* * *
С этой минуты для меня начался новый ряд наблюдений: до сих пор, в своем юношески благоговейном обожании, я привык считать своего учителя до такой степени существом другого мира, что не обращал внимания на его личную, его земную жизнь. В своем увлечении я вознес его высоко над миром с его методически установленным будничным порядком. Подобно тому, как юноша, переживающий первую любовь, не осмелится в своих помыслах обнажить любимую девушку и смотреть на нее так же, как на тысячу других существ, одетых в женское платье, так и я не решался бросить нескромный взгляд на его частную жизнь: он казался мне отрешенным от всего вещественного, обыденного, апостолом слова, вместилищем творческого духа. Когда это трагикомическое приключение внезапно столкнуло меня с его женой, я уже не мог не замечать его личной, его домашней жизни; так — в сущности, против моего желания — во мне пробудилось тревожно насторожившееся любопытство. И как только я стал зорко всматриваться, я сейчас же со смущением почувствовал, что жизнь его в собственном доме была полна своеобразной, почти пугающей загадочности. Когда, вскоре после этой встречи, я был впервые приглашен к столу и увидел его в обществе жены, у меня создалось впечатление какой-то причудливой совместной жизни, и чем глубже я проникал в его домашнюю обстановку, тем больше смущало меня это чувство. Не то чтобы в словах или в жестах проявлялась какая-нибудь напряженность или отстраненность; напротив, было полное отсутствие всякого напряжения; ни обоюдного влечения, ни взаимного отталкивания не чувствовалось между ними; полное затишье чувств и даже слов таинственно облекало их непроницаемой дымкой.
Иногда я с трудом узнавал его — до того уравновешенно холодна становилась его речь всякий раз, как нарушалось наше уединение, и, чем чаще, чем ближе приходилось мне встречаться с ним, тем больше тревожила меня его удивительная замкнутость — именно в домашнем кругу: именно здесь она застывала, скрывая под упругой мускульной оболочкой жизненное ядро.
Больше всего пугало меня полное его одиночество. Этот общительный, экспансивный человек не имел друга. С университетскими товарищами он был корректен — не более, ни у кого в гостях он не бывал; часто он целыми неделями не выходил из дома, не ходил никуда, кроме университета, находившегося в двадцати шагах от его квартиры. Все он глухо таил в себе, не доверяясь ни людям, ни бумаге. И теперь я понял эти словесные извержения, этот фанатический подъем его речей в кругу студентов: здесь прорывалась сквозь плотину его общительность; мысли, которые он молча носил в себе, бурно, неуверенно срывали запоры молчания и неслись в этой бешеной скачке слов.
Дома он говорил очень редко, меньше всего со своей женой. И с робким, почти стыдливым изумлением, я, неопытный мальчик, заметил, что здесь между двумя существами лежала тень от какой-то постоянно развевающейся, невидимой, но плотной ткани, безвозвратно разделившей этих людей; и впервые я понял, сколько тайн, непроницаемых для постороннего взора, скрывает брак. Жена никогда не входила в его кабинет без особого приглашения, как будто на пороге была напечатана магическая пентаграмма, — и это подчеркивало ее полную отчужденность от его духовного мира. И мой учитель никогда не позволял в ее присутствии говорить о "его планах, его работе. Резкость, с которой он на полуслове обрывал фразу, едва входила жена, положительно угнетала меня. Что-то оскорбительное, почти откровенное презрение, неприкрытое даже какой-либо формой вежливого умолчания, было в его манере, когда он резко и открыто отклонял ее участие, но она будто не замечала этого или уже привыкла к такому обращению. Стройная, цветущая, с задорным мальчишеским лицом, легко и быстро она носилась вверх и вниз по лестнице; всегда у нее было много работы и вместе с тем достаточно досуга; она посещала театр, занималась чуть ли не всеми видами спорта, — только к книгам, к спокойной кабинетной работе, ко всему замкнутому, сосредоточенному не было ни малейшего влечения у этой тридцатипятилетней женщины. Казалось, она чувствовала себя хорошо только тогда, когда, напевая, смеясь и шутя, она могла дать волю своему телу в танце, плавании, беге. Со мной она никогда не говорила серьезно: она поддразнивала меня, будто мальчика, и задорно вызывала на состязание. Ее резвый, детский, добродушный, жизнерадостный нрав находился в таком разительном противоречии с мрачным, замкнутым, проникнутым только духовными интересами складом жизни моего учителя, что я со всевозрастающим изумлением спрашивал себя: что могло связывать в прошлом эти столь чуждые друг другу натуры. Надо сознаться, что я извлекал пользу из этого удивительного контраста: когда, после нервной работы, я вступал с ней в разговор, мне казалось, что с моей головы снят тяжелый шлем; мои мысли освобождались от восторженного пыла, и все вещи принимали свою обычную окраску.
