-то должно произойти. Или — еще не повернув головы, уже знаешь, что на потолке паук. Непонятно почему, чувствуешь, что он там. Между нами повисло что-то, как мягкая, влажная паутина, мы оба, цветной и я, глядим друг на друга. По-моему, он тоже чего-то боится.

 

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает он.
Он садится на корточки у отмели. Кладет позади себя удочку и сумку. Он похож на собаку, ждущую, что сейчас подадут суп. Понимает, пока не поставят, подойти нельзя. Если бы я бросила в него камешкам, он бы со смехом его поймал.
— Можно подойти посмотреть? — спрашивает он.
Медленно-медленно подходит. Ноги у него длинные, и он двигает ими так, будто не умеет ходить. Подходит к тому месту, где я играю, смотрит: между моим валуном и еще одним — запруда из камешков. Вода медленно просачивается через нее. Ничем эту воду не остановить. На воде пена, жирные пятна, но я дотрагиваюсь до них пальцем, хоть мне и неприятно.
— У меня тут два краба, — говорю я ему.
Он наклоняется посмотреть, и я слышу, как он дышит. От него пахнет лакрицей, и я чувствую, что мне надо бы убежать. От мужчин пахнет табаком или дымом. От них пахнет пивом или улицей или потом. Этот на остальных не похож.
— А что, если крабу захочется укусить такую миленькую девочку? — говорит он.
Посредине этих слов у него что-то хлюпает в горле. Я продолжаю играть в воде, как будто я одна. Мне представляется, как мама выходит на крыльцо, как она хмурится и между глазами у нее появляется четкая, как порез, линия. Она опускает взгляд на ступеньки и видит мою куклу, брошенную там. Если бы она за мной пришла, все было бы в порядке. Но она не придет. Она вернется в дом, и тут же про меня забудет.
Теперь цветной мужчина опускается на корточки рядам со мной. Он и на корточках все равно больше меня, и тут мне приходит мысль, что, если я побегу, вода станет мешать, станет удерживать меня за ноги. Вода спокойна. Хоть бы появился самолет, мы бы задрали головы. Но самолет не появляется. Тогда мужчина начинает со мной разговаривать.
Он говорит, что я испачкалась. Правда, испачкалась. Все как во сне; может, это он как-нибудь незаметно меня испачкал? Я боюсь на него взглянуть, а голос у него такой тихий, приятный. Рассказывает про мальчиков, про девочек. По тому, как он говорит, я вижу, что он сам ничей не папа.
— Какие у тебя красивые волосики, — говорит он.
Он дотрагивается до меня, и мне не страшно. Он вынимает что-то у меня из волос, показывает — сухой листик. Мы оба смеемся.
Он наклоняется ко мне. Глаза у него какие-то смешные. Веки полуприкрыты, вот-вот сомкнутся, а зрачки из-под них так и выпирают. Мне всего его не видно. Мы так близко друг от дружки, что перед глазами у меня тоненькие красные ниточки у него в глазах. От него приятно пахнет. Да и темная кожа его мне кажется смешной, никогда не видала так близко. Очень тянет дотронуться, но я боюсь. Губы человека все время движутся. То растягиваются в улыбке, то приоткрываются, то снова смыкаются. Как будто рот у него живет сам по себе. Зубы у него желтоватые. Верхние большие-пребольшие, а когда он улыбается, видны десны — ярко-розовые, как у собаки. Он дышит, и его ноздри то опадают, то раздуваются. Я почти чувствую, как от них веет теплом, смешанным с запахом лакрицы и темным запахом его кожи.
Он проводит рукой по моим плечикам и ручкам. Он что-то говорит. Говорит о моем отце, что он его знает и что он тоже хочет быть мне отцом. Но ни на какого отца он вовсе не похож, потому что говорит шепотом. Он не шлепает меня и не ругается. Веки полуприкрывают его большущие глаза, и наверно, он видит меня, как в тумане. У него на горле видна жилка, и она все время движется: у моей бабушки такая же. Это единственное, что в нем есть противного.
Он моет меня. Он часто дышит, обдавая теплом мою кожу.
— Если будешь грязнулей, тебя отшлепают. Ты должна быть чистенькой. Самой чистенькой девочкой, — приговаривает он.
Он стягивает мне через голову кофточку, воротничок упирается мне в нос, мне больно, но я понимаю, что бежать уже поздно. Вода течет, и я слышу ее шум.
— А теперь вот это. Держись-ка, — говорит он, и голос звучит глухо, как будто он говорит сквозь подушку; он снимает мне трусики, отбрасывает.
Я никак не могу унять дрожь. Он пристально смотрит на меня. Он кладет свою большую и теплую руку мне на плечико. Я говорю, что хочу домой, и с удивлением слышу, что в голосе звучат слезы.
— Ну же, будь умницей, — говорит он, скользит мне рукой по спинке, прижимает меня к себе. Я жду, что вот-вот будет больно, но мне не больно. Он не сделает мне больно, как другие. Он дышит часто, как будто тонет, но вот он слегка отпускает меня.
