Книга: Шутка
Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Людвик
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Костка

1
Уже много лет мы не виделись, да, впрочем, и виделись-то в жизни всего несколько раз. Странное дело: мысленно я ведь встречаюсь с Людвиком Яном очень часто и обращаю к нему, моему главному противнику, целые филиппики. Я настолько привык к его нематериальному присутствию, что явно смешался, когда вчера вдруг, по прошествии множества лет, встретил его в образе реального человека из плоти и крови.
Я назвал Людвика своим противником. Есть ли у меня для этого основания? Волею обстоятельств я встречался с ним всякий раз, когда оказывался в беде, и именно он всегда протягивал мне руку помощи. Однако под этим внешним союзом всегда зияла бездна внутреннего несогласия. Мне трудно судить, осознавал ли его Людвик в той же мере, что и я. Он, несомненно, придавал нашему внешнему согласию большее значение, чем нашей внутренней несхожести. Непримиримый в отношении внешних противников, он был снисходителен в отношении разладицы внутренней. Я же — напротив. Для меня важно как раз обратное. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что не люблю Людвика. Я люблю его, как любим мы своих противников.
2
Впервые я узнал его в сорок седьмом на одном из шумных собраний, которыми тогда бурлила высшая школа. Решался вопрос о будущем народа. Это ощущалось всеми, понимал это и я и во всех дискуссиях, спорах и голосованиях держал сторону коммунистического меньшинства против большинства, которое в вузах тогда составляли клерикалы и национальные социалисты.
Многие христиане — католики и протестанты — ставили мне это в укор. Они считали предательством, что я примкнул к движению, на щите которого написано безбожие. Теперь, встречаясь с ними, вижу: они полагают, что хотя бы по истечении пятнадцати лет я осознал наконец свое тогдашнее заблуждение. Но я должен разочаровать их. И по сию пору я ничего не изменил в своих взглядах. Безусловно, коммунистическое движение безбожно. Но лишь христиане, что в своем глазу бревна не замечают, могут винить в том один коммунизм. Я говорю: христиане. Однако где они? Я вижу вокруг себя одних мнимых христиан, живущих точно так, как живут безбожники. Но быть христианином — означает жить иначе. Это означает идти по пути Христову, уподобиться Христу. Это означает отречься от личной корысти, благоденствия и власти и обратиться лицом к бедным, униженным и страдающим. Но разве церковь сделала это? Мой отец был пролетарием, вечно безработным, но смиренно верил в Бога. Он обращал к Нему свое благочестивое лицо, но церковь никогда не обратилась лицом к отцу. Покинутый ближними, покинутый в стенах церкви, он был один на один со своим Богом, пока болезнь не свалила его и не довела до могилы.
Церковь не поняла, что рабочее движение — это движение униженных и взыскующих справедливости. Поистине вопреки духу Христову, церковь отвернулась от них. Она не проявила ни малейшего интереса вместе с ними и во благо их порадеть о царствии Божием на земле. Церковь объединилась с угнетателями и тем самым отняла у рабочего движения Бога. А ныне она пытается поставить в укор движению его безбожие? Какое фарисейство! Социалистическое движение воистину безбожно, но я усматриваю в том Божий выговор нам, христианам! Выговор за наше бессердечие к бедным и страдающим!
И что же делать мне при таком положении вещей? Ужасаться тому, что уменьшается число приверженцев церкви? Или ужасаться тому, что в школах дети воспитываются в антирелигиозном духе? Какое безрассудство! Истинная религиозность не нуждается в благосклонности светской власти. Светская неприязнь лишь упрочивает веру.
И уж не прикажете ли мне воевать против социализма, поскольку он — по нашей же вине — безбожен? Еще большее безрассудство! Я могу лишь глубоко сожалеть о трагической ошибке, которая увела социализм от Бога. Я могу лишь объяснять эту ошибку, лишь трудиться во имя ее искупления.
Впрочем, откуда эта ваша обеспокоенность, мои братья во Христе? Все делается с соизволения Божиего, и я часто спрашиваю себя, уж не предумышленно ли Всевышний отнял у человечества возможность постичь, что нельзя безнаказанно покушаться на Его престол и что даже самое справедливое устройство светских отношений без Его участия не выстоит и погибнет?
Я помню годы, когда наши люди чувствовали себя уже на пороге рая. И были горды, что это их рай, для которого никто на Небесах им не нужен. Но вскоре этот рай внезапно растаял у них под руками.
3
Надо сказать, до Февраля мое христианство как раз было на руку коммунистам. Они с интересом слушали, когда я толковал им социальный смысл Евангелия, выступал против обветшалости старого мира собственности и войн и доказывал родственность христианства и коммунизма. Для них важно было привлечь на свою сторону самые широкие народные слои, в том числе, конечно, и верующих. Но вскоре после Февраля все стало меняться. Будучи ассистентом кафедры, я встал на защиту нескольких студентов, которых должны были исключить из университета по причине политических убеждений их родителей. Я протестовал против этого и вступил в конфликт с руководством факультета. И тут вдруг начали раздаваться голоса, что, дескать, человек, столь рьяно исповедующий христианство, не может достойным образом воспитывать социалистическую молодежь. Похоже было, речь шла о моем пребывании на факультете. И тут до меня дошли слухи, что на пленарном партийном собрании меня взял под защиту студент Людвик Ян. Он говорил, что было бы сущей неблагодарностью забывать то, что я значил для партии до Февраля. А когда ему стали колоть глаза моим христианством, он ответил, что в моей жизни это будет всего лишь переходной фазой и что в силу своей молодости я непременно преодолею ее.
Я тогда пошел к нему и поблагодарил за защиту. Однако сказал, что не хотел бы обманывать его и посему сообщаю, что я старше его и нет никакой надежды на то, что веру свою «преодолею». Мы пустились в дискуссию о существовании Всевышнего, о конечности и вечности, о том, как относился к религии Декарт, был ли Спиноза материалистом, и о многих прочих вещах. К согласию мы не пришли. В итоге я спросил Людвика, не жалеет ли он, что вступился за меня, коли видит, до чего я неисправим. Он ответил, что вера в Бога — мое личное дело и что, в конце концов, она никого не касается.
С тех пор на факультете мы с ним уже не встречались. Тем не менее наши судьбы оказались очень сходными. Месяца через три после нашего разговора Яна исключили из партии и из университета. А еще через какие-то полгода ушел с факультета и я. Был ли я выброшен? Был ли гоним? Не могу этого сказать. Хотя и то правда, что голосов против меня и моих убеждений становилось все больше и некоторые коллеги намекали мне на необходимость выступить с каким-либо общественным заявлением атеистического характера. Правда и то, что на лекциях у меня произошло несколько неприятных стычек с агрессивными студентами-коммунистами, желавшими оскорбить мою веру. Решение о моем увольнении с факультета и впрямь висело в воздухе. Но нельзя не сказать и того, что среди коммунистов на факультете у меня было достаточно друзей, уважавших меня за мою дофевральскую позицию. Не хватало лишь малого: чтобы я сам начал защищаться — и тогда они определенно встали бы на мою сторону. Но я не сделал этого.
4
«Идите за Мною», — сказал Иисус своим ученикам, и они тотчас, оставив свои сети, свои лодки, свои «домы» и отцов своих, последовали за Ним. «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для царствия Божия».