Веселая жизнерадостная общительность настойчиво предъявляла свои права, и смех, о котором я совершенно забывал в напряженном общении с ним, благотворно разряжал мощное давление интеллектуального мира. Между нами установились товарищеские отношения; именно потому, что мы болтали только о безразличных вещах или вместе ходили в театр, наши встречи были лишены всякой напряженности. Одно только нарушало иногда полную непринужденность наших разговоров, каждый раз смущая меня: это — упоминание его имени. Она неизменно противопоставляла моему вопрошающему любопытству раздраженное молчание, моему энтузиазму — непонятную, скрытую улыбку. Но неизменно оставались замкнуты ее уста: в другой форме, но с той же решительностью она исключала этого человека из своей жизни. И все же, вот уже пятнадцать лет, они жили под одной скрывавшей тайну кровлей.
Но чем непроницаемее становилась тайна, тем больший соблазн открывался моему кипучему нетерпению. Какая-то тень, какое-то покрывало чувствовалось в непосредственной близости: оно колебалось при каждом дуновении слова; нередко мне казалось, что я уже прикасаюсь к нему, но каждый раз эта запутанная сеть ускользала из моих рук, чтобы через минуту опять окутать меня; никогда она не облекалась в слово, никогда не принимала осязаемой формы. Ничто не способно в большей степени возбудить воображение молодого человека, чем щекочущая нервы игра предположений: обычно блуждающее бесцельно воображение внезапно находит цель и трепещет от неизведанного наслаждения охотничьего преследования. Совершенно новые чувства возникали в те дни у наивного мальчика: тонкая, восприимчивая мембрана предательски подслушивала каждую модуляцию голоса; ищущий, высматривающий, полный подозрения взор посиневших глаз; выслеживающее любопытство, стремящееся проникнуть в окружающую мглу; болезненное напряжение нервов, постоянно возбуждаемое подозрениями и никогда не разрешающееся в ясном чувстве.
Но я не порицаю свое безудержное любопытство: помыслы мои были чисты. Охватившее меня возбуждение проистекало не из праздной пошлости, которая коварно ловит неизменно человеческое в превосходящем других существе; нет, наоборот, это был затаенный страх, еще не определившееся сострадание, которое с неосознанной тоской угадывало боль в этом молчании. Чем ближе я подходил к его жизни, тем чувствительнее угнетала меня тень, запечатленная на лице возлюбленного учителя, — та благородная, благородно подавляемая печаль, которая никогда не разменивала себя ни на угрюмое брюзжание, ни на вспышки беспричинного гнева. Если он с первой минуты привлек меня, еще чужого, вулканически вспыхивающим огнем своей речи, то теперь он еще глубже волновал меня, ставшего родным, — своим молчанием, неотступно сопровождающим его облаком печали. Ничто не захватывает так мощно юношеское чувство, как возвышенная, мужественная омраченность. "Мыслитель" Микеланджело, созерцающий свои собственные глубины, сжатые горечью губы Бетховена — эти магические личины мировой скорби — трогают незрелую душу сильнее, чем серебристые мелодии Моцарта и свет, разливающийся вокруг фигур Леонардо. Юность сама прекрасна и потому не нуждается в художественном преображении: в избытке сил она стремится к трагическому и охотно позволяет тоске глубокими глотками насладиться ее неопытной кровью, отсюда и свойственная юности отвага, и братское сочувствие всякому нравственному страданию.
И такой, поистине страждущий лик я встретил впервые. Сын маленьких людей, выросший в спокойной обстановке мещанского уюта, я знал тревогу только в смешных гримасах повседневной жизни, наряженную в злость или в желтое одеяние зависти, бренчащую мелкой монетой, но тревога, запечатленная на этом лице, родилась — я это чувствовал — из высшей стихии. Она поднялась из мрачных глубин; изнутри начертал жестокий резец эти складки на преждевременно одряхлевших щеках. Случалось, что, входя в его комнату, всегда с робостью ребенка, приближающегося к дому, в котором обитают духи, я заставал его в глубокой задумчивости, мешавшей ему услышать мой стук; и когда я, не зная, что мне делать, стоял перед погруженным в свои мысли учителем, мне казалось, что здесь сидит только Вагнер — телесная оболочка в плаще Фауста, — в то время как дух витает в загадочных ущельях, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения он не замечал ничего вокруг. Он не слышал ни приближающихся шагов, ни робкого приветствия. Придя в себя, он пытался торопливыми словами прикрыть смущение: он ходил взад и вперед, старался вопросами отвлечь внимательно устремленный на него взгляд. Но долго еще витала тень над его челом, и только вспыхнувшая беседа разгоняла надвинувшиеся тучи.
