14…
Не помню, говорил ли я, что Отец у нас очень часто бывал в разъездах. Он то уезжал, то приезжал, то уходил, то возникал снова, каждый раз на бегу с отрывистым смешком ероша мне волосы.
— Улетаю в Сан-Франциско, парень! Такая вот жизнь!
И несся на кухню за пончиком «на дорожку», потом запихивал его в карман пальто, посыпая весь пол сахарной пудрой. Если при этом Нада, уютно пристроившись на кухне, завтракала, она ужасно грациозно и, думаю, совершенно непроизвольно поджимала ноги, чтобы не наступить на сахар. На ногах у нее были прелестные пушистые пантофли. Отец нависал над ней чмокнуть в щечку, а если подворачивался я, чмокал и меня на ходу, влажными, облепленными сахаром губами и исчезал.
— Твой отец — чрезвычайно занятой человек! — говорила, притягивая меня к себе, Нада, грустная, загадочная, растерянная Нада, и целовала меня в лоб. Мне хотелось обхватить ее руками за шею и воскликнуть:
— Пожалуйста, не грусти! Только не уходи, останься, пожалуйста!
— Я хочу рассказать тебе, Ричард, один случай. Как-то раз отправилась я кататься на коньках. Дело было вечером и за городом, кругом было пустынно и темно. Я пошла кататься одна, хотя мне этого не разрешали. Пожалуйста, имей в виду, все это неправда, только… В тот день с одной стороны пруда на солнце лед подтаял, и когда я ступила, лед подо мной треснул и я провалилась в воду. Совсем под воду я не ушла, там было неглубоко, но лед кругом потрескался и края были острые. Представляешь? Или ты не помнишь, какой бывает лед на пруду? Обыкновенном сельском пруду? Не помнишь? Я тоже… Но все-таки представь: ты, ребенок, катаешься по льду совсем один и вдруг слышишь, как лед взвизгивает и ломается, и вот ты уже в воде, и сперва она кажется теплой… представляешь, а ты там совсем один, представляешь? Так вот что, послушай, Ричард, мои слова и запомни. Тут неважно, на коньках ты или нет, важно, не подстерегает ли тебя что-то. Ведь ты же не хочешь провалиться под лед и утонуть?
Я не понимал, о чем она. Должен сказать, когда Отца не было, она часто вот так разговаривала. Она говорила мне о чем-то, негромко и скороговоркой, раззадориваемая собственными словами, как игривая кошка бумажкой. Слова для Нады были чем-то совершенно особенным, ни на что не похожим явлением — оружием, и в то же время не просто оружием, лакомством, острой приправой, уколами, вызывающими восторг или боль, — потому ее совершенно не заботило, слагаются ли они в «правду» или нет. Думаю, что в этих моих воспоминаниях все мои жизненные проблемы, метания между реальностью и вымыслом в собственной жизни — все от нее, но только она в этом совершенно неповинна.
Между тем Нада продолжала, явно не выходя из контекста:
— Я сегодня обедаю с Бэбэ Хофстэдтер и с этой, как ее, Минни Ходж. Встречаемся в двенадцать тридцать, у нас заказан в «Павлиньем хвосте» столик. Надо бы как-нибудь украсть оттуда меню. Хотелось бы его использовать, может быть, в каком то рассказике, ведь меню — это же такой кладезь всего. Ты еще мал, чтобы понять, и…
Да, да; она уходила от нас. Она от нас сбегала, бросала нас с Отцом, и мы оставались жалкими, неприкаянными холостяками. Она уходила из дома дважды: один раз — когда мне было шесть лет (Отец, напившись, уверял, что она умерла), и второй — когда мне было десять. Теперь мне почти одиннадцать, я чувствую, как снова в ней просыпается этот неугомонный дух, какие бы хвалебные слова она ни произносила в адрес Отца, и Фернвуда, и «Павлиньего хвоста». И я иду в школу, и списываю, и учусь, как все мои одноклассники, но мысли мои устремлены к Наде; я то вижу ее на обеде, то за игрой в бридж, она грациозно поворачивает голову к Бэбэ Хофстэдтер — та что-то говорит (Бэбэ — миниатюрная особа с кукольным личиком и пронзительным голосом, ее сын Густав учится вместе со мной), или вот Нада с милой растерянностью косится на только что сданные карты в руке и веселится проигрывая.
