3. Ранний палеозой
Новая жизнь приняла меня не сразу. Вернее, наоборот: я не смог сразу же принять её. Обе предыдущих – и армейская, и райкомовская – слишком не походили на неё.
В Риге у меня жилья не было, и на работу в редакцию я ездил из Елгавы на электричке. Приезжал – таково было расписание поездов – рано, за полчаса до начала официального рабочего дня. В редакции таким образом появлялся первым. Мне сразу же сказали, что это не обязательно: народ наш собирался не раньше двенадцати дня, так что утром делать мне было почти нечего. Но я ещё долго упрямо продолжал являться рано поутру. Дело в том, что я ещё не мог представить, что если работа начинается в девять, то прийти можно и к двенадцати. В райкоме опоздание на пять минут являлось уже событием. Об армии и не говорю.
Точно так же далеко не сразу стало обычным, что можно спорить с любым журнальным начальством: с ответственным секретарём, заместителем редактора и даже с самим главным. И никогда спор не прерывался классическим: «Я начальник – ты дурак».
И ещё. Я привык, что у человека должна быть зарплата. И он должен находиться на штатном месте. Иначе невозможно. Не хочу сказать, что нам не платили зарплату. Платили, как везде, дважды в месяц, и ещё дважды были гонорарные дни. У каждого из нас что-то обязательно шло в каждом номере, а иногда и не по одному материалу; пришлось срочно обзаводиться псевдонимами. У меня их набралось, уж не помню, пять или шесть. Таким образом, каждую неделю мы, как тогда говорилось, приобщались к государственному бюджету и зарабатывали вовсе не плохо. Понятно, что мне это очень понравилось.
Однако… меня смущало то, что я находился не на своём месте. Меня приняли, когда журнал получил новую штатную единицу, так что вроде бы всё было в порядке. Однако единица называлась «художественный сотрудник», а не «литературный». Иными словами – то было место художника. На самом деле ещё один художник в редакции вовсе не требовался, их было двое штатных и десятка полтора постоянно сотрудничавших внештатников, среди них – хорошо известные мастера, и не только графики. И новую ставку редакция использовала так, как сочла нужным. Но я боялся: вот придёт проверка (какая-нибудь; я привык к тому, что всё и вся время от времени проверяют), меня разоблачат и выгонят на улицу; и что я тогда?
В редакции над моими страхами только посмеивались: какая проверка? Кому какое дело, как и что мы используем? Но к этому ощущению относительной независимости мне удалось привыкнуть не сразу.
И ещё больше времени понадобилось, чтобы я привык к мысли: можно жить и не в штате, и даже неплохо. Если бы мне тогда сказали, что впоследствии я буду многие годы жить именно так, я просто не поверил бы.
Итак, я пустился, что называется, во все тяжкие, в сатиру. Помимо фельетонов, основанных на конкретных материалах, писал сверхкороткие – на полстранички – рассказики, более похожие на анекдоты, только не услышанные где-то, а придуманные опять-таки на основе реальных фактов нашей тогдашней жизни. Рассказы эти пошли неплохо; кроме нашего журнала, их печатал «Крокодил», журналы других республик, переводили и публиковали в подобных же журналах стран соцлагеря, включались в сборники – рижские и московские. Такая судьба была, конечно, не у всех рассказов, но меня и это воодушевляло. Кроме своих материалов, приходилось обрабатывать и авторские, содержавшие интересные факты, но написанные людьми, в литературе не искушёнными. Себя же я считал почти уже готовым специалистом. Изредка меня посылал в командировки «Крокодил» – не по Латвии, конечно, а по стране; я привозил какие-то материалы, и крокодильские зубры учили меня писать – так, как им представлялось нужным. Я с ними не спорил, но у себя дома продолжал работать так, как мне казалось правильным.