Если мы слышим голос Христова призыва, мы должны следовать за Ним безоговорочно. Это хорошо известно из Евангелия, но в нынешнее время звучит лишь как предание. Какой уж призыв, какое уж следование в наших прозаических жизнях? Куда и за кем мы могли бы идти, оставив свои сети?
А все-таки голос призыва доходит до нас и в нашем мире, буде у нас чуткий слух. Но призыв не приходит к нам по почте — заказной депешей. Он приходит замаскированным. И редко когда в костюме розовом и обольстительном. «И вовсе не деяние, которое ты выбираешь, а то, что противоречит твоему выбору, твоим помыслам и твоему желанию, этой дорогой следуй, туда я призываю тебя, там будь учеником, это твой час, туда пошел твой Учитель…» — писал Лютер.
У меня было немало причин цепляться за мою ассистентскую должность. Она была сравнительно удобной, предоставляла много свободного времени для дальнейших занятий и обещала пожизненный путь университетского преподавателя. И все-таки я испугался того, что цепляюсь за свое место. Испугался тем больше, что видел, как из вузов вынуждены уходить многие достойные люди, педагоги и студенты. Испугался я своей привязанности к хорошему житью-бытью, своей спокойной обеспеченностью отдалявшего меня от беспокойных судеб моих ближних. Я понял, что предполагаемое решение о моем увольнении из университета не что иное, как призыв. Мне слышался чей-то голос, звавший меня. Кто-то предостерегал меня от удобной карьеры, которая сковала бы мою мысль, веру, мою совесть.
Моя жена — у нас с ней тогда был пятилетний ребенок — всячески, конечно, настаивала на том, чтобы я защищался и предпринял все возможное, дабы остаться в вузе. Она думала о сынишке, о будущем семьи. Ничего другого для нее не существовало. Когда я посмотрел в ее, тогда уже стареющее лицо, я испугался этой безграничной озабоченности, озабоченности завтрашним днем и предстоящим годом, тягостной озабоченности всеми грядущими днями и годами до самого необозримого конца. Я испугался этой тяжести и услышал в душе Христовы слова: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы».
Мои недруги ожидали, что я изведусь от забот, а я меж тем ощутил в себе нежданную беззаботность. Они думали, что я буду чувствовать себя ущемленным в своей свободе, а я — напротив — именно тогда открыл для себе истинную свободу. Тогда-то я и познал, что человеку нечего терять, ибо место его повсюду, повсюду там, куда ходил Иисус, а это означает: повсюду среди людей.
После первых часов удивления и сожаления я пошел навстречу злобе своих противников. Я видел в их несправедливости выражение провидческого призыва.
5
Коммунисты вполне в духе христианства считают, что человек, провинившийся перед лицом партии, может получить отпущение грехов, если на какое-то время пойдет трудиться среди земледельцев или рабочих. Так, в после-февральские годы многие представители интеллигенции уходили на короткий или более долгий срок на шахты, заводы, на стройки и в государственные хозяйства, дабы после загадочного очищения от греха в этой среде они снова могли вернуться в учреждения, высшую школу или секретарские кабинеты.
Когда я предложил руководству освободить меня от должности на факультете, причем взамен не попросил никакой другой научной работы, а выразил желание «пойти в народ», то есть отправиться в качестве специалиста в какой-нибудь госхоз, коммунисты университета, будь то друзья или недруги, истолковали мое решение, с точки зрения своей веры, отнюдь, конечно, не моей, как выражение совершенно исключительной самокритичности. Они оценили это и помогли мне найти очень хорошее место в госхозе с отличным директором во главе, среди прекрасной природы Западной Чехии. В путь-дорогу одарили меня на редкость благоприятной характеристикой.
На новом месте работы я был поистине счастлив. Чувствовал себя возрожденным. Госхоз организован был в заброшенной и лишь наполовину обитаемой пограничной деревне, откуда после войны были выселены немцы. Далеко окрест простирались холмы, по большей части безлесные, выстланные пастбищами. В их долинах были разбросаны на значительных расстояниях домики чересчур вытянутых деревень. Частые туманы, ползущие по окрестностям, ложились между мною и заселенной землей будто подвижная ширма, так что мир был словно в пятый день творения, когда, возможно, Бог все еще колебался, отдать ли его человеку.
Да и сами люди казались здесь более подлинными. Они стояли лицом к лицу с природой, с бескрайними выгонами, со стадами коров и отарами овец. Хорошо мне было среди них. Не замедлили посетить меня и множество мыслей, как лучше использовать растительный покров этой холмистой местности: удобрения, разные способы сеностава, опытное поле лечебных трав, парники. Директор был благодарен мне за мои идеи, а я — ему; он давал мне возможность зарабатывать хлеб полезным трудом.
6
Шел тысяча девятьсот пятьдесят первый год. Сентябрь был холодный, но в середине октября внезапно потеплело, и чуть ли не до конца ноября установилась чудесная осень. Скирды сена сохли на холмистых лугах, и их аромат широко разливался по всему краю. В траве мелькали хрупкие тельца безвременника. Именно тогда и пошел по окружным деревням слух о молодой скиталице.
Подростки из соседней деревни отправились на скошенные луга. Озорничали шумно, перекликались и вдруг, дескать, увидели, что из одной скирды вылезла девушка, встрепанная, с соломой в волосах, девушка, которую никто из них никогда тут не видал. Она испуганно огляделась вокруг и припустила наутек к лесу. Исчезла из виду раньше, чем они отважились броситься за ней.
Вдобавок к тому одна крестьянка из той же деревни рассказала, как однажды под вечер, когда она хлопотала во дворе, нежданно-негаданно появилась девушка лет двадцати, одетая в очень поношенное пальтишко, и, опустив стыдливо голову, попросила кусочек хлеба. «Девушка, куда путь держишь?» — заговорила с ней крестьянка. Девушка сказала, что у нее дальняя дорога. «И ты пешком идешь?» — «Потеряла деньги», — ответила та. Крестьянка больше не расспрашивала ее, а лишь подала ей хлеба и молока.
Присоединился к этим разговорам и пастух из нашего хозяйства. Однажды на выгоне он оставил у пенька намазанную маслом краюху хлеба да бидончик молока и сам отошел к стаду. Через минуту вернулся, а хлеб и бидончик как ветром сдуло.
Все эти слухи тут же подхватывали дети и распространяли их, давая волю фантазии. Когда у кого-то что-то пропадало, они тут же воспринимали это как весть о существовании девушки. Рассказывали, будто видели под вечер, как она купается в пруду за деревней, хотя было начало ноября и вода уже стала очень холодной. Иногда по вечерам откуда-то издалека доносилось пение высокого женского голоса. Взрослые утверждали, что в какой-то лачуге на холме на всю мощь включили радио, но дети-то знали, что это она, лесная фея, идет с распущенными волосами по гребню взгорья и поет песню.
Однажды вечером дети разложили костер за деревней, покрыли его картофельной ботвой и в раскаленную золу бросили картошку. Потом поглядели в сторону леса, и тут вдруг одна девочка закричала, что видит ее, что она смотрит на нее из лесного сумрака. Какой-то мальчик схватил ком земли и швырнул в том направлении, в каком указывала девочка. Как ни странно, не раздалось никакого крика, но случилось другое. Все дети кинулись на мальчика и чуть не сшибли его с ног.