Иногда во время переменок я звонил домой, подходила Джинджер, и я вешал трубку. Услышав голос Джинджер, я отчаянно силился уловить на заднем фоне хоть какие-нибудь признаки присутствия Нады — либо услышать ее нервную громкую игру на рояле, либо стук ее высоких каблучков, — но ничего такого не было слышно, и я не смел позвать ее к телефону. Если я был дома и звонил телефон, я всегда старался поднять трубку раньше Джинджер, чтобы сказать: «Нет, миссис Эверетт нет дома, а кто это, кто ее просит?» Обычно звонили женщины. Прикидываясь писклявым малолеткой, я с невинным видом их допрашивал: «А кто это говорит? Кто, кто? Вы что, рядом с нами живете?»
Однажды позвонил мужчина, и когда я сказал ему, что Нады нет, в трубке воцарилось странное молчание. Потом мужчина спросил: «А где она?» — что меня изумило, поскольку в Фернвуде задавать такой вопрос было не принято. «Уехала, — сказал я, — ее пригласили на обед. В бридж играть». Я покрывался потом, вслушиваясь в его задумчивое молчание и не зная, о чем он думает. Наконец мужчина, так и не назвавшись, повесил трубку.
А как-то раз, когда я входил в дом, возвращаясь из школы, зазвонил телефон; опережая Джинджер, я кинулся снять трубку и услышал тот же голос: «Можно миссис Эверетт?» Я бросил трубку. Устанавливая ее как надо на рычаг, Джинджер спросила:
— Что-то нехорошее сказал? Моей матери тоже один такой звонил…
Они только и делали, что развлекались. Часто Отец, подъехав на такси из аэропорта, влетал в дом перед самым приходом гостей и, пока они собирались, он принимал душ и брился, а потом тяжело сбегал по лестнице вниз, приглаживая волосы с обеих сторон и представая перед гостями радушным, гостеприимным хозяином — ему все было нипочем! Нада была в такие вечера необыкновенно хороша, будто все ее естество, каждая пора, каждая клеточка были созданы для подобных событий, волосы горят, пылают от возбуждения, глаза сияют, точно бриллианты, вся она, стройная, изящная, прелестная; и какие муки испытывал я, видя, как один за другим, таща за собой своих жен, прибывают мужчины, и гадая, есть ли среди них тот, кому предназначен ее особый взгляд. Я лежу ничком на площадке лестницы, притаился, боюсь выглянуть за край. До меня доносятся лишь бессвязные обрывки разговора:
— Ах, как мило…
— Ах, как…
— Я так рада, что…
Если появлялась одна из прежних знакомых Нады, одна из прежних ее соседок, они обменивались суетливыми церемонными поцелуями, легонько клюнув друг дружку по-птичьи.
Если гости появлялись достаточно рано, Нада позволяла и мне встречать их. Бывало, я, одетый, как маленький джентльмен, в темные отутюженные брючки и белый блейзер с гербом Школы имени Джонса Бегемота, обносил гостей hors d’oeuvres. Ах, до чего я был мил! На мою худую, изможденную физиономию никто не смотрел, только на костюмчик, и все говорили, что я просто душка. Обдавая меня алкогольными и парфюмерными ароматами, гости все свои восклицания в мой адрес обращали к Наде, мужчины смотрели на Наду, стоявшую за моей спиной, так, как будто не стоило церемониться со мной, раз существует она.
— Скажи что-нибудь по-французски, Ричард! — небрежно кидала Нада, когда кто-нибудь из серебристо-седовласых джентльменов подносил зажигалку к ее сигарете, и я выдавал сконфуженно, скороговоркой что-нибудь французское.
— Il me l’a donné, — говорила, выдыхая сигаретный дым, Нада и демонстрировала какой-то пустячок, что я недавно ей поднес, — скажем, маленького, под слоновую кость, слоника, купленного на выставке резных фигур в Музее изящных искусств. Гости сочли меня не по летам развитым и милым.