Жил я уже почти целиком в мире латышского языка, и проблем с ним у меня оставалось всё меньше, стало казаться даже, что он у меня с детства. Сложнее всего было с произношением: латышская фонетика местами представляет для русскоязычного немалые сложности. Мне говорили, что акцент у меня сохранялся, но какой-то неопределённый, не русский, не немецкий, никакой. Потом, узнав, что корни мои – в Латгалии, стали объяснять его именно этим обстоятельством: в Латгалии, где веками сосуществовали латышский, латгальский, русский, польский, еврейский языки, произношение у разных людей действительно сильно отличалось от нормы. Но грамматически я с самого начала говорил совершенно правильно; некоторые этому удивлялись, потом привыкли. Вскоре я поймал себя на том, что и мысли стали формулироваться на латышском, и даже сны сниться… Но чего я так и не сделал – не стал писать своё по-латышски. Обработку чужих материалов – делал, позже приходилось писать статьи, рецензии, но своё, хотя бы те же рассказики, писал только на русском. Что же касается разговора, то днями, а порой и неделями не приходилось произносить по-русски ни единого слова.
Наше общение в редакции не ограничивалось рабочим временем; закончив работу, мы – пусть не каждый вечер, но чуть ли не каждый второй – отправлялись посидеть в ближайший ресторан, а ещё чаще – в бар. Нас там хорошо знали, и когда в баре появлялось что-то интересное, оттуда специально звонили и приглашали. У нас возникло правило: раз позвонили – пусть в редакции будет только одна живая душа, дежурная (когда все разъезжались по командировкам), то эта самая дежурная душа обязательно пойдёт, закажет и посидит – чтобы не портить репутации коллектива. Мы могли это себе позволить: зарабатывали неплохо.
Интересно: обходясь без родного языка, я никогда не чувствовал себя чем-то обделённым, ущербным. Потому, может быть, что в свободное время не только писал, но и читал по-русски – этого хватало, видимо.
Понемногу я привык к редакционной «свободе нравов». Но всё же продолжал приезжать раньше остальных, и потому меня стали считать трудоголиком (хотя слова такого тогда ещё не знали). И когда в редакции начались перестановки, они коснулись и меня. Я уже говорил, что из этой редакции никто не уходил добровольно; один только литсотрудник, уже тогда – заметный латышский прозаик из поколения, которое тогда только входило в литературу, – ушёл, когда его пригласили на должность консультанта по прозе в Союз писателей. Это было естественным: в Союзе моральная обстановка была, пожалуй, не хуже, чем у нас, а платили больше; тем более что писатель этот юмором и сатирой как раз занимался меньше всего. Но перестановки были связаны не с его уходом, а с событием куда более трагическим: скоропостижно умер наш главный редактор – прекрасный человек, работать с которым было одно удовольствие. Мы горевали, конечно. Но и сразу же стали пытаться решить возникшую проблему. Мы не хотели, чтобы ЦК прислал к нам нового главного: от того, кто сидит в этом кресле, зависит и обстановка в редакции, да и сама работа. Мы послали в ЦК одного из наших ребят, и ему удалось втолковать там, что журнал отлично обойдётся своими силами. Там в конце концов поверили. Мы выдвинули своего кандидата; им оказался не заместитель главного, как можно было ожидать, но ответственный секретарь. Зам главного был тоже прекрасным человеком (а других у нас и не было), но со своими особенностями: был медлительным и не всегда решительным, секретарь же разбирался с возникающими задачами быстро и хорошо. ЦК с нами согласился. Заместителя же, чтобы он не очень переживал, что его обошли, все мы поздравляли с тем, что ему удалось открутиться от этого нелёгкого и хлопотного дела и шумно удивлялись его хитрости, которая помогла ему сохранить спокойную жизнь. Он поверил – или сделал вид, что поверил, что именно так всё и обстояло.
Когда с редакторским постом утряслось, ответственным секретарём назначили меня. Я не стал отказываться. Из большой и светлой общей комнаты пришлось переселиться в тесную каморку, где помещался ответственный секретарь и тут же – машинистка, единственная женщина в нашей конторе. И сразу надо было войти в новый круг обязанностей.
