27…
С того момента и в течение десяти дней тянулся странный идиллический антракт. Отец получал от Нады какие-то сведения, мне при этом не говорил ни слова. Мы повсюду были вместе, он и я, два жизнерадостных и бесшабашных холостяка — вместе ходили в кино, обедали в приветливых, залитых солнцем ресторанчиках, куда таких, как я, детей пускали, вместе отправлялись в центр посмотреть «живьем» турнир по спортивной борьбе, где навязчиво пахло потом и шелковыми трусами и сигаретным дымом, и все это был какой-то обман, но обман честный, призрачно честный. Допоздна мы засиживались у Отца в комнате (горько говорить, но вот уже несколько лет они жили с Надой в разных комнатах), глядя разные фильмы по телевизору, вместе с Отцом жевали часов до двух утра сухую картошку, пикули и всякую прочую ерунду, вялые, сонные, но до странности довольные общением, — как, должно быть, радуются пассажиры медленно тонущего корабля, ощущая, что судьба дарит им друзей по несчастью, — в конце концов, в их ли положении жаловаться? И мы о Отцом предпринимали странные, бессмысленные рейды на автомобиле по Фернвуд-Хайтс, и Отец, сидя за рулем с сигарой в зубах, скользил печальными «сумчатыми» глазами по заснеженным склонам холмов.
Как-то вечером, выходя из фернвудского кино, мы наткнулись на Тиу Белл, шедшую в сопровождении какой-то пожилой дамы, кажется ее тетки. Тиа шагнула к нам, схватила Отца за руку.
— Это правда, Элвуд?
С достоинством — такого достоинства я прежде в нем не замечал — Отец отнял руку и сказал, что не понимает, о чем она. Как, разве Наташа… разве она не…? Отец пояснил, что его жена отправилась в восточные штаты навестить родных; вот, собственно, и все. Глядя в широко раскрытые, полные сострадания глаза Тии, он лгал так неумело, так надрывно и так взволнованно, что у Тии наверняка это вызвало восхищение. Можно не сомневаться, что, вернувшись домой, она призвала к себе его и Надиных «друзей», чтобы воздать должное отцовской стойкости.
Отец брал меня с собой на службу. У него там был его собственный кабинет и еще полный коридор маленьких кабинетиков его «подчиненных». Была у него и собственная маленькая, умненькая, элегантненькая короткостриженная секретарша, относившаяся к нему настолько заботливей, чем Нада, что мне нестерпимо больно было на это смотреть. Да, должен вам сказать, что Отец являлся вице-президентом чего-то там. Он многократно втолковывал мне в тот день, чем именно занимается, но усвоить я так и не смог. Отец показывал продукцию своей фирмы — пучок очень тоненьких, едва видимых проводочков, которые посверкивали в свете из окна за его спиной. (Кажется, фирма называлась «Джи Кей Эс». До этого он служил в «Оу Оу Пи», а после — в «Джи Даблью Кей»). Что вы, он все еще держался большим молодцом, при том что волосы у него на одном из висков заметно поредели, но все же оставались достаточно густы на другом; хотя одно плечо, пожалуй, чересчур накренилось книзу и костюм выглядел помятым при общей жизнерадостности; хотя кончик платка, торчавший из нагрудного кармана, слегка опал; хотя один носок был ярко-голубой, а другой темно-синий; хотя зубы казались нечистыми, ибо, когда Нада нас бросила, привычные меры гигиены были приостановлены; хотя, когда он демонстрировал мне свою проволоку, его большие толстые пальцы подрагивали. Нам было и тяжело, и хорошо вместе, как бывает холостякам. Порой я ловил на себе его взгляд, как бы говоривший: «Кто этот маленький заморыш и что меня с ним связывает?» Но через мгновение он уже расплывался в улыбке повзрослевшего бойскаута и протягивал мне жвачку «Сладкий персик», которую вечно таскал при себе, раздавал девицам в конторе и всяким прочим немудреным и услужливым существам, населявшим мирок, которым он руководил.
Там был у него импозантный широченный письменный стол, заваленный всякой деловой всячиной, с селектором, несколькими телефонами, множеством шариковых ручек, с латунным ножом для вскрытия конвертов, с пресс-папье из тяжелого темно-красного камня — словом, все, что требуется для кабинета всякого делового человека. Дома у Отца не было ничего подобного. На работе его сослуживцы и секретарши улыбались ему, уважали его; дома ему никто не улыбался, дома он был никто. Но в те дни для меня Отец оказался прекрасным товарищем, разрешал мне пропускать школу, как будто бегство Нады стало каким-то праздником, и мне приятно вспоминать, как у нас с ним все ладилось; до тех пор, пока он тоже не сломался.