В такие вечера наш дом наполнялся каким-то неявным, как сон, волшебством, и не только потому, что зажигались свечи, не потому, что Нада бывала в невиданном платье, но в силу чего-то еще, какой-то авантюрной истомы. Перо Нады придало бы этому описанию некое странное, зловещее звучание, что я обнаруживал в ее рассказах, хоть и было оно едва уловимо, так что, может, существовало лишь в моем воображении. Так вот, наш дом наполнялся авантюрным духом. Вы думаете, эти люди, что являлись к нам, были склонны к авантюризму? Ни в коем случае. Знайте же, мои читатели, которым несть числа, что все одиннадцать лет своей полной драматизма жизни я подслушивал, прячась за дверью, в стенном шкафу, притаившись на площадках лестниц, я подслушивал тайком, как воришка, стараясь не дышать в трубку спаренного телефона, с постоянной опаской, что вот-вот меня засекут, — и потому уверяю вас, что достопочтенные жители Фернвуда (а также Брукфилда, Уотерфорда, Шарлотт-Пуант и иже с ними) весьма далеки от склонности к авантюризму. Они не произносят ругательных слов, не напиваются сверх меры, ибо стоит им слегка перебрать, как они могут тотчас утратить контроль над собой. Они не плеснут на скатерть вино, не опрокинут подноса, не прожгут дырку на поверхности стола или салфетке, так как это будет свидетельством утраты контроля над собой, а контроля над собой они не теряют никогда. Взгляните на них! Послушайте их! Такие люди в жизни никому лукаво не подмигнут, не станут заигрывать под столом с чьей-то беспечной ножкой. Разумеется, время от времени до вас доходят слухи о том, что они разводятся или повторно вступают в брак, или случается, кое-кто из них умирает, а значит, навсегда исчезает из поля зрения. Так откуда же взяться упомянутому авантюрному духу? Исключительно от Нады! Она пребывала в авантюрном упоении. Она была в упоении от собственного дома — от своей новой дорогой мебели, мраморного столика, изысканного книжного шкафа, подаренного ей двоюродной бабкой Отца и стоившего — нет уж, я хочу, чтобы вы знали! — весьма немало. В упоении от дорогих деликатесов, вынутых Джинджер из холодильника всего за полчаса до торжества, в упоении от своего белоснежно-белого платья, от изумрудного ожерелья, от того, как цокают кусочки льда в бокалах, а также от неповторимого ощущения, что наконец-то она царит, она правит бал, сделавшись частью того тайного, невидимого мира, который владеет и правит всем на свете.
Ведь как бы то ни было, а Фернвуд являлся олицетворением этой власти.
Стоило кому-нибудь из гостей заговорить о ее книгах, Нада очаровательно поводила плечиком, улыбалась и тотчас же переводила разговор на другое. Она прямо-таки обожала пресмыкаться, унижать себя перед этой публикой, вызывавшей в ней наивысшее восхищение только потому, что уподобиться ей Нада была не способна. И никогда ей было за ними не угнаться, никогда. Даже самая ничтожная из них, самая напыщенная, самая безобразная сморщенная вдовица могла восторжествовать над Надой только лишь потому, — вы вдумайтесь! — что не только никогда не читала Томаса Манна, но даже имени его в жизни не слыхивала и при этом ничуть не стыдилась собственного невежества. Бедная мамочка… Пусть она была порочна, пусть эгоистична, но я никогда не сомневался в том, что именно она — моя мать. Это в отношении Отца я сомневался. Все ждал, что вместо него появится другой, который не будет с несуразной, щенячьей, плаксивой улыбкой влетать в комнату, а войдет спокойно, уверенный в себе, властный. Появился ли этот человек в конце концов, этот призрачный, этот истинный отец? Об этом я со временем вам поведаю.