Да, именно так: обычная детская жестокость никогда не сопутствовала легенде о заблудшей девушке, хотя с ее образом и связывали мелкие кражи. Она с самого начала вызывала тайную симпатию людей. Быть может, людские сердца располагала к ней именно невинная пустячность этих краж? Или ее юный возраст? Или ее хранила рука ангела?
Как бы там ни было, но брошенный ком земли разжег любовь детей к заблудшей девушке. Еще в тот же день они оставили у догоревшего костра кучку испеченных картофелин, накрыли их золой, чтобы не остыли, и засунули туда сломленную еловую веточку. Нашли они для девушки и имя. На листочке, вырванном из тетради, написали карандашом, большими буквами: Заплутаня, это для тебя. Записку положили в золу и придавили тяжелым комом. Потом ушли и, спрятавшись в ближних кустах, стали выглядывать пугливую фигурку девушки. Вечер клонился к ночи, но никто не приходил. Дети наконец вынуждены были выйти из укрытия и разбрестись по домам. А ранним утром снова побежали на вчерашнее место. Свершилось. Кучка картофелин, а заодно и записка и веточка исчезли. Девушка стала у детей балованной феей. Они приносили ей горшочки с молоком, хлеб, картошку и записки. Но никогда не выбирали для своих даров одного и того же места. Они оставляли ей еду не в каком-то одном условленном месте, как оставляют нищим, а играли с ней. Играли в потаенные клады. Начали с того места, где в первый раз припасли для нее кучку картофелин, и двигались дальше — от деревни в сторону угодий. Клады свои они оставляли у пней, у большого валуна, у придорожного распятия, у куста шиповника. Они никому не открывали мест, где прятали свои дары. Они ни разу не нарушили этой тонкой, как паутина, игры, никогда не выслеживали девушку и не пытались застигнуть ее врасплох. Они оберегали тайну ее невидимости.
7
Сказка эта длилась недолго. Однажды директор нашего хозяйства с председателем местного национального комитета отправились в дальние окрестности осмотреть несколько все еще не обжитых домиков, оставшихся после немцев, чтобы приспособить их под ночлег для земледельцев, работавших на отшибе. По дороге их застиг дождь, перешедший вскоре в настоящий ливень. Поблизости был мелкий ельник, а на его опушке серая лачуга — сенной сарай. Они подбежали к нему, открыли дверь, прижатую лишь деревянным колышком, и прошмыгнули внутрь. В открытую дверь и щели в кровле проникал свет. Они увидели примятое место на сене и растянулись на нем. Слушая перестук капель о крышу и вдыхая опьяняющий аромат, повели разговор. Вдруг председатель, невзначай просунув руку в копну сена, возвышавшуюся с правой стороны, обнаружил под сухими стеблями что-то твердое. Оказалось — чемоданчик. Старый неприглядный дешевый чемоданчик из дерматина. Не знаю, долго ли мужчины медлили проникнуть в тайну. Но бесспорно, что чемоданчик они в конце концов открыли и нашли в нем четыре женских платья, и все новенькие и красивые. Изящность платьев, на удивление несовместимая с деревенской обшарпанностью чемоданчика, вызвала у них, дескать, подозрение в краже. Под платьями было еще несколько предметов девичьего белья, а в них упрятана пачка писем, перевязанная голубой ленточкой. И все. До сих пор я ничего не знаю об этих письмах, не знаю даже, прочли ли их директор с председателем. Знаю только, что по ним установили имя адресата: Люция Шебеткова.
Пока они размышляли над нежданной находкой, председатель обнаружил в сене еще один предмет. Облупленный бидончик из-под молока. Тот голубой эмалированный бидончик, о загадочном исчезновении которого вот уже две недели кряду что ни вечер рассказывал в трактире госхозный пастух.
А там уже все пошло своим необратимым ходом. Председатель подождал, скрываясь в сеннике, а директор, спустившись в деревню, послал к нему на подмогу деревенского полицейского. Девушка в сумерки вернулась в свою благовонную ночлежку. Ей дали войти, дали закрыть за собой дверку, подождали с полминуты, а потом ввалились к ней.
8
Оба мужчины, изловившие Люцию в сеннике, были людьми благодушными. Председатель, бывший батрак, честный трудяга, отец шестерых детей, напоминал старых деревенских грамотеев. Полицейский был наивным грубоватым добряком с пышными усами под носом. Ни тот, ни другой и мухи бы не обидели.
И все-таки я тотчас почувствовал удивительную муку, как только услыхал о поимке Люции. До сих пор у меня сжимается сердце, когда представляю, как директор с председателем роются в чемоданчике, как держат в руках предметы ее интимного обихода, трогательную тайну ее запятнанного белья, как заглядывают туда, куда заглядывать заповедано.
И подобное же чувство бесконечной муки испытываю я по сей день, стоит мне вообразить это логово в сеннике, из которого нет выхода: единственная его дверь загорожена двумя дюжими мужиками.
Когда я впоследствии узнал о Люции больше, то с удивлением осознал, что в обеих мучительных ситуациях отчетливо высвечивалась сама сущность ее судьбы. Обе ситуации являли собой образ изнасилования.
9
Б ту ночь Люция уже спала не в сеннике, а на железной койке в бывшей лавчонке, которую полиция приспособила под свою круглосуточную канцелярию. На следующий день Люцию допрашивали в национальном комитете. Выяснилось, что до последнего времени она жила и работала в Остраве. Что убежала оттуда, так как не было мочи терпеть. Когда попытались узнать что-то поконкретнее, натолкнулись на упорное молчание.
На вопрос, почему она бежала сюда, в Западную Чехию, ответила, что ее родители живут в Хебе. Почему она не поехала к ним? Она сошла с поезда вдалеке от дома, потому что уже по дороге начала бояться. Отец всю жизнь только и знал, что дубасил ее.
Председатель национального комитета объявил Люции, что ее отправят назад, в Остраву, откуда она ушла без надлежащего расчета. Люция ответила, что на первой же станции сбежит с поезда. Они кричали на нее, но вскоре поняли, что криком делу не поможешь. Спросили, не послать ли ее домой в Хеб. Она яростно замотала головой. Строгий допрос продолжался недолго, через минуту-другую председатель уступил собственной мягкости: «Что же ты в таком разе хочешь?» Она спросила, нельзя ли ей остаться работать здесь. Они пожали плечами и сказали, что справятся в госхозе.
Директор постоянно нуждался в рабочей силе. И потому предложение национального комитета принял без колебаний. Затем оповестил меня, что наконец я получу в оранжерею давно требуемую работницу. В тот же день председатель национального комитета представил мне Люцию.
Я хорошо помню тот день. Шла вторая половина ноября, и осень, до этого солнечная, вдруг открыла свое ветреное, хмурое лицо. Моросило. Люция стояла в коричневом пальтишке с чемоданчиком возле высокого председателя, стояла, опустив голову и безучастно глядя перед собой. Председатель, держа в руке голубой бидончик, торжественно произнес: «Хоть за тобой и числятся кой-какие провинности, мы тебя простили и доверяем тебе. Мы могли бы послать тебя назад в Остраву, но оставили здесь. Рабочему классу везде нужны честные люди. Так что не подведи его».