Это случилось как-то вечером, когда мы вернулись домой из кегельбана. Мы с Отцом оба продули, и, я думаю, именно этим можно объяснить его срыв. Отец принадлежал к тому сорту людей, которые не выносят, если их обходят в чем бы то ни было. Мои приятели по школе Джонса Бегемота, чьи отцы либо лично знали моего, либо были наслышаны о нем от друзей, утверждали, будто существует мнение, что Элвуд Эверетт способен хорошо относиться к молодым людям, преуспевшим, как и он, в жизни, — но лишь до тех пор, пока кто-либо из них не предпримет роковой шаг в намерении сравняться с ним. С этого момента все добрые отношения прекращаются. Так в шутку заявляли люди, знавшие Отца, при этом Отец оставался в счастливом неведении по поводу самого себя, считая себя, как и всякий американец, честным и открытым человеком. Любители пива и кулачных потасовок, а также хлопать друг дружку по спине — завсегдатаи кегельбана в Оук-Вудз, где мы с ним побывали, раздражали Отца не своим мелкобуржуазным жизнелюбием, а тем, что кегли у них неизменно сбивались, летели вниз, рушились, беспомощно вертясь, точно живые существа, в утробе кегельбана, точно сраженные громоподобным хохотом. Что говорить, мы оба с ним презирали этих счастливчиков!
Всю дорогу Отец заворачивал во всякие грязные забегаловки в переулках, а я храбро брел вслед за ним в своих громадных, неописуемо жестких боулинговых ботинках, таща за собой тяжеленный, стукавший мне по груди мяч, пока, наконец, наш автомобиль не принялся выделывать такие вензеля, что другим водителям приходилось то и дело сигналить. От всего этого он и впал в транс, что окончательно выявилось лишь после того, как он принял стакан какого-то особого ирландского виски: вот тогда-то он и ударился в слезы.
Приходилось ли вам видеть, как большой, крупный мужчина рыдает? Что ж, возможно, слезы как раз удел крупных мужчин; мелкие, должно быть, подхныкивают. Теперь я и сам покрупнел, и каждую ночь я рыдаю, а иногда я рыдаю, выстукивая эти мемуары, порой буквально одно-два слова способны исторгнуть из меня целые потоки солоноватых слез. Так вот, мой Отец рыдал, утирая нос тыльной стороной указательного пальца. Более того, — и будь он проклят, прости его и помилуй, Господь! — он стал говорить.
— Знаешь, Дики, — начал он, — твоя мать — женщина неуравновешенная. Мы с тобой понимаем. Мы отдаем себе в этом отчет, мы понимаем… — Он говорил со мной, как мужчина с мужчиной, а для ребенка ничего ужасней быть не может. — Но ведь мы же с тобой люди! Да, мы люди. А люди не всегда могут с собой совладать. Знаешь, я не стыжусь того, что плачу. Не смущайся, сынок! Я не стыжусь, и ты не стыдись. Я человек честный, мне скрывать нечего.
Он налил себе еще виски и чуть было не предложил налить мне, но вовремя опомнился.
— Нам с тобой надо понимать, что она больна, надо ей простить и пожелать добра, Дики, бедный мой сынок, ах, до чего же это трудно, когда она такая… такая шлюха, чего уж тут скрывать? — Тут он рассмеялся. И смех у него получился как-то по-медвежьи сиплый. — У нас, Дики, все женщины в нашей доброй старой Америке мечтают быть такими, как Наташа, а Наташа пробилась в передовые, да-да, в передовые, у нее есть все, что только можно пожелать, она сама не знает, что ей нужно, ей неизвестно, что значит работать, — клянусь Иисусом Христом, никогда она этого не знала, никогда! — даже тогда, когда жила в каморке с электроплиткой и тараканами, там, где я ее и нашел, только тебе об этом она ни за что не расскажет! Такие истории не для Бэбэ, не для Мими или Фифи или Тии, для всех этих дамочек; могу собственной задницей поклясться, что этот декан, как его… этот, с неописуемым английским выговором, ей-Богу, этот, насквозь лживый сукин сын с его показушным красноречием, он о таком и слышать не пожелает. Тут как-то он брякнул словечко «экстраординарно!» — какого хрена он так выдрючивается? Откуда выкапывает такие словечки? Или вдруг начал распространяться о каком-то стихе, посвященном Лесбии — какого дьявола заговаривать об этом при дамах? Вечно эти мерзавцы интеллектуалы роются во всяком таком… У самих мысли грязные, вот они и маскируют их под шуточки. В моей семье, парень, никогда ни над чем серьезным не насмехались, во всяком случае, при дамах, и если я услышу, что и ты начал так острить, так и знай, надаю тебе по костлявой заднице. Понял? Надо же хоть кому-то учить тебя уму-разуму, не этой же шлюхе, матери твоей, тут и ежу ясно…