Итак, родители устраивали дома вечера и ходили по гостям. Это началось сразу, через неделю после приезда. Они обрели «популярность», как обретали везде, где бы мы ни жили. В силу свойской манеры поведения Отец становился желанным, хотя и не первостепенным, гостем. Из разряда тех, кого хозяйки вносят в список сразу же за перечнем основных гостей. В Наде, должно быть, усматривали некую загадочность: ее чтили как «интеллектуалку», однако сама она не щеголяла своей образованностью в обществе. Отказывалась говорить о своих книгах; ей было невдомек, что фернвудское общество лет на сто поотстало от той буржуазии, что с презрением взирала на интеллигенцию: нынешний Фернвуд стремился прижать интеллектуалов и «творческих личностей» к своей материнской груди и не отпускать из объятий до тех пор, пока полностью не улетучится их загадочное и неброское обаяние. Уже в свои десять лет я отметил, что эти люди гордятся Надой потому, что она «писательница», только сама она этого не понимала. Даже выслушивая бесконечную трескотню этих дам про кружки живописи при больницах, про уроки танцев, лепки, театральные кружки, про «круглые столы» любителей классической литературы, Нада не понимала ничего. Глаза ей застилала какая-то пелена, она лишалась широты обзора, что присуще очень близоруким людям.
Была средь местных одна дама. Могучий тип богини-охотницы, волосы у нее на голове стояли торчком и в разные стороны, на манер причесок придворных дам в эпоху Тюдоров. Она жила в Фернвуд-Деллс, полуроскошном районе, приличней нашего, но не таком шикарном, как Фернвуд-Хайтс. Была она вдовой, здорового и крепкого телосложения, как все вдовушки Фернвуда; играла в теннис и гольф, занималась плаваньем и греблей, путешествовала на попутках. Носила шифоновые платья, которые странновато смотрелись на ее мощной фигуре; вместе с тем я подслушал однажды, как Бэбэ Хофстэдтер сказала:
— Тиа у нас одевается лучше всех!
Даму эту звали Тиа Белл. Она пыталась то лаской, то настойчивостью вызвать Наду на откровенность, расспрашивая о ее творчестве. О чем она пишет? Как находит время, чтобы писать? Приглашала Наду в епископальный собор в Фернвуд-Хайтс, где устроили лекцию поэта Джона Чиарди о мистической силе Данте. Потом Тиа везла Наду в одну известную в весьма богатую синагогу, прославившуюся своим участием в интеллектуальной жизни, где обе они слушали логически безупречное и поражающее педантизмом выступление Нормана Мейлера на тему «Великий американский роман: появится ли он когда-нибудь?».
Как-то днем к нам пожаловала собственной персоной Бэбэ Хофстэдтер, прихватив с собой своего немногословного сына Густава, а также экземпляр второго романа, написанного моей матерью, чтобы получить ее автограф. От смущения и удовольствия Нада зарделась, а нам с Густавом предложила отправиться в библиотеку. Библиотекой именовалась обычная симпатичная комнатка с окнами на юг и потому светлая, с камином, который на моей памяти никогда не разжигался, обставленная удобной мебелью, в отличие от прочей мебели в доме, претендующей на элегантность и неуютной. Вот мы с Густавом побрели в ту комнату, ломая голову, о чем бы нам поговорить.
— Хороший у вас дом, — сказал Густав.
Судя по раскатистой трескотне его увешанной жемчугами мамаши, можно было предположить, что они жили в доме не хуже нашего, может даже лучше. Мы тяжело плюхнулись в кожаные кресла у негоревшего камина, каждый с деланно скучающим видом, потому что так было принято среди питомцев школы Джонса Бегемота.
— Математику сделал? — спросил Густав.
— Нет, а ты?
Еще одним свойством общения питомцев школы Джонса Бегемота было ленивое перебрасывание односложными фразами, некоторая, довольно наивная, попытка казаться грубее, чем на самом деле. Мы угрюмо притихли.
Из гостиной раздавалось веселое воркование наших мамаш.
— Можно налить вам еще, самую последнюю рюмочку?..
Густав встрепенулся, прислушиваясь. Что-то пророкотала своим грудным голосом его мамаша, и уголок бледного, тонкогубого рта Густава дернулся.
— Что скажешь насчет… — начал было я, но он меня оборвал, прикладывая к губам палец.