Тут сказалась моя чиновничья подготовка, полученная в райкоме партии. Наши ребята не отличались аккуратностью, материалы номера сдавались техническому редактору с опозданиями. Типография была недовольна. Пришлось прибегнуть к палочной дисциплине: не сдал в свой день и час – материал в этот номер не пойдёт. Наши сперва решили, что это шутки; но быстро поняли, что угроза была обоснованной. Достаточно было раз-другой остаться без ожидаемого гонорара. Материалы стали поступать вовремя, а типография – получать их минута в минуту. На совещаниях в издательстве журнал принялись хвалить.
В этом секретарском кабинетике я и начал вскоре писать первый свой фантастический рассказ. Но об этом – в свой черёд.
Работа в журнале меня удовлетворяла. Хотя иногда мне казалось, что кое-что можно было бы делать иначе. Ставить вопросы более значительные. И критиковать острее. Я понимал, конечно, что возможности сатиры в наших тогдашних условиях были весьма ограниченны. Совсем по Крылову: «Суди, дружок, не выше сапога…» Разносные фельетоны – на уровне управдома, никак не выше. В редакции на эти темы никогда не разговаривали, понимая, что именно таковы условия жизни, – и казалось, что с этим ничего и никогда не поделать. Рамки были установлены не нами, и мы старались в них вмещаться.
Я проработал в этом журнале пять лет. И не помню, чтобы там когда-либо возникали разговоры, которые можно было бы счесть антирусскими или антисоветскими. Но даже мне, со всем моим воспитанием, чем дальше – тем большее было не по вкусу. Не зря же я тогда пристрастился к слушанию «голосов», которые, как их ни глушили, всегда можно было, проявив терпение и находчивость, отыскать в эфире. Не думаю, что и коллегам моим все нравилось. Просто жизнь приучила их к терпеливости – до первой реальной возможности, которую они впоследствии и использовали, отделившись. Их стремления мне понятны; но, откровенно говоря, я не считаю, что перспективы наших прибалтийских соседей радужны. Они перестали быть Западом для России, и стали тем, чем, собственно, всегда и являлись: дальним Востоком для Западной Европы.
Но как бы там ни было, жили мы тогда не грустно. Ежегодно устраивали конференции, посвящённые юмору и сатире; в них участвовали три прибалтийских журнала и белорусский «Вожык». Конференция проводилась по очереди в Латвии, Литве и Эстонии. День уходил на обсуждения, премирование лучших карикатур и прочую «теорию», потом начиналась практика – на целую неделю. Пили и гуляли, каждая редакция, когда приходила её очередь, старалась придумать что-нибудь похлеще. Осталась в памяти одна их таких конференций, в Эстонии. Отработав день в Таллине, погрузились в автобус и поехали в Пярну. Там нас посадили на рыбачьи шаланды и повезли на Кихну – маленький островок, на котором жили рыбаки. Мы должны были выступить перед населением; язык общения был, естественно, русским. Но перед тем было угощение на лоне природы: бочка пива, литров на двести, и здоровенные тазы со свежекопчёными угрями. Мы пили и ели, и жалко было, что на всю жизнь не наешься.
Это, однако, оказалось лишь началом: когда мы направились в Дом культуры, где и надо было выступать, то обнаружили, что попасть туда не так-то просто: дом взяли в кольцо рыбаки, у каждого была бутылка в руке, другие – в оттопыренных карманах, и чтобы пройти за оцепление, надо было всерьёз приложиться к бутылке, симуляция пресекалась. В результате выступавшие оказались в хорошем градусе – но и зрители им не уступали. Так прошла ночь, утром тронулись в обратный путь, и хозяева занялись всеобщей опохмелкой. Так оно бывало везде, только латыши и литовцы устраивали всё на материке по причине отсутствия обитаемых островов. На эти конференции приезжали и москвичи – из тех, кого приглашали, никто не отказывался. Это считалось балтийской экзотикой.