Потом он отправился в канцелярию — отдать бидончик, принадлежавший нашему пастуху, а я отвел Люцию в оранжерею. Представил ее двум работникам и объяснил, что ей предстоит делать.
10
В моих воспоминаниях Люция заслоняет все, что мне тогда довелось пережить. Однако и в ее тени фигура председателя национального комитета вырисовывается как нельзя более отчетливо. Когда вы вчера сидели в кресле напротив меня, я не хотел обидеть вас, Людвик. Но скажу вам об этом хотя бы сейчас, раз уж вы снова предстали предо мной в том образе, в каком я лучше всего знаю вас, какой постоянно, как тень, присутствует в моем воображении: бывший батрак, желавший создать рай для своих страждущих ближних, этот восторженный честный трудяга, энтузиаст, произносивший наивно-возвышенные речи о прощении, доверии и рабочем классе, был моему сердцу и моему разумению гораздо ближе, чем вы, хотя лично он никогда не проявлял ко мне никакого расположения.
Когда-то вы утверждали, что социализм вырос на основе европейского рационализма и скептицизма, на основе нерелигиозной и антирелигиозной, и иначе немыслим. Но неужто вы и впредь собираетесь утверждать, что без веры в первичность материи нельзя построить социалистическое общество? Вы серьезно думаете, что люди, верующие в Бога, не могут национализировать фабрики?
Я совершенно уверен, что та линия европейского духа, которая исходит из благовестия Христова, ведет к социальному равноправию и к социализму гораздо более закономерно. И когда я вспоминаю самых одержимых коммунистов первого периода социализма в моей стране, да хоть того же председателя, отдавшего под мое покровительство Люцию, они кажутся мне во сто крат более похожими на религиозных фанатиков, чем на вольтерианских скептиков. У того революционного времени — с 1948 года вплоть до 1956-го — было мало общего со скептицизмом и рационализмом. То было время большой коллективной веры. Человек, который шел с тем временем в ногу, был исполнен чувств, схожих с религиозными: он отрекался от своего я, от своей самости, от своей личной жизни во благо чего-то высшего, чего-то сверхличностного. Марксистские положения пусть и носили характер чисто светский, но смысл, который им придавался, подобен был смыслу Евангелия и библейских заповедей. Образовался круг мыслей, ставших неприкосновенными, а по нашей терминологии — священными.
Эта религия была жестокой. Она не рукоположила нас в сан своих священников, скорей обоих нас обидела. И все-таки то время, что минуло, было мне во сто крат ближе, чем время, которое, кажется, грядет сейчас, время насмешки, скепсиса, травли, мелочное время, на авансцену которого выходит ироничный интеллектуал, тогда как на заднем плане кишит толпа молодежи, грубой, циничной и злой, без вдохновения и без идеалов, готовой на каждом шагу совокупляться и убивать.
То уходящее или ушедшее время несло в себе хоть что-то от духа великих религиозных движений. Жаль, что оно не сумело дойти до самого конца своего религиозного самопознания. У него были религиозные жесты и чувства, но внутри оно оставалось пустым и без Бога. Но я не переставал тогда верить, что Бог смилостивится, что заявит о Себе, что наконец освятит эту великую светскую веру. Я тщетно ждал.
Это время в конце концов предало свою религиозность и сильно поплатилось за то рационалистическое наследие, к которому взывало лишь потому, что не понимало самого себя. Этот рационалистический скепсис разъедает христианство уже два тысячелетия. Разъедает, но не разъест. Однако коммунистическую теорию, свое собственное творение, он уничтожит в течение нескольких десятилетий. В вас, Людвик, он уже уничтожил ее. Вы сами это прекрасно знаете.
11
Пока люди силой воображения могут переноситься в царство сказок, они обычно исполнены благородства, сострадания и поэзии. В царстве же повседневной жизни они скорее полны осторожности, недоверия и подозрительности. Именно так люди вели себя и по отношению к Люции. Как только она вышла из детских сказок и стала обыкновенной девушкой, чьей-то сослуживицей и сожительницей, она тут же стала объектом любопытства, смешанного со злорадством, с каким обычно относятся к ангелам, низвергнутым с Небес, и к феям, изгнанным из легенды.
Особой пользы не принесло Люции и ее молчание. Примерно месяц спустя из Остравы в госхоз пришло ее личное дело. Из него мы узнали, что на первых порах она работала ученицей в хебской парикмахерской, затем, проведя год в исправительном доме по обвинению в нарушении нравственности, перебралась в Остраву. В Остраве зарекомендовала себя хорошей работницей. В общежитии вела себя примерно. Перед своим бегством совершила единственную и абсолютно неожиданную провинность: была уличена в краже цветов на кладбище.
Сведения были скупые и скорее окутали Люцию еще большей загадочностью, чем пролили свет на ее тайну.
Я обещал директору взять Люцию под свою опеку. Она вызывала во мне симпатию. Работала молчаливо и увлеченно. При всей своей робости была спокойна. Я не находил в ней ничего от чудачества девушки, проведшей несколько недель бездомной скиталицей.
Она неоднократно подтверждала, что в хозяйстве ей хорошо и она не собирается никуда уходить. Была покорной, готовой в любом споре уступить, и потому постепенно завоевала расположение своих товарок по работе. Однако при всем при том в ее неразговорчивости оставалось что-то, что выдавало мучительную судьбу и оскорбленную душу. Я ни о чем так не мечтал, как об ее исповеди, но понимал и то, что на ее долю выпало немало вопросов и расспросов и что, по всей вероятности, они вызывают в ней ощущение допросов. И потому я не расспрашивал ее, а стал рассказывать о многих вещах сам. Что ни день я разговаривал с ней. Делился своим замыслом устроить в хозяйстве плантацию лечебных трав. Рассказывал, как в старые времена селяне лечились настоями и отварами из разных растений. Рассказывал ей о бедренце, которым лечили холеру и чуму, рассказывал о камнеломке, на самом деле ломающей камни — мочевые и желчные. Люция слушала. Она любила растения. Но какая святая простота! Она ничего не знала о них и не могла назвать почти ни одного.
Приближалась зима, а у Люции не было ничего, кроме ее красивых летних платьев. Я помог ей разобраться в ее денежном хозяйстве. Заставил купить непромокаемый плащ, свитер, а затем и другие вещи: туфли, пижаму, чулки, зимнее пальто…
Однажды я спросил ее, верует ли она в Бога. Форма ее ответа показалась весьма примечательной. Иными словами, она не ответила ни «да», ни «нет». Пожала плечами и проговорила: «Не знаю». Я спросил, знает ли она, кто был Иисус Христос. Она сказала: «Да». Но ничего не знала о Нем. Его имя расплывчато связывалось у нее с образом Рождества, путались какие-то мысли о распятии, но то была лишь разорванная туманность двух-трех представлений, не раскрывающих никакого смысла. Люция до сей поры не знала ни веры, ни безверия. В эту минуту я испытал легкое головокружение, подобное тому, какое испытывает влюбленный, когда обнаруживает, что в таинство любимой не проник до него другой мужчина. «Хочешь, расскажу тебе о Нем?» — спросил я, и она кивнула. Пастбища и холмы были тогда уже покрыты снегом. Я рассказывал. Люция слушала…
12
Слишком много довелось ей вынести на своих хрупких плечах. Она нуждалась в ком-то, способном помочь ей, но никто не сумел это сделать. Помощь, какую предлагает религия, Люция, проста: покорись. Покорись вместе со своим бременем, под которым ты изнемогаешь. В этом великое облегчение — жить покорно. Я знаю, тебе некому было покориться, потому что ты боялась людей. Но есть Бог. Покорись Ему. И на тебя сойдет благодать.