Густав вслушивался в то, что говорила его мать. Она вроде бы распространялась о какой-то там женщине, или чьем-то семействе, или какой-то лошади, — так, ни о чем особенно, — и поведение Густава меня возмутило. Мы с ним иногда попадали на общие занятия, но вообще друг друга знали плохо. Мы оба с ним отсаживались по одиночке во время обеда в нашем облицованном кирпичом школьном кафе; как и все, кто обедал в одиночку, Густав напускал на себя вид, полный удовлетворения. О Густаве я знал мало; только то, что он лично изобрел потрясающий метод составления шпаргалок по математике и перепродавал его остальным за пять долларов. Считалось, что цена вполне сносная. Все вечера напролет я корпел, выполняя домашние задания, все вечера напролет я ожесточенно, до звона в висках, готовился к контрольным, и неизменно во время каждой контрольной я пользовался шпаргалками. Я знал все ответы, но знать ответы было недостаточно. Почти все ученики школы Джонса Бегемота могли решить почти все задачки. Но этого было недостаточно: для каждой контрольной необходимо хладнокровие, только хладнокровие исключает ошибку. И даже в случае легкой закупорки мозгов наш безупречный шпаргалочный метод приносил на экзаменах 90 баллов, не меньше.
— Хочу понять, что она там пьет. Кажется, виски, — сказал Густав.
Он сидел, скрестив руки на груди, — точь-в-точь я, только светловолосый и годом постарше, даже очки у нас были похожи, — прозрачная, розоватая оправа и удручающе толстые для нашего юного возраста стекла. Густав взглянул на меня:
— Мать у тебя очень красивая женщина. Как, по-твоему, хорошая она писательница?
— Не знаю.
— Ты что, ничего не читал?
— Нет.
— Почему?
Разумеется, Нада запрещала мне, точно так же, как и Отцу, прикасаться к своим книгам. Никто из нас не имел права входить к ней в кабинет. Я сделал раздраженный жест рукой, будто Густав так глуп, что и отвечать ему незачем.
— А! Я, кажется, понял, — с сочувствием произнес Густав. — Запретная тема, ведь она твоя мать. Знаешь, Ричард, они постоянно создают нам неудобство. Я имею в виду матерей, — тут он внезапно умолк, снова прислушиваясь к тому, что говорит его мать.
Та поносила служанку. Я слышал, как Бэбэ несколько раз повторила: «маленькая цветная мерзавка». Густав беспокойно заерзал в кресле.
— Тебе ужасно повезло, — сказал он. — Мать у тебя молодая и красивая. А то, надо сказать, большинство здешних матерей, например, у наших ребят из школы, уже в возрасте. Моя, видишь ли, уже в таких годах, что за ней прямо-таки нужен глаз да глаз.
— Как это?
— Ну, приходится ходить с ней, вот как я сейчас, подслушивать, смотреть, чтоб не посеяла чего или вдруг в слезы не ударилась, — небрежно бросил Густав, и как бы в подтверждение сказанного направился к двери, делая вид, будто хочет взять с полки какую-то книгу.
В соседней комнате, сидя на диване, общались наши матери. Надины темные волосы сильно отросли: в назначенное время она не явилась в салон, и владелец, месье Фрейтаг, сказал, что больше ее записывать не станет. Серебристые волосы Бэбэ Хофстэдтер были уложены по последней моде. На ней был дорогой желтый шерстяной костюм, руки увешаны браслетами.
— Моя мать склонна к истерикам, — пояснил Густав. — Видишь ли, в них со временем происходят некоторые перемены. В этот момент надо очень внимательно за ними присматривать.
— А что такое?
Окинув меня ледяным взглядом, Густав процедил:
— Особое биологическое состояние.
Биологическое состояние матерей внушало мне постоянный страх, поэтому я промолчал.
— Это началось с полгода назад. Я сразу понял, что с ней. Хватило ума кое-что предварительно почитать. Отец о том, что происходит, не имеет ни малейшего представления… Он и свои года признавать не желает… а я не могу же ему все рассказать! Ты бы своему отцу смог бы рассказать что-то слишком интимное? Раз подсунул я ему как бы невзначай номер «Ридерз Дайджест» с соответствующей статьей на самом видном месте, куда там… Мать постоянно взвинчена, то способна расплакаться, если тост для отца не подогрет, вечно шпыняет нашу служанку Хортенз и еще постоянно висит на телефоне, это невыносимо, а вчера сдох ее попугай Фифи, так она проревела весь день, а потом выговаривала нам с Хортенз за то, что мы якобы ни чуточки не переживаем. И вдруг как подхватит дохлого попугая — и на кухню, прямо в мусоропровод швыряет, не успел я и глазом моргнуть, как она уже и кнопку нажала. А после этого — в истерику. Тяжелая пора и для нее, и для меня, — загадочно заключил рассказ Густав.
