Книга: Дорогостоящая публика
Назад: 22…
Дальше: 24…

23. Как следует писать такие воспоминания

За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.
Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации — не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, — сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество — случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.
Но нет, друзья мои, это вовсе не так; ибо я сам когда-то думал аналогичным образом, и я считал, что в искусстве существует магический порядок и симметрия, полагая, — о, Господи! — что порядок и симметрия должны быть во всем. Но только не в «искусстве», ибо средь всех деяний человеческих «искусство» — самое пульсирующее, нервное, смятенное, самое невероятное и непредсказуемое детище, подобное младенцам, рожденным от матерей, которые во время беременности перенесли тяжкие заболевания или принимали пагубные средства. Да простит мне читатель эту не до конца продуманную метафору (вижу, я весьма чувствителен к метафорам!). Но нет; боюсь, мемуары для вас — занятие несложное, и вы считаете, стоит лишь все изложить как было, и дело с концом. Но если и это вам лень, вы попытаетесь сочинить роман, нечто этакое; но где-то посредине все начнет рушиться, разваливаться, превращаться в полное неправдоподобие. В поисках языка для своих мемуаров я в отчаянье обратился к источникам нашей «культуры», но и там обнаружил те же свидетельства смятения и мук, одно из которых и я исторгаю из себя. Конечно, там, на первый взгляд, царят порядок и красота, — но не обольщайтесь на этот счет. Тут нельзя не согласиться с Теннисоном, заметившим однажды: «Мы, поэты, — орудия производства поэзии и прочих экскрементов».
Не знаю, чем бы я стал заниматься в жизни, если бы однажды все во мне разладилось; возможно, подобно Густаву, я «окунулся» бы в математику или иное подобное неторопливое занятие солипсического свойства. Однако, считая своим долгом натянуть содранную с меня в детстве кожу на некий условного вида скелет (предвижу, как возмутят иного читателя подобные метафоры!), я принялся, урча, продираться сквозь тома значительных для нашей «культуры» творений. Вот откуда художественные средства, используемые мною как автором, я с готовностью привлекаю их. Я хочу привлечь их, как и многое другое. Быть может, кое-кого из вас тоже тянет писать, но ваш сюжет мельче, спешу отметить; он мельче с точки зрения моральных издержек. Быть может, у кого-то дома сохранились потрепанные номера журнала «Райтер», глубокомысленные статьи которого помогут в моменты творческого ступора, в неувязках с повествованием от третьего лица, с сочинением лимерика. Если сохранились, тогда я привлеку ваше внимание к встречающимся у меня коротким, бойко написанным и динамичным главам. А может, не динамичным. Неважно! Некоторые я писал, отталкиваясь от одной статьи, посвященной «нагнетанию тревоги», а этому — полюбуйтесь, до чего я с вами искренен! — могут способствовать даже длинные, скучные вставки, если только есть намек на зловещий исход. Уж что-что, а насилие в конце я вам определенно обещаю. НАСИЛИЕ… НАСИЛИЕ (это слово рассчитано на тех, кто перелистывает журналы на полке открытого доступа в опрятненькой загородной библиотеке). Могу предложить вам, кроме того, АФФЕКТ… МОРАЛЬНОЕ РАЗЛОЖЕНИЕ… ANGST… КЬЕРКЕГОР… и иные завлекательные словечки, которые у вас, мои читатели с университетским образованием и у меня вызовут саркастическую усмешку, однако послужат приманкой для публики попроще. Слово САМОБИЧЕВАНИЕ привлекает, во-первых, тех, кто понимает, что это значит, во-вторых, тех, кто считает, что понимает, а в-третьих, огромное большинство тех, кто сразу воспользуется помощью словаря, чтобы, пару раз употребив это незнакомое слово, ввести затем его в свой лексикон.
(Все это я почерпнул из статьи «Так что же такое читательский интерес?».)
Вы спросите, какую пользу принесло мне такое капитальное чтение? — мое поглощение античной, средневековой, возрожденческой, классической, романтической, викторианской, модернистской, авангардистской литератур? Много ли мне это дало? Немного. Мой лихорадочный, вечно пульсирующий, уподобленный ситу ум упускает большую часть постигаемого, точь-в-точь как мой желудок временами мог лишиться чуть ли не всего своего содержимого. Я человек сумбурный, а сумбурные вредят культуре; они ее искажают, ориентируя на самое себя. Однако у меня достаточно знаний, и я смог подготовиться к своим мемуарам следующим образом:
1. Я знаю своих персонажей. (Господи, мне ль их не знать?)
2. Я знаю, «к какой развязке движется сюжет». (Могу ли я не знать!)
3. Я рассчитываю на определенного читателя, которого роднит со мной осуждение или открытое неприятие всякого преступления, кто бы его ни совершил, пусть даже ребенок. (Если убийство снова перестанет вызывать неприязнь общества, тогда мои мемуары придется забросить подальше на чердак, где уже кротко пылятся «Пенрод Джаспер», «Хижина дяди Тома», «США» и иные забытые произведения.)
4. Я, по-моему, предусматриваю некоторую возможность «отождествления читателя с героем». (Я придерживаюсь теории, что каждый из нас был когда-то ребенком. Надеюсь, этого для общности достаточно.)
5. Я предусматриваю присутствие моральной установки. (Да, это так, и установка, которой придерживаюсь я, стоя на этой земле своими жалкими, плоскими, сплошь в волдырях, потными, опухшими ступнями, такова: преступление совершать невыгодно. Понятно, эта мысль не нова.)
6. Я избрал ясный повествовательный стиль, куда вкрапливаю особый иллюстративный материал и некоторые описания, исходя из «исключительной необходимости». (См. журнал «Начинающий литератор», январь 1967: «Что же все-таки необходимо тому, кто пишет».)