Покориться — это значит отречься от прошлой жизни. Исторгнуть ее из души своей. Исповедаться. Скажи мне, Люция, почему ты убежала из Остравы? Из-за тех цветов на кладбище?
И потому.
А почему ты брала эти цветы?
Было грустно, и в своей комнатке в общежитии она ставила их в вазу. Она рвала цветы и на лоне природы, но Острава — черный город, и вокруг него нет почти никакой природы, лишь одни отвалы, заборы, парцеллы и разве что кое-где редкая рощица, покрытая копотью. Красивые цветы Люция находила только на кладбище. Цветы величественные, цветы торжественные. Гладиолусы, розы и маки. И еще хризантемы с их большими шапками из хрупких лепестков околоцветника…
А как изловили тебя?
Она любила ходить на кладбище. И не только из-за цветов, которые уносила оттуда, но и потому, что там было красиво и покойно, и эта тишина утешала ее. Каждая могила была особым самостоятельным садом, и потому она любила стоять у разных могил и разглядывать памятники с их печальными надписями. Чтобы ее не тревожили, она обычно, подражая некоторым посетителям кладбища, в основном пожилым, тоже опускалась на колени у самого памятника. Однажды ее потянуло к могиле еще совсем свежей. Гроб был опущен в нее всего несколько дней тому назад. Земля на могиле была рыхлой, на ней лежали венки, а впереди в вазе цвели великолепные розы. Люция стояла на коленях, а плакучая ива нависала над ней, словно задушевно шепчущий свод небес. Люция растворилась в несказанном блаженстве. Но как раз в ту минуту к могиле подошел пожилой господин со своей супругой. Видимо, то была могила их сына или брата, Бог весть. Увидав, что у могилы преклонила колени незнакомая девушка, изумились. Кто эта девушка? Им подумалось, что в ее появлении скрывается какая-то глубокая тайна, фамильная тайна, быть может, незнакомая родственница или возлюбленная покойного… Они остановились, боясь потревожить ее. Смотрели на нее издали. И вдруг увидели, что девушка встает, берет из вазы этот прекрасный букет роз, который они сами недавно туда поставили поворачивается и уходит. И тогда они побежали за ней. Кто вы? — спросили. Она смутилась, не нашлась, что сказать, буквально потеряла дар речи. Как выяснилось, девушка вообще не знала покойного. Они позвали на помощь смотрительницу. Потребовали у Люции документ. Кричали, заверяли, что нет ничего страшнее, чем обкрадывать мертвых. Смотрительница подтвердила, что это не первая кража на кладбище. Позвали участкового, на Люцию снова напустились, и она во всем призналась.
13
…«Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», — сказал Иисус. Цветы на могилах принадлежат живым. Ты не знала Бога, Люция, но, должно быть, возжелала Его. В красоте мирских цветов являлось тебе надмирное. Тебе ни для кого не нужны были цветы. Лишь ты нуждалась в них. От пустоты в твоей душе. А тебя поймали и унизили. И это была единственная причина, по какой ты бежала из черного города?
Она помолчала. Чуть погодя покачала головой.
Тебя обидели?
Кивнула.
Расскажи, Люция!
Та комнатка была совсем маленькая. Под потолком горела лампочка — без абажура, похотливо оголенная, она криво свисала из патрона. У стены была кровать, над ней картина, а на картине красивый мужчина в голубой ризе, стоявший на коленях. Это был Гефсиманский сад, но Люция не знала того. Он, значит, привел ее туда, а она сопротивлялась и кричала. Он хотел изнасиловать ее, срывал с нее платье, но она высвободилась из его рук и убежала.
Кто это был, Люция?
Солдат.
Ты любила его?
Нет, не любила.
Но почему же ты тогда пошла с ним в ту комнату, где была только голая лампочка и постель?
Это была всего лишь пустота в душе, та, которая влекла ее к нему. И она, бедняжка, не нашла ничего, чем бы заполнить ее, кроме солдата действительной службы.
И все-таки я не совсем понимаю тебя, Люция. Раз ты поначалу пошла с ним в эту комнату, где была лишь одна голая кровать, почему ты потом убежала оттуда?
Он был плохой и жестокий, как все.
О ком ты говоришь, Люция? Кто все?
Она молчала.
Кого ты знала до этого солдата?! Говори! Рассказывай, Люция!
14
Их было шестеро и одна она. Шестеро, от шестнадцати до двадцати. Ей было шестнадцать. Они составляли команду и говорили о ней всегда с уважением, словно это была языческая секта. В тот день зашла речь о посвящении. Принесли несколько бутылок дешевого вина. Она участвовала в попойке со слепой преданностью, в которую вкладывала всю неудовлетворенную любовь к матери и отцу. Она пила, когда они пили, смеялась, когда они смеялись. Потом велели ей раздеться. Никогда прежде она перед ними такого не делала. Поначалу она колебалась, но, когда разделся сам вожак команды, она поняла, что приказ направлен не только против нее одной, и послушно подчинилась. Она доверялась им, доверялась и их грубости, они были ее защитой, ее щитом, она даже представить себе не могла, что без них делала бы. Они были ей матерью, были ей отцом. Они пили, смеялись и без конца отдавали приказы. Она раздвинула ноги. Она боялась, она знала, что это означает, но покорилась. Увидев у себя кровь, закричала. Ребята горланили, поднимали рюмки и лили дрянное шипучее вино на спину вожака, на ее тело, промеж ног их обоих, выкрикивали какие-то слова о Крещении и Посвящении, а потом вожак поднялся, и к ней подступил другой член команды. Так они подходили к ней по возрасту, а напоследок подошел самый младший, которому было шестнадцать, как и ей, и тут она уже не выдержала, невмоготу было от боли, от усталости, хотелось остаться одной, а так как этот последний был самый младший, она осмелилась его оттолкнуть. Но именно потому, что последний был самый младший, он не пожелал быть униженным! Как-никак он был членом команды ее полноправным членом! Он хотел это доказать и потому отвесил Люции пощечину, и никто из команды не заступился за нее, все знали, что и самый младший имеет такие же права и требует того, что ему положено. У Люции брызнули слезы, но у нее не хватило смелости воспротивиться, и, стало быть, она раздвинула ноги в шестой раз…
Где это было, Люция?
В квартире одного из команды, отец с матерью ушли в ночную, там была кухня и одна комната, в комнате стол, кушетка и кровать, над дверью в рамке надпись: «Пошли Бог счастья», а над кроватью в раме красивая госпожа в голубом одеянии держала у груди младенца.
Дева Мария?
Люция не знала.
А потом, Люция, что было потом?
А потом это часто повторялось и в той же квартире, и в других, и еще на природе. Это стало в команде обычаем.
И тебе нравилось, Люция?
Нет, не нравилось; с тех пор обращались они с ней все хуже и грубее, но не было оттуда дороги ни назад, ни вперед, никуда.