Должно быть, он чувствовал иногда, как трогал меня его вид: по моим глазам, быть может, по беспокойному блужданию моих рук; может быть, он подозревал, что на моих устах неслышно дрожала просьба довериться мне, читал в моем напряжении страстное желание принять на себя, впитать в себя его муку. Должно быть, он чувствовал это иногда: внезапно он прерывал живую беседу и, растроганный, смотрел на меня, — да, я чувствовал, как разливался по мне этот удивительно согревающий, затемненный своей теплотой взгляд. Он брал мою руку, держал ее в своей тревожно долго, и я думал: "Вот теперь, теперь он раскроет мне душу". Но он разрушал эту надежду резким движением, иногда даже холодным, нарочито отрезвляющим ироничным словом. Он, живший энтузиазмом, пробудивший и питавший его во мне, внезапно вычеркивал его, как ошибку в переводе, и, видя меня с открытой душой, алчущим его доверия, произносил леденящие слова: "Этого вам не понять", или: "Оставьте преувеличения" — слова, раздражавшие и приводившие меня в отчаяние. Как он заставлял меня страдать, этот сверкающий, подобно молнии, яркий, бросающийся из пламени в ледяную стужу человек, который невольно согревал меня, чтобы через минуту обдать холодом, который притягивал меня всеми нитями страсти, чтобы тотчас же взмахнуть бичом иронии! Мною овладело жестокое чувство: чем больше я стремился к нему, тем резче, тем тревожнее он отталкивал меня. Ничто не могло, ничто не должно было коснуться его тайны.
Тайна — все жарче жгла меня эта мысль — тайна, вызывавшая страх и отчуждение, обитала в его магически притягивающих глубинах. Я это чувствовал в его странно избегающем встречи взгляде, который пламенно устремлялся вперед и робко ускользал в ту минуту, когда хотелось благоговейно удержать его; я это чувствовал по горько сжатым губам его жены, по изумительно холодной сдержанности окружавших, которых чуть ли не оскорбляли мои восторженные отзывы о нем, по тысяче странностей и всеобщему смущению, возникавшему всякий раз, как о нем заговаривали. Что за мука проникнуть во внутренний круг такой жизни и блуждать в нем, как в лабиринте, не находя пути к его центру!
Но самым непонятным, самым волнующим были его исчезновения. В один прекрасный день, придя на лекцию, я увидел на дверях записку, извещавшую, что лекции прерваны на два дня. У студентов это, казалось, не вызвало удивления, но я, видевший его еще вчера вечером, поспешил домой с тревожным вопросом, не заболел ли он. Мое взволнованное вторжение вызвало у его жены только сухую улыбку. "Это случается часто, — сказала она необычайно холодно, — вам это еще незнакомо". И действительно, я узнал от товарищей, что он нередко исчезал таким образом ночью, иногда только телеграммой извещая об отмене лекции. Кто-то из студентов встретил его однажды в четыре часа ночи на одной из берлинских улиц, другой встретился в ним в подъезде. Он внезапно вылетал, как пробка из бутылки, и затем возвращался, неведомо откуда.
Этот внезапный побег болезненно взволновал меня. Два дня я провел, как помешанный, не находя себе места; бессмысленными, пустыми казались мне занятия в его отсутствие; я изнывал от смутных, ревнивых подозрений, даже чувство ненависти и злобы против его замкнутости подымалось во мне временами: в ответ на мое пламенное стремление к нему он изгоняет меня из своего внутреннего мира, как нищего в стужу. Напрасно я убеждал себя, что я, мальчик, ученик, не имею права посягать на эту чужую, ставшую мне родной, жизнь; что я должен принять, как милость, уже то, что он приблизил меня к себе. Но разум не восторжествовал над жгучей страстью: раз десять в течение дня я, глупый мальчишка, справлялся, не приехал ли он, пока, наконец, не почувствовал в ответах его жены все возраставшее раздражение. Я бодрствовал значительную часть ночи, прислушиваясь к шагам на лестнице, утром подкрадывался к двери, уже не осмеливаясь спрашивать. И когда, на третий день, он, наконец, неожиданно вошел ко мне в комнату, я едва не вскрикнул. Мой испуг был слишком очевиден — об этом свидетельствовало его удивленное смущение, диктовавшее ему ряд торопливых вопросов, один незначительнее другого. Он избегал моего взгляда. В первый раз наш разговор шел вкривь и вкось, вызывая обоюдное смущение. Когда он ушел, жгучее любопытство вспыхнуло ярким пламенем, постепенно оно лишило меня сна и покоя.