— Может, пошлепаешь чуть-чуть по водичке?
Лоб у него весь в складках, а там внутри — капельки пота, и они катятся вниз. Нет, дотрагиваться до его волос я не буду. Я шлепаю по воде, а он смотрит. Мне странно и непривычно то, как он меня трогает, и то, как он на меня смотрит. Я понимаю, как он смотрит на меня. Я чувствую, что я ему нравлюсь. Он не сделает мне больно. У меня щекочет в горле, так мне хочется рассмеяться, и мне становится почти что страшно.
Солнце жарко светит, я устала.
Он поднимает мою одежду и одевает меня на берегу. При этом он все время молчит. Роняет мои трусики, снова поднимает. Вот он длинным указательным пальцем проводит по моей руке вниз, до ладошки, как будто не понимает, что это перед ним. Ладони у него ужасно смешные — розовые, совсем другого цвета, чем остальная кожа. Ногти светлые, а под ними грязь.
— Не уходи еще, — говорит он. — Пожалуйста. Сядь, давай вместе поедим вот это.
Мы жуем лакрицу, а он словно бы позабыл про нее, хотя она у него во рту. Он забыл, что надо ее жевать. Я вижу, как в глазах у него что-то, и он забывает про меня: прислушивается к чему-то.
У нас с ним секрет, я ничего никому не скажу.
Когда я прихожу домой, мама все еще на кухне. Но мне все кажется не таким, как раньше. Все то же, но другое. В воздухе влажно. И мама по-другому смотрит на меня, когда я вхожу. Она курит сигарету.
— Господи, взгляни на свои ноги!
Я боюсь, что она шлепнет меня, и отшатываюсь. Нет, она склоняется надо мной, принимается расшнуровывать мне туфельку.
— Счастье твое, что старые надела, — говорит она.
Сверху волосы у нее влажные. Сквозь волосы просвечивает белая кожа на голове.
— Ну-ка, подними ногу, — говорит она и стягивает с меня туфельку.
Сняв с меня туфельки, она выпрямляется, и тут я по выражению ее лица понимаю, что она увидела что-то ужасное.
— Боже, что это?
Сердце у меня начинает судорожно колотиться.
— Где?
— На зубах у тебя?
Она не сводит с меня глаз, и я вижу у нее маленькие морщинки, которые потом станут такие же, как у бабушки.
— Что это, я спрашиваю? Что ты ела?
— Ничего!
Я пытаюсь увернуться.
— Что ты ела? Лакрицу? Кто тебе дал?
Лицо у нее становится сердитым. Она наклоняется, обнюхивает меня, как кошка. Я думаю о том, что я ее ненавижу, потому что она умеет разгадывать любые мои секреты.
— Кто тебе дал?
— Никто.
— Я спрашиваю, кто тебе дал?
Она шлепает меня. Это происходит так внезапно, что нам обоим делается страшно. Я начинаю реветь.
— Кто тебе это дал? Там кто-то был, у реки?
— Один человек… это было у него…
— Какой человек?
— Ну так, один…
— С удочкой?
— Да.
Голова у нее слегка дергается, двигается туда-сюда, как будто сердце у нее бьется что есть силы.
— Как случилось, что он тебе ее дал? Вы были одни?
— Я ему понравилась.
— Как случилось, что он тебе ее дал?
Глаза у нее стали, как у кошки. Большущие, во все лицо. В них мне видится что-то ужасное.
— Он… он что-нибудь сделал тебе? — спрашивает мать. И голос у нее звучит тоненько-тоненько. — Что он тебе сделал? Что он сделал?
— Ничего.
Она, как бы не соображая что творит, тащит меня от дверей.
— Господи! — произносит она. И как бы забывает про меня. — О Господи! О Господи!
Я пытаюсь оттолкнуться от ее ног. Мне хочется ринуться обратно — к двери, убежать от нее, вернуться на речку.
— Что он тебе сделал? — спрашивает она.
Я реву.
— Ничего! Он мне понравился. Я люблю его больше, чем тебя!
Она подтаскивает меня к кухонному стулу, толкает меня к нему, словно хочет меня усадить, но забыла, как это делается. Я спиной упираюсь в стул, мне больно.
— Скажи мне, что он тебе сделал! — кричит мать.
И снова толкает меня к стулу. Она хочет сделать мне больно, хочет убить меня. У нее такое странное лицо. Это не ее лицо. Это какая-то чужая женщина из города, она приехала забрать меня. Мне кажется, будто тот цветной мужчина прячется где-то за моей спиной, он боится ее глаз, ее крика, этого ужасного голоса, который я сама слышу впервые. Она охотится за нами обоими.
— Что он сделал? О Господи! Господи! — выпаливает она одновременно и разом.
Она ощупывает меня, мои руки, ноги. Пальцы так и норовят меня ущипнуть, но она им не позволяет.