А как это кончилось, Люция?
Однажды вечером в одну такую пустую квартиру нагрянула полиция и всех до одного забрала. На совести ребят из команды, оказалось, были какие-то кражи. Люция об этом не знала, но известно было, что с командой она была во всем заодно и что команде — это тоже было известно — она отдавала все, что только может она как девушка дать. Она была опозорена на весь Хеб, и дома ее избили до полусмерти. Ребята получили разные наказания, а ее послали в исправительный дом. Там она пробыла год — до своих семнадцати. А потом ни за что на свете уже не захотела возвращаться домой. Вот и пришла она в черный город.
15
Я был буквально ошеломлен, когда позавчера Людвик сообщил по телефону, что знает Люцию. К счастью, он знал ее мельком. В Остраве у него якобы было знакомство с одной девушкой, которая жила с Люцией в общежитии. Когда он снова вчера о ней спросил, я рассказал ему все. Мне уже давно нужно было сбросить с себя этот камень, но до сих пор я не находил человека, которому мог бы довериться до конца. Людвик расположен ко мне и при этом достаточно далек от моей жизни, и тем более от жизни Люции. Следовательно, мне нечего было опасаться, что предаю тайну Люции. Нет, о том, что доверила мне Люция, я не рассказал никому, разве только вчера Людвику. Впрочем, о том, что она была в исправительном доме и воровала на кладбище цветы, знал из ее характеристики весь госхоз. В целом с Люцией обходились ласково, но неустанно напоминали ей о прошлом. Директор говорил о ней как о «маленькой расхитительнице могил». Говорил вполне добродушно, но из-за этих разговоров Люциины давнишние грехи не изглаживались из памяти.
Люция была постоянно и непрерывно греховна. А при этом она не нуждалась ни в чем, кроме прощения. Да, Людвик, она нуждалась в прощении, нуждалась в том, чтобы пройти загадочное очищение, которое вам неведомо и непонятно.
Люди сами, известно, не способны отпускать грехи, это вовсе не в их власти. Им не дано изгладить грех, который содеялся. Это превыше человеческих возможностей. Лишить грех его силы, искупить грех, изъять его из времени, то есть что-то обратить в ничто, — деяние таинственное и сверхъестественное. Лишь Бог — ибо Он вырывается за пределы мирских закономерностей, ибо Он свободен, ибо Он способен творить чудо, — может изгладить грех, может обратить его в ничто, может простить его. Человек может прощать человеку лишь потому, что опирается на прощение Божие.
Но вы, Людвик, поскольку не веруете в Бога, не умеете прощать. Вы постоянно помните пленарное заседание, на котором все единодушно подняли против вас руки и согласились разрушить вашу жизнь. Вы им не простили этого. И не только им как отдельным личностям. Их там было человек сто, а это уже множество, которое в какой-то степени становится малой моделью человечества. Вы не простили человечеству. С той поры вы не доверяете ему и питаете к нему ненависть. Я могу вас понять, но это ничего не меняет в том, что такая всеохватная ненависть к людям страшна и греховна. Она стала вашим проклятьем. Ибо жить в мире, в котором нет никому прощения и грех неискупим, это все равно, что жить в аду. Вы живете в аду, Людвик, и мне жаль вас.
16
Все, что на этой земле сотворено Богом, может принадлежать дьяволу. В том числе и телодвижения любовников. Для Люции они стали сферой гнусности. Они сочетались у нее с лицами одичалых парней, а позже с лицом преследовавшего ее солдата. О, я вижу его перед собою так ясно, словно знаю его! Банальными словами о любви, сладкими, как патока, он приправляет грубое насилие самца, содержащегося без женщин за казарменной проволокой! И Люция вмиг познает, что нежные слова — всего лишь лживый покров на волчьем теле хамства. И весь мир любви рушится, летит в бездну гнусности.
Здесь были истоки болезни, отсюда мне надо было начинать. Человек, ступающий по морскому побережью и исступленно размахивающий высоко поднятым фонарем, может казаться безумцем. Но в ночи, когда в волнах мечется заблудшая лодка, тот же самый человек может стать спасителем. Земля, на которой мы живем, — это пограничная территория между небом и адом. Ни одно начинание само по себе не бывает ни добрым, ни злым. Лишь его место в сущем порядке делает его добрым или злым. Далее телесная любовь, Люция, не бывает сама по себе хорошей или дурной. Если она будет в согласии с порядком, который установил Бог, если ты будешь любить любовью верной, то и телесная любовь будет благостной и принесет тебе счастье. Ибо Бог порешил так, что «оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и два будут одною плотью».
Всякий день я говорил с Люцией, всякий день твердил ей, что грех ей будет отпущен, что она не должна замыкаться в самой себе, что должна скинуть смирительную рубашку со своей души, что должна покорно отдаться Божьему порядку, в котором и любовь тела обрящет свое место.
Так проходили недели…
Затем пришел весенний день. На холмистых откосах цвели яблони, и их кроны на легком ветру походили на раскачанные колокола. Я закрыл глаза, вслушиваясь в их бархатный звук. А когда открыл глаза, увидел Люцию в синем рабочем халате, с тяпкой в руке. Она смотрела вниз в долину и улыбалась.
Я наблюдал за этой улыбкой, силясь проникнуть в нее. Возможно ли? Ведь душа Люции до сих пор находилась в постоянном бегстве, бегстве от прошлого и будущего. Ее пугало все. Прошлое и будущее были для нее подобны водяным пропастям. Она в страхе цеплялась за дырявый челн настоящего, словно за утлое прибежище.
И вот сегодня она улыбается. Без причины. Просто так. И эта улыбка говорит мне, что она смотрит в будущее с доверием. В эту минуту я испытывал то же, что и пловец, достигший после многих месяцев обетованной земли. Я был счастлив. Я оперся о кривой ствол яблони и снова на мгновение закрыл глаза. Я слышал шелест ветерка и бархатное вызванивание белых крон, я слышал трели птиц, и эти трели перед закрытыми глазами превращались в тысячи светильников, вознесенных в невидимых руках во славу великого торжества. Я не видел рук, но слышал высокие звуки голосов, и казалось мне, что это дети, веселая детская процессия… И вдруг я почувствовал на своем лице руки. И раздался голос: «Пан Костка, вы такой хороший…» Я не открыл глаз. Не шевельнул рукой. Я все время видел превратившиеся в хоровод птичьи голоса, я все время слышал звон яблонь. И голос досказал глуше: «Я люблю вас». Наверное, мне положено было дождаться этой минуты и немедля уйти, ибо моя цель была достигнута. Но прежде чем я успел что-либо осознать, на меня навалилась одуряющая слабость. Мы были совсем одни на широком приволье, средь жалких яблонек, и я обнял Люцию и лег с нею на первозданное ложе.
17
Случилось то, что не должно было случиться. Прозрев сквозь Люциину улыбку ее примиренную душу, я достиг цели и обязан был уйти. Но я не ушел. И это не привело к добру. Мы продолжали жить вместе в одном хозяйстве. Люция светилась счастьем и похожа была на весну, которая вокруг нас исподволь преображалась в лето. Но вместо того, чтобы быть таким же счастливым, я ужасался этой великой женской весны возле себя, которую сам же разбудил и которая повернулась ко мне всеми своими распускающимися цветами, какие, насколько я знал, не принадлежат мне и не смеют мне принадлежать, У меня в Праге были сын и жена, которая терпеливо ждала моих редких наездов домой.