Вообще, прибалты многим отличаются от славян – но только не отношением к ней, проклятой: в выпивке никогда не уступали. Скорее наоборот. Однако на работу это у них влияло как-то меньше, чем мы привыкли.
Между тем начались уже шестидесятые годы, хотя тогда никто не знал, что они впоследствии обособятся в истории как некая эпоха. Я работал по-прежнему в журнале, в отпуск ездил чаще всего в Москву, к маме. Во времена, предшествовавшие Двадцатому съезду, для пересмотра дела нужно было, чтобы кто-нибудь подал просьбу об этом в соответствующие инстанции: реабилитация ещё не стояла на потоке. Я написал такое письмо, и дело пошло. Мать получила в Москве комнату, дали ей и пенсию; как и многие реабилитированные, она рассчитывала на другое: на возвращение к активной жизни и работе. Но уступать вернувшимся места никто не собирался, и вообще они, как бы законсервированные в лагерях, сохранившие (во всяком случае, большинство их) свои взгляды и представления о стране и жизни, столкнулись, по сути дела, совсем с другой жизнью – иными стали не только времена, но и нравы. Они, конечно, переживали это – одни сильнее, другие слабее, сумев где-то пристроиться. Мы с мамой много говорили о жизни, о политике, о партии. Вспоминать о лагерном прошлом она не хотела. Там, в её комнате, я написал многие из своих рассказиков.
В Риге я сделался постоянным посетителем Союза писателей, его русской секции, куда носил свои опусы на обсуждение. Но там не очень хотели этим заниматься: по мнению наших тогдашних мэтров (а мы, всё ещё молодые, считали таковым каждого члена Союза писателей), юмор был всё-таки не совсем литературой или, во всяком случае, не «настоящей» литературой. Я обижался, ссылался на Марка Твена, на О’Генри, на Ильфа и Петрова (Зощенко был ещё не в чести). Мне глубокомысленно отвечали: «Ну, так то Ильф и Петров…» Я чувствовал, что моё желание заниматься сатирой усыхает на глазах.
Тем не менее на Четвёртое Всесоюзное совещание молодых писателей я был приглашён именно как сатирик. Благодарить за это я должен был редакцию «Крокодила». Именно при этом журнале несколько раньше возник Всесоюзный семинар молодых юмористов и сатириков, и я был включён в его состав. Среди участников семинара были люди, чьи имена сейчас хорошо известны: Аркадий Арканов, Григорий Горин, Марк Розовский, тогда, кажется, ещё не помышлявший о режиссёрской карьере. Нас учили (или пытались учить) тогдашние мастера жанра – Виктор Ардов, именовавший себя «Старшиной цеха сатириков», фельетонист Григорий Рыклин, Дыховичный, Слободской, Эмиль Кроткий, написавший на Дыховичного и Слободского очень злободневную в те времена эпиграмму:
Молодость! Ни званий, ни регалий,
Смех свободно рвётся из груди…
Их ещё ни разу не ругали —
Всё, как говорится, впереди!
Под руки, как патриарха, к нам выводили Заславского, короля политического фельетона. Уже можно было говорить о Михаиле Кольцове, расстрелянном в 1937-м. Шли последние годы хрущёвской оттепели, но мы не предчувствовали перемен к худшему. И устраивали овацию, когда Эмиль Кроткий, заключая выступление, читал свою эпиграмму:
Бойтесь кричащих «Сатиру – долой!»:
Мусор всегда недоволен метлой.
На это совещание я приехал уже со своей первой книгой. Но это не был сборник моей сатиры и юмора. Хотя по объёму мною было написано уже достаточно, чтобы собрать книжку, я на это так и не решился ни тогда, ни когда-либо потом. И правильно сделал.
(Хотя потом сатирические интонации будут находить в моих книгах. И они там, надо полагать, действительно есть. Но то, как они проявлялись в тогдашних моих рассказах и фельетонах, меня, как я, всерьёз задумавшись, понял, не устраивало.)