— Ты молодчина, что… что заботишься о матери, — сказал я.
И мне бы хотелось сказать ему, что я забочусь о своей, но только мои заботы всегда оказывались неуместными. Я был восхищен внутренней силой Густава. Казалось, он точно знает, когда пора подниматься, идти за матерью, чтобы отвезти ее домой в целости и сохранности.
С полчаса мы с ним листали подборки старых журналов «Бизнес Уик». Но вот Густав вытянул шею в сторону гостиной.
— Так, так, — серьезно произнес он.
После чего и в самом деле встал и направился в гостиную. Маленький, тщедушный, неказистый, тем не менее он знал, что делает.
— Большое спасибо, миссис Эверетт за приятно проведенное время, — сказал он Наде с легким поклоном, — но маме пора ехать. Мне кажется, она забыла, что ей надо к парикмахеру.
— К парикмахеру мне во вторник! — возразила Бэбэ.
— Нет, мама, сегодня, к пяти тридцати. Вечно ты забываешь, — сказал Густав.
— Да нет же, завтра — настаивала мать. — Ни минуты себе не принадлежу! Вечно он… он…
— Маме уже некогда допивать, — заметил Густав. — Пойду-ка принесу пальто.
Он сходил за пальто, а потом, что-то приговаривая, помог хныкавшей матери надеть норковое манто, наклонился поднять выпавшие из кармана перчатки, и проделывал все четко, уверенно, чуть повышая голос, чтобы заглушить жалобы матери.
— Очень была рада познакомиться с тобой, Густав, — сказала моя мать.
— Enchanté, — пробормотал в дверях Густав.
Они пошли по совсем уже подсохшей дорожке, до нас доносились причитания Бэбэ.
— Как странно, правда? — сказала Нада, медленно прикрывая за ними дверь.
Вот такая имелась у нее «приятельница» Бэбэ Хофстэдтер. Был бы это роман, вы бы гораздо больше узнали о подобном персонаже, но в реальной жизни не тут-то было: подобный тип женщин, постоянно пребывая в состоянии старения, до самой старости почему-то так и не доходит; как бы близко ни подходили они к роковой черте, эти женщины неизменно сохраняют нужную дистанцию и т. д. и т. п. Хоть миссис Хофстэдтер еще и появится на страницах данных мемуаров, ее образ так и не будет никогда развит, так и не станет ясней. С ее супругом Грегори нам доводилось встречаться, но не часто; он вечно бывал в отъезде. Но есть еще и другие любопытные типы. Ну, скажем… Чарлз Спун, дизайнер автомобилей, вечно лет на шесть впереди текущих достижений и потому вечно недоволен и огорчен состоянием конструкторской мысли на сегодня, — лысеющий, энергичный, умеющий громко хохотать человек, обладатель внушительного дохода, в основном сколоченного за последнее десятилетие, а также сухопарой и молчаливой жены, дамы из высшего общества, некогда ставшей лучшей дебютанткой одного из конструкторских сезонов. Или Мейвис Гризелл, одна из немногих здешних разведенных дам, кто вел активный образ жизни, темно-русая, с экзотическими глазами и неповторимым ацтекским профилем, обожавшая египетские и индийские украшения, а также почерпнутые из разных неведомых языков односложные восклицания. Она всецело отдалась путешествиям после развода с мужем, престранным типом, который в один прекрасный день, когда Мейвис гостила у сестры в Седар-Гроув (про Седар-Гроув вы еще от меня узнаете), почему-то взял да и обчистил весь их дом, вынес всю мебель и предметы искусства, оставив в комнате, которая некогда была их спальней, лишь одежду Мейвис да какой-то матрас. Этот скандал произвел сенсацию в Фернвуде, а при расторжении брака Мейвис получила солидную компенсацию. Нада недолюбливала Мейвис, однако Отец утверждал, что «Мейвис — это человек».
— В нашем обществе женщина не должна оставаться без мужа, — с лихостью заявлял Отец. А может, это было предостережение Наде? — И надо всячески помогать бедняжке Мейвис, она так несчастна.