Я боялся оборвать возникшие у меня с Люцией интимные отношения, чтобы не ранить ее, но не решался и продолжать их, зная, что не имею на них права. Я жаждал Люции, но при этом боялся ее любви, ибо не ведал, как справиться с этой любовью. Лишь огромным усилием воли я поддерживал естественность наших прежних разговоров. Между нами вклинились мои сомнения. Мне казалось, что моя духовная помощь Люции теперь обличена. Что к Люции влекло меня вожделение с того момента, как я увидел ее. Что действовал я как совратитель, который рядится в тогу утешителя и проповедника. Что все эти разговоры об Иисусе и о Боге были лишь ширмой для самой низменной, телесной жажды. Мне казалось, что в ту минуту, когда я дал волю своему любострастию, я запачкал чистоту своих исходных помыслов и целиком лишился своих заслуг перед Богом.
Но как только я пришел к этой мысли, мои рассуждения повернули вспять; какое тщеславие, кричал я мысленно на самого себя, какая самолюбивая мечта, какое стремление выслужиться перед Богом, добиться Его расположения! Но что значат человеческие заслуги перед Ним? Ровным счетом ничего! Люция любит меня, и все ее благополучие зависит от моей любви! Ну как я вновь повергну ее в отчаяние лишь потому, что хочу быть чистым? Не будет ли Бог именно поэтому презирать меня? А коль моя любовь грех, то что важнее: жизнь Люции или моя безгрешность? Это же будет мой грех, лишь я один буду нести его, лишь я сам покараю себя своим грехом!
В эти раздумья и сомнения нежданно вторглось нечто извне. Против моего директора в центре состряпали политическое дело. Директор защищался, как мог, но его попрекнули еще и тем, что он окружает себя подозрительными элементами. Одним из таких элементов был я: человек, уволенный из вуза за антигосударственные взгляды, клерикал. Директор тщетно доказывал, что я не клерикал и не был изгнан из вуза. Но чем больше он заступался за меня, тем больше подтверждал свою связь со мной и тем больше вредил себе. Мое положение было едва ли не безнадежным.
Несправедливость, скажете? Да, Людвик, именно это слово вы чаще всего произносите, когда слышите о такой истории или ей подобных. Но мне неведомо, что такое несправедливость. Не будь над делами людскими ничего иного или имей поступки лишь то значение, какое им приписывают совершившие их, понятие «несправедливость» было бы оправданно, и я бы тоже мог говорить о «несправедливости», будучи так или иначе выброшенным из госхоза, где я до этого самоотверженно трудился. Вероятно, было бы логично защищаться против этой несправедливости и отчаянно драться за свои маленькие человеческие права.
Однако события по большей части имеют иное значение, чем им приписывают их слепые авторы; зачастую они суть сокрытые указания сверху, и люди, их допустившие, — лишь непосвященные вестники Высшей воли, о которой не имеют понятия.
Я был уверен, что и на сей раз это именно так. Поэтому я воспринял события в хозяйстве с облегчением. Я видел в них ясное указание: оставь Люцию, пока еще не поздно. Твоя задача выполнена. Ее плоды тебе не принадлежат. Твоя дорога ведет к другим берегам.
И вот я сделал то же, что и два года назад на естественном факультете. Я расстался с плачущей и доведенной до отчаяния Люцией и пошел навстречу воображаемым невзгодам. Я сам решил уйти из госхоза. Директор хотя и возражал мне, но я понимал, что делает он это из вежливости, а в глубине души рад.
Только на сей раз добровольность моего ухода уже никого не тронула. Здесь не было дофевральских друзей-коммунистов, что на прощание выстлали бы мне дорогу хорошими характеристиками и советами. Уходил я из госхоза как человек, который сам признает, что в этом государстве недостоин выполнять более или менее значимую работу. Так я стал строительным рабочим.
18
Был осенний день тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Тогда я впервые по прошествии пяти лет встретился с Людвиком в вагоне-ресторане скорого поезда, следовавшего из Праги в Братиславу. Я ехал на строительство одного завода в Восточной Моравии. Людвик возвращался домой в Моравию. Развязавшись со своими трудовыми обязательствами на остравских рудниках, он теперь ходатайствовал в Праге, чтобы ему разрешили доучиться. Мы едва узнали друг друга. А узнав, были взаимно поражены нашими судьбами.
Я отлично помню, Людвик, с каким участием вы слушали, когда я рассказывал о своем уходе с факультета и об интригах в госхозе, в результате которых я вынужден был работать каменщиком. Благодарю вас за участие. Вы горячились, говорили о несправедливости и кривде. Разгневались вы и на меня: ставили мне в укор, что я не защищался, что сдался без боя. Нам, дескать, ниоткуда нельзя уходить добровольно. Пусть наш противник вынужден будет прибегать к худшему! Зачем облегчать его совесть?
Вы шахтер, я каменщик. Наши судьбы достаточно схожи, и все же мы с вами такие разные. Я прощающий, вы непокорный, я мирный, вы строптивый. Как близки мы были внешне и как далеки внутренне!
О нашей духовной отчужденности вы знали меньше, чем я. Рассказывая подробно о том, почему вас исключили в пятидесятом из партии, вы с абсолютной уверенностью думали, что я на вашей стороне и, так же, как и вы, возмущаюсь ханжеством товарищей, которые карали вас, ибо вы шутили над тем, что они почитали святым. Ну и что в этом такого? — спрашивали вы с искренним удивлением.
Я расскажу вам вот что: в Женеве, во времена, когда ею завладел Кальвин, жил один юноша, возможно, похожий на вас интеллигентный молодой человек, пересмешник, у которого нашли записи с издевками и нападками в адрес Иисуса Христа и Евангелия. Что в том особенного? — быть может, думал этот юноша, столь похожий на вас. Он же не делал ничего дурного, разве что шутил. Ему едва ли была ведома ненависть. Он знал лишь непочтение и равнодушие. Он был казнен.
Не считайте меня сторонником такой жестокости. Я хочу лишь сказать, что ни одно великое движение, призванное преобразовать мир, не выносит насмешек и унижений, ибо это ржавчина, которая разъедает все.
Ведь вы, Людвик, продолжаете держаться своей позиции. Вас исключили из партии, отчислили из университета, послали служить среди политически неблагонадежных солдат, а затем еще на два-три года упекли на рудники. И что же вы? Вы озлобились до глубины души, убежденный в безбрежии несправедливости. Это ощущение учиненной кривды по сей день определяет всю вашу жизненную позицию. Не пойму вас! Почему вы толкуете о несправедливости? Бас послали к «черным» солдатам — к врагам коммунизма. Хорошо. И это была несправедливость, по вашему мнению? А не было ли это для вас скорее великим благом? А что, если вы работали среди врагов! Есть ли миссия более серьезная и высокая? Разве не посылает Иисус своих учеников, «как овец среди волков»? «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», — говорил опять же Иисус. «Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию». Но вы не стремились идти к грешникам и больным!
Вы скажете, что мое сравнение неуместно. Что Иисус посылал своих учеников «среди волков», осенив их своим благословением, тогда как вы были сперва сами изгнаны и прокляты и лишь затем посланы как враг среди врагов, как волк среди волков, как грешник среди грешников.