7. Я изо всех сил выжимаю из себя «средства эмоционального настроя», иными словами: даю возможность читателю получше познакомиться с персонажами. Запомнят они беднягу, которого убивают уже на первой странице? Разумеется, нет. Читатели толстокожи и циничны. Но стоит перенести смерть этого бедолаги на трехсотую страницу, создав вокруг этого некий сюжет, и если при этом вы хорошо справитесь со своей работой, читатели его непременно запомнят, и даже можно рассчитывать выжать слезу из этих самодовольных мерзавцев.
8. Я прячу свою неприязнь к тебе, мой читатель, хотя наперед знаю: ты листаешь мою книжку, либо сидя в туалете, либо занятый какими-то иными делами, либо ожидая у кого-то в приемной, пока этот кто-то сможет тебя принять, либо, вихляя задом, прохаживаешься вдоль полок библиотеки и, заметив название «Дорогостоящая публика», сочтешь, что это, должно быть, справочник высокопоставленных семейств Филадельфии.
9. Я, насколько хватает духу, замечаю все элементы сходства в формировании абзацев и строении предложений. (Обратите внимание, что каждый из пунктов начинается с «я». Или вы, шустрый пройдоха, это уже отметили, а?)
10. Я прячу свою неприязнь к своим читателям. Стремясь к разнообразию, противопоставлениям, контрастам и тому подобному; порой я варьирую между собой абзацы, фразы, даже главы: скажем, в одной главе вы сталкиваетесь с повествованием, а в следующей я злорадно замедляю действие, описываю «фон», возбуждая человеческий интерес, как будто есть в ком этот интерес возбуждать.
Прочие средства — как, например, тщательно выстроенная мной система символики, — останутся не раскрытыми, и пусть мои друзья из академических кругов сами и разнюхивают. Все же одно из влияний я признаю, это — Мелвилл, ведь мне хочется, по возможности, наделить свое повествование большей значимостью, делая после каждого шага вперед два шага назад, и потому…
Потому, позвольте же мне некоторую риторическую цветистость и трюкачество, а также патетический прием в духе Мелвилла: грандиозное построение ради жалких потуг статиста, когда начальные абзацы глав и даже целые главы, хоть и мостят, казалось бы, вполне реальную дорогу, все же одновременно порхают на каком-то неясном абстрактном уровне, в стремлении связать мою исповедь с чем-то возвышенным и бесконечным. Я бы не прочь попытаться создать эссе на тему: «Руссо и Эверетт: лгуны или святые?», или, может, «Стендаль и Эверетт: инцест и бегство в себя». Поскольку сразу же по окончании этих мемуаров я решил покончить собой, мне уже придется дуть на перегретую критико-академическую машину или разрушить чьи-либо иллюзии. В этом вы можете мне поверить! (Упоминал ли я уже о своих планах насчет самоубийства? Пожалуй, нет. Подробности в скором времени.)
И стиль, избранный мною, изобилующий прилагательными и наречиями, а также тоскливой приверженностью к глаголам и существительным, — не иначе как «возвышенный стиль». У меня еще есть другой, «разговорный» или «просто милый детский стиль». Это для самооправдания. Но возвышенный стиль вполне способен действовать читателю на нервы (у меня прямо поджилки трясутся, когда я пускаюсь в путь по этой проволоке, натянутой Цицероном), и все же этот стиль необходим, и я объясню почему. Мне бы лучше писать свои мемуары в эпической форме, мелодраматическим ораторским стихом, предваряя его бренчанием на лютне, но, увы, времена подобного эпического творчества прошли, точно так же, как, если верить общему мнению, прошли времена трагедии и опуса «Умер ли роман?». Потому, чтобы свести воедино все прелести прошлого, я, в лучшем случае, способен лишь в меру собственного таланта проделывать всякие выкрутасы с синтаксисом, в какое бы жалкое зрелище это не воплотилось, и, время от времени зажмурившись, давать пальцам волю выделывать что им заблагорассудится на клавишах пишущей машинки, разбрызгивая вокруг фразы, точно слюну, когда те в каком-то осатанелом отчаянии отплевываются слабенькими фразочками, — подобно тому, как некто толкает груженую коробками с мылом тележку вниз по очень крутому склону, рассчитывая, хотя и без особой надежды, на авось и при этом изобразив на лице специально для затаивших дыхание уличных зевак эдакую ухмылочку, жалкую и в то же время ухарскую. Хотя я знаю, как часто напор этих брызг захлебывается, фразы сочатся по капле, изрыгаются в каких-то астматических конвульсиях, точно ржавая водица из старого крана, точно проржавевшая кровь выталкивается из страдающего одышкой, заплывшего жиром сердца.
В каком-то месте этой главы необходимо изобразить выкидыш рук в жесте капитуляции («выкидыш» — это мой изощренный каламбур, мой милый искушенный читатель, один из серии запланированных каламбуров), причем сделать это можно хоть сейчас. Ведь эта глава не может иметь никакого естественного завершения, поскольку не имеет и начала, звуча с остальными не в лад, оставаясь чистой экзотикой для авторов начинающих, которые пока не сделали «решительного рывка». Завершающей фразы я придумать не могу. Если бы начал писать сначала, — чего я делать не собираюсь, — я бы вообще опустил эту главу. Да, да, скорее всего я опустил бы ее, но теперь, пожалуй, незачем вносить разлад в нумерацию страниц. В идеале следовало бы продолжать сразу после того маленького, короткого последнего абзаца главы 20 — вот так:
Назад: 22…
Дальше: 24…