— Он снимал все с тебя, да? — спрашивает она. — Он снимал, он все снимал… вот, вот, все наизнанку надето, вот…
И тут она начинает голосить. Взмахивает руками, и одна из банок на столе опрокидывается, падает на пол. Я хочу вырваться, я бью коленкой ей по ноге. Она хочет убить меня, лицо у нее красное, она сама на себя не похожа, голос звучит все пронзительней, пронзительней, и ничем его не оборвать. По ее обезумевшим глазам я вижу, что случилось что-то ужасное и что теперь уже не будет так, как было.
III. Мне шесть лет. Я у речки и пытаюсь усесться на валун, но ноги все время соскальзывают. Неужто я так сильно выросла? Сколько же мне лет? Шесть или больше? Пальцы в туфельках выгибаются, упираются, но на валуне мне уже никак не удержаться.
Цветной мужчина склоняется надо мной, кладет ладонь мне на голову.
— Я буду твоим новым папой! — говорит он.
Цветной мужчина склоняется ниже и кладет руку мне на плечо. Рука у него теплая и тяжелая.
Цветной мужчина склоняется еще и своей большой рукой обнимает меня. Он прикасается ко мне губами, и я чувствую плечом прикосновение его зубов, его мягкого, влажного языка.
— Я люблю тебя, — говорит он.
Слова снова и снова повторяются у меня в голове, и вот уже я сама говорю ему:
— Я люблю тебя!
Потом я ступаю в воду, и он везде меня трогает. Я начинаю кричать. Мой рот пытается исторгнуть звуки, но я ничего не слышу, и тут меня кто-то спасает.
— Детка, проснись! Проснись!
У кровати стоит моя мать. Она трясет меня за плечико.
— Что с тобой, деточка? — спрашивает она. — Что такое тебе приснилось?
В свете лампы лицо у нее все в полосках, некрасивое.
Я слышу собственное всхлипывание, в горле у меня саднит. Глядя на ее лицо, я плачу еще горше. Что, если все они, все те люди, войдут и станут у нее из-за спины пялиться на меня? Доктор касался меня чем-то холодным. Ненавижу их всех. Хочу, чтоб они все умерли.
Но входит один отец. Он останавливается у комода.
— Что, опять ей что-то приснилось? — произносит он голосом доктора.
Он входит быстро, но потом движения его замедляются. В первую ночь он раньше матери вошел ко мне, чтобы спасти меня.
Мать прижимает меня к себе. Ее руки гладят меня по спине, и это напоминает мне что-то… снова речка, снова пахнет чем-то сухим и мертвым и внезапный страх, ледяной волной обдавший меня с ног до головы, до самого живота. Сейчас все это накатывает на меня снова, и я реву и не могу остановиться.
— Ну, малышка, ну же, успокойся, — говорит отец.
Он, насупившись, склоняется надо мной, руки в боки. Пристально смотрит на меня, потом переводит взгляд на мать. Так, словно нас не узнает.
— Надо бы завтра отвезти ее к доктору, — говорит отец.
— Оставь ее, с ней все в порядке, — говорит моя мать.
— Откуда ты знаешь, что там было?
— Ее никто не обижал, это все у нее в голове. В голове у нее! — бросает мать.
Отступив на шаг, она всматривается в меня, как будто хочет увидеть, что у меня в голове.
— Я сама с ней посижу.
— Послушай, я больше так не могу! Ведь уже скоро год…
— Года еще не прошло! — возражает моя мать.
Я реву не переставая. Но это кончится. Потом они выйдут, и я услышу, как они ходят по кухне. Лежа в кроватке, я притаилась, не шевелю ни рукой, ни ногой. Если я двинусь, произойдет что-то нехорошее. Они выключили свет, и мне необходимо немедленно замереть, иначе что-то со мной случится. Я буду так лежать до самого утра.
Они оба в кухне. Сначала разговаривают очень тихо, и я ничего не слышу, потом громче. Ругаются, потому и громче. Однажды вечерам они говорили про того негритоса, и я все слышала. И Томми тоже слышал; я знаю, он не спал. Того негритоса поймали, и полицейский, хороший папин знакомый, бил его по лицу. Теперь его лица я не помню. Нет, помню! Я помню лицо кого-то. Он сделал что-то ужасное, и это ужасное в меня проникло, как черный деготь, который нельзя отмыть, и вот они сидят там и говорят про это. Пытаются вспомнить, что этот негритос мне сделал. Но их там не было, и им нечего вспоминать. Так они и просидят на кухне до утра, а потом до меня долетит запах кофе. Они все обсуждают, что делать, что им со мной делать, и пытаются вспомнить, что этот негритос со мною сделал.
Сонно вскинется голос матери: «Ах, мерзавец!» Что-то стеклянное звякает о стеклянное.
На заднем дворе петух кукарекает как заведенный.
— Послушай! — говорит отец, но тут голос его стихает, и мне уже не слышно, что он говорит.
Я лежу тихо, не двигая ни рукой, ни ногой, как будто я заледенела или окаменела; я вслушиваюсь. Но слов я не слышу.
— …торый час? — доносится голос матери.
В комнате начинает светлеть, и значит, теперь можно снова не бояться.
Назад: 13…
Дальше: 15…