Еще были Нэши (декан Нэш и его супруга Хэтти), жившие в квартале от нас Григгсы, а также Гаррисон Вермир, кем Нада чрезмерно восхищалась, не замечая очевидного: те, кто бывал в нашем доме, считали его ничтожеством. Мистер Вермир был преуспевающий подрядчик, о взлете доходов которого в Фернвуде ходили легенды. Он выжимал свои доходы из скудных, безнадежных земель — оврагов, болот, перелесков, — где им возводились одинаковые, как близнецы, домики в колониальном стиле, — может, вам встречался его фирменный знак и вы помните: красный кирпичный колониальный домик, темно-синие рамы, темно-синие ставни, беленький стальной котеночек на трубе; каждый такой домик стоит всего тридцать тысяч девятьсот. Однако нередко после въезда нового владельца дом начинал крениться, перекашиваться или трещать по всем швам. Временами мистер Вермир предусмотрительно изменял название своей компании, продолжая строить свои «истинно современные колониальные домики» зачастую прямо на противоположной стороне улицы от негодующих потерпевших. Прошу прощения, не улицы, а пыльного, ухабистого проулка. Верхом достижений мистера Вермира было осушение какого-то болота и постройки на этом месте очередных пятнадцати его «истинно колониальных» прямо впритык к близлежащему озеру («живописному озеру» прямо-таки в самом центре новой застройки), в которые медленно, но верно и весьма таинственно стала проникать какая-то грязь. Это из двухдюймовой трубы вытекали болотные воды. Возмущенные домовладельцы подали на мистера Вермира в суд, но ему как-то удалось вывернуться. На каждый иск предъявлялся встречный иск. Но, пожалуй, самым гениальным предприятием мистера Вермира явилась история с поймами. Став к тому времени баснословно богатым и не утратив склонности к авантюризму, мистер Вермир где только не наприобретал земельных участков. Однажды он грузовиками перевез грунт с одного «приобретенного в собственность» пойменного участка на другой, также ему принадлежавший, еще более низкий и болотистый, расположенный близ шоссе, чтобы здесь построить свои домики. Во время весенних дождей речка вышла из берегов и, как и следовало ожидать, дома на первом пойменном участке затопило, и снова мистера Вермира привлекли к суду, который виновным его не признал, сославшись на маловразумительную, спасительную для мистера Вермира статью закона, согласно которой всякий собственник имеет право при желании совершенствовать свой земельный участок.
Когда мистер Вермир появлялся у нас в доме, его излюбленным занятием было разглагольствовать в духе какого-нибудь скупердяя-провинциала, персонажа из французской литературы:
— Первым долгом необходимо нанять хорошего адвоката. Это непременно. Меня уже раз тридцать привлекали к судебной ответственности, и еще никому, ни единого раза не удавалось ничего из меня вытянуть. А почему? Потому, что прежде всего необходимо нанять хорошего адвоката.
Ничего нового он не сообщал (Фернвуд с презрением взирал на адвокатов), но так открыто никто об этом не говорил. Именно поэтому мистера Вермира считали вульгарным и грубым нуворишем; даже то, что он католик, его не спасало. Не раз, тайком подслушивая, я ловил нелестные отзывы наших гостей в его адрес, быстрым шепотом, с придыханием: «Какой кошмар!» — от миссис Хофстэдтер, негромкое экзотическое междометие — от Мейвис Гризелл. Тиа Белл, с ее колышущейся на голове огненно-рыжей копной взбитых волос, с ее богатырской мощью, которую не в силах сдержать никакие туалеты, должно быть, несмотря ни на что симпатизировала Гаррисону Вермиру, так как стоило ему пуститься в анекдоты, она нередко хмыкала: «Надо же!» — в увесистый, смуглый кулачище. С видом явно шокированным. Однако мрачно насупленные физиономии декана Нэша и его преданной супруги говорили сами за себя. И мне хотелось сказать Наде, чтоб она больше не приглашала в дом мистера Вермира. Неужели она не понимает, что ставит под угрозу свою репутацию? Нада восхищалась мистером Вермиром, потому что вбила себе в голову, будто он — идеальный тип бизнесмена, а значит, ее гости должны быть от него без ума, а ей должны быть благодарны за то, что она предоставляет возможность с ним пообщаться. Супруга мистера Вермира в свете никогда не показывалась, оставалась дома присматривать за чадами, которых у них было восемь.
В своем стремлении спасти Наду, я написал ей крупными печатными буквами послание следующего содержания:
ИМЕЕТ СМЫСЛ С ВЕРМИРОМ ПОРВАТЬ. ОН — ПРОХОДИМЕЦ.
Опустил в конверт и кинул в ближайший почтовый ящик на углу.
Вынув почту, Нада вскрыла конверт, развернула записку, с недоумением уставилась на нее. Прочла, вспыхнула от негодования, скомкала бумажку в руке.
— Что это, Нада? — спросил я.
— Пошляк какой-то подбросил… — сказала она.
Я снова написал записку. На этот раз такую:
ГАРРИСОН ВЕРМИР СКОРО БУДЕТ ИЗОБЛИЧЕН КАК ПРЕСТУПНИК ИЛИ МОШЕННИК. ИМЕЕТ СМЫСЛ С НИМ ПОРВАТЬ.
Нада получила послание утром в тот самый день, когда они с Отцом должны были идти к Вермирам на коктейль, и, надо отметить, на сей раз восприняла ее со всей серьезностью. Мне не сказали ни слова. Званый коктейль не удался, поскольку никто не явился, кроме Отца с Надой да бедняжки Бэбэ Хофстэдтер, потерявшей надежду заполучить аудиторию, чтобы поведать о наглом поступке своей служанки Хортенз, приведшей в дом своего приятеля, с каковым она затем и переспала в постели Бэбэ, после чего скрылась, не оставив даже записки.
— Ах, Боже мой! Боже мой! Как мне теперь жить! — как заведенная причитала Бэбэ. — Видели бы вы, что они после себя оставили…
И все же последним штрихом мастера мне удалось-таки развернуть Наду против мистера Вермира. Однажды с видом полной невинности я заметил вслух, что Фарли Уэдеран, потомок всемирно известных Уэдеранов, шепнул мне как-то во время урока французского: «Ce Monsieur Vermeer, il est laid».
И добавил от себя:
— Что он имел в виду? Я считал, что мистер Вермир скорее приятный человек, — продолжал я, обращаясь к Наде. — Почему же Фарли Уэдеран нелестно отзывается о нем?
— Возможно, у него есть на то основания, — с расстановкой произнесла Нада.
После чего она закрыла руками лицо и так застыла, не говоря ни слова. Интересно, о чем она думала? Быть может, она никак не могла собраться с мыслями, огорошенная потоком грязных помоев, которые я исторг на нее? Я почти читал ее мысли. Смотрел на ее белые нервные пальцы и думал: «Пусть только посмотрит на меня, пусть заговорит со мной, и я спасу ее!» Но она еще долго сидела так, сама по себе, и ее плечи вздрагивали. Внезапно отняв от лица руки, Нада взялась за сигарету. В те дни она очень много курила, а я все выуживал из газет статейки о вреде курения и подсовывал ей.
— Что с тобой, Нада?
— Все в порядке, дорогой.
— Ты как будто побледнела…
— Нет-нет, все хорошо, — отвечала она с улыбкой, чтобы показать, что все и в самом деле в порядке.
— Скажи, а ты с этим мальчиком, с этим Уэдераном, дружишь, да?
Она говорила, и щеки у нее так сильно напрягались, будто звук собственного голоса был ей неприятен. Мне стало тошно от взгляда Нады — она смотрела на меня как на что-то чужое, потустороннее. Я весь похолодел от мысли: а вдруг меня сейчас вырвет? Хотя, может, это даже хорошо: ведь если такое со мной случится, Нада точно не уйдет из дома. Раз мне плохо, Нада меня не оставит.
Да, я любил ее. И знаете, какой она мне больше всего запомнилась? Нет, не бледной от отчаянья, как бывало временами, когда она отворачивалась от Отца после короткой взаимной перестрелки словами-плевками, и не той ослепительно красивой, какой она выходила навстречу гостям, — а такой, какая она была сама по себе: вот она с развевающимися на ходу волосами, порывисто, точно девчонка, летит по дорожке к улице, чтобы бросить письмо в ящик и вся такая раскованная, и нет в ней ни капли, ни капли зла.