А теперь слушай! Слушай! Сиди смирно. Мне надо рассказать тебе, в чем тут дело, надо все тебе выложить как есть, честно и открыто, — продолжал он, снова заливаясь слезами, у него при этом текло из носа, а я сидел перед ним, замирая от страха в предчувствии того, что могу сейчас услышать. — Кто-то ведь должен сказать тебе правду! Только не она… нет, не она! Как же, расскажет она тебе, Наташечка, которая одну руку запускает ко мне в карман, а другой расстегивает мне ширинку, — нет, она тебе не расскажет, я расскажу! Врать я не умею! Всю жизнь будешь вспоминать, как твой папка поведал тебе эту жуткую правду, хотя ему было очень больно, и вот когда ты будешь захлебываться в ванне, а мать сделает вид, что не понимает, что происходит, тогда ты вспомнишь…
В чем дело, куда пошел? Сядь! Сиди смирно. Все началось, когда она поняла, что у нее будет ребенок, стало быть, ты, — продолжал он, слегка собравшись с мыслями, склонившись ко мне, положив руку за моей спиной на спинку дивана, другую вытянув вперед, с зажатым в крупных пальцах стаканом. — Так вот, стало быть, это был ты! Джимми… То есть, Дики… Фу ты, что я такое горожу… Джимми, это мой младший брат, ему уже сорок… Господи, подумать только, моему младшему брату уже сорок! Нет-нет, ты — Дики… Дики… и она ждала тебя. Ты ведь знаешь, откуда берутся дети? Теперь это в школе проходят… или не в школе… в общем, ты знаешь… Да прекрати ты, черт побери, реветь, я же тебя не бью, ты думаешь, что я — как твоя мать? Перестань реветь! Значит, я остановился на том, что она была беременна, а ей, видно, хотелось еще немного попорхать, помлеть от комплиментов по поводу ее задницы или ее рассказиков, а может, того и другого вместе… ты ведь ее знаешь! — и вот как раз в тот самый момент она и свихнулась и стала, такая хорошенькая, молоденькая, со сдвигом, забилась, как самодовольная устрица, в раковину, никак к ней не подступиться… единственный способ, чтоб привести ее в чувство, шваркнуть этой раковиной об стенку! Ну, словом, забеременела она и стала поздно заявляться домой — может, просто в парке чего высиживала, а может, завлекала слонявшихся там чернокожих, которые всегда не прочь прошвырнуться в кустики, даже с этой чокнутой, которая даже на собственную свадьбу чулок не пожелала надевать… ну вот и пришлось мне в конце концов ей сказать: какого черта ты выбрыкиваешь, какого черта? Нет, ты скажи, какого черта? Ну, тогда она подчинилась, надела чулки, хотя в тот день было ужасно жарко, вот так; а когда забеременела, снова принялась блажить, начала твердить, что лучше сделать аборт, и ушла из дома, и поселилась в какой-то мерзкой гостинице, уж врач у нее был наготове…
Чего? Нет, сиди и слушай, туалет подождет. Вот выскажусь, и хоть всю ночь оттуда не вылезай. У нее уж и врач был наготове, милый мой Дики, только денег не хватало; вот она звонит мне и принимается в трубку орать, обзывать меня всякими грязными словами, которые подцепила у своих черномазых или еще кого, может, от своих русских прохиндеев, которые кишмя кишат по всему Нью-Йорку, все поэтами стать хотят, думают, сами много лучше тех, красных, а я считаю, что это чушь собачья; по крайней мере, красные сидят себе по ту сторону океана, а это куда лучше, чем считаться здесь последней мразью, как все эти иммигранты, и я не удивлюсь, если вся эта нечисть и погань скопом нахлынет в Нью-Йорк и заполонит его весь целиком, то же самое и в Англии происходит, будьте покойны! Там такая же вонючая свалка. Ну вот, а на другое утро звонит и говорит, что ничего не надо, что аборт делать не хочет, и говорит так, словно речь идет о покупке новой машины, дескать, подождем до осени, деньжат скопим; потом снова передумала, сказала, что снова хочет аборт, со мной жить не желает и ребенок ей от меня не нужен… ей, видно, какого-то негритоса захотелось, или наркомана, или жиденка, уж чего-чего, а жидов она перепробовала больше всех остальных, больше, чем я, милый Дики, промазал шаров во всяких клубах, ты уж мне поверь! Нет, ты послушай! — продолжал он прерывающимся голосом. — Слушай! Вот она снова сбежала, и вот мы остались, и нам надо быть тесней друг к дружке; что, если она не вернется? Что, если она не вернется? Нам надо простить ее, что же она может поделать, если она такая шлюха, а папаша у нее или кто-то там еще был с приветом. Мы должны простить ее и понять и…
Он подъехал своей огромной задницей вплотную ко мне и зарыдал, уткнувшись лицом в мое плечо. Он всхлипывал, причитал, стакан с виски наклонился у него в руке, виски полилось мне на ногу и прямо в ботинок, но я не обращал внимания, я просто сидел и ждал, когда все это кончится и я смогу идти спать. Даже приступ тошноты, проснувшейся в животе, заглох под давлением парализовавшей меня тяжести Отца, и я подумал: «Господи, хоть бы я умер! Господи, не дай мне выжить после всего этого!»