Почему вы отрицаете, что вы действительно были грешны? Разве перед лицом своих товарищей вы в самом деле ни в чем не провинились? Откуда берется в вас эта гордыня? Человек, преданный своей вере, покорен и должен покорно принимать и неправедную кару. Унижающий себя да возвысится. Кающийся да простится. Те, которым чинят неправду, имеют возможность испытать свою преданность. Если вы озлобились на своих товарищей лишь потому, что они возложили вам на плечи слишком тяжкое бремя, ваша вера была слабой и испытание, которое вам было ниспослано, вы не выдержали.
В вашем споре с партией, Людвик, я не стою на вашей стороне, ибо знаю, что великие дела на этом свете можно творить лишь в сообществе людей безгранично преданных, покорно отдающих свою жизнь высшим помыслам. Вы, Людвик, не безгранично преданы. Ваша вера зыбкая. И как не быть ей таковой, коли вы вечно взывали лишь к самому себе и к своему жалкому разуму!
Могу ли я быть неблагодарным, Людвик? Я знаю, что вы сделали для меня и для многих других людей, которых нынешний режим ущемил так или иначе. Вы пользуетесь своими дофевральскими знакомствами с видными коммунистами и своим теперешним положением ради того, чтобы уговаривать, ходатайствовать, помогать. Я люблю вас за это. И все-таки скажу вам еще раз напоследок: загляните на дно души своей! Самый сильный побудитель благотворительности вашей — не любовь, а ненависть! Ненависть к тем, кто когда-то оскорбил вас, к тем, кто в том зале поднял руку против вас! Ваша душа не знает Бога и потому не знает прощения. Вы мечтаете о возмездии. Тех, кто когда-то оскорбил вас, вы отождествляете с теми, кто оскорбляет других, и мстите им. Да, вы мстите! Вы преисполнены ненависти, хоть помогаете людям! Я чувствую это в вас. Чувствую в каждом вашем слове. Но что может породить ненависть, как не ответное зло и целую цепь последующего зла? Вы живете в аду, Людвик, еще раз повторяю вам: вы живете в аду, и мне жаль вас.
19
Услышь Людвик мой монолог, он мог бы сказать, что я неблагодарен. Нет, я знаю, он очень помог мне.
Тогда, в пятьдесят шестом, когда мы встретились в поезде, он скорбел над моей жизнью, сожалел о моих способностях и немедля стал обдумывать, как найти для меня работу, которая бы радовала и давала возможности применить себя. Я тогда поразился тому, как быстро и целенаправленно он действовал. Прежде всего поговорил у себя на родине со своим товарищем. Хотел устроить меня в тамошнюю среднюю школу преподавать естествознание. Конечно, это было чересчур смело. Антирелигиозная пропаганда шла тогда полным ходом, и принять в среднюю школу верующего учителя было почти невозможно. Впрочем, это понял и товарищ Людвика и придумал иной выход. Так я попал на вирусологическое отделение здешней больницы, где вот уже восемь лет на мышах и кроликах испытываю вирусы и бактерии. Что правда, то правда. Не будь Люд-вика, я не жил бы здесь, а значит, и Люции здесь бы не было.
Через несколько лет после моего ухода из госхоза она вышла замуж. Но остаться там не могла — муж хотел работать в городе. Судили-рядили, где бы им бросить якорь. И тогда Люция уговорила мужа перебраться сюда, в город, где жил я. Никогда в жизни не получал я большего подарка, большего вознаграждения. Моя овечка, моя голубка, дитя, которое я вылечил и напоил своей собственной душой, возвращается ко мне. Она ничего не хочет от меня. У нее есть муж. Но хочет быть рядом со мной. Ей нужен я. Ей нужно иногда меня слышать. Видеть на воскресном богослужении. Встречать на улице. Я был счастлив и думал в ту минуту о том, что уже не молод, что даже старше, чем кажусь себе, и что Люция, возможно, была единственным творением всей моей жизни. Разве этого мало, Людвик? Никоим образом. Этого достаточно, и я счастлив… Счастлив, да-да, счастлив…
20
О, как я обманываю себя! Как я упорно пытаюсь убедить себя в правильности выбранного пути! Как я похваляюсь силой своей веры перед неверующим!
Да, мне удалось обратить Люцию к Богу. Мне удалось успокоить ее и вылечить. Я избавил ее от чувства омерзения к телесной любви. И в конце концов уступил дорогу другому. Да, но принес ли я тем самым ей благо?
Ее брак оказался несчастливым. Муж — грубиян, в открытую изменяет ей, поговаривают даже — бьет ее. Люция никогда в этом не признавалась мне. Знала, это огорчило бы меня. Она показывала мне муляж счастья, а не настоящую свою жизнь. Но мы живем в небольшом городишке, где нельзя ничего утаить.
О, как я умею обманывать себя! Я принял политические интриги против директора госхоза как сокровенное указание Божие и ушел. Но как различить Божий голос среди стольких других голосов? Что, если голос, который я тогда слышал, был лишь голосом моего малодушия? В Праге все-таки у меня были жена и ребенок. Пусть я не был привязан к ним, но и покинуть их у меня не хватало сил. Я боялся неразрешимых ситуаций. Боялся Люцииной любви, не знал, как справиться с этой любовью. Я приходил в ужас от мысли о тех сложностях, на которые она обрекла бы меня.
Я притворялся ангелом, несущим Люции спасение, а на самом деле был еще одним из ее растлителей. Я любил ее лишь один-единственный раз и отвернулся от нее. Я делал вид, что несу ей прощение, меж тем как ей было за что прощать меня. Она доходила до отчаяния, она плакала, когда я уезжал, а через несколько лет приехала-таки ко мне и поселилась здесь. Разговаривала со мной. Относилась ко мне по-дружески. Простила меня. Впрочем, иначе и быть не могло. Не часто случалось со мной в жизни такое, но эта девушка любила меня. Ее жизнь была в моих руках. В моей власти было ее счастье. И я сбежал. Никто не провинился перед ней так, как я.
И вдруг мелькнула мысль: а что, если иллюзорные призывы Божий служат мне лишь предлогом, дающим возможность уклоняться от моих человеческих обязанностей? Я боюсь женщин. Боюсь их тепла. Боюсь их непрерывного присутствия. Я страшился жизни с Люцией так же, как теперь страшусь перспективы навсегда переселиться в двухкомнатную квартиру учительницы в соседнем городе.
И почему, впрочем, пятнадцать лет назад я добровольно покинул факультет? Я не любил своей жены, что на шесть лет была старше меня. Я не выносил ни ее голоса, ни ее лица, так же, как и размеренного тиканья домашних часов. Я не мог с нею жить, но не мог и оскорбить ее разводом — она была добра ко мне и никогда ни в чем не провинилась передо мной. И вот однажды я услыхал спасительный голос возвышенного зова. Я слышал Иисуса — Он призывал меня оставить свои сети.
О Боже, неужто и вправду это так? Неужто и вправду я так ничтожно смешон? Скажи, что это не так! Уверь меня! Отзовись, Боже, отзовись громче! Я совсем не слышу Тебя сквозь этот хаос невнятных голосов!
Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Людвик
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена