ГЛАВА ШЕСТАЯ
То, что жизнь — дело нелегкое, временами я смутно чувствовал и раньше. Теперь у меня появилась новая причина для раздумий. До сего дня не оставляет меня ощущение противоречия, которое кроется в этом открытии. Ведь моя жизнь была бедной и трудной, но вот другим людям, а иногда и мне самому она кажется богатой и замечательной. Человеческая жизнь видится мне темной печальной ночью, которую нельзя было бы вынести, если бы то тут, то там не вспыхивали молнии, чей неожиданный свет так утешителен и чудесен, что эти секунды могут перечеркнуть и оправдать годы тьмы.
Тьма, безутешный мрак — страшный круговорот повседневной жизни. Зачем человек утром встает, ест, пьет, потом опять ложится? Ребенок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от этого круговорота безликих вещей и дел. Кто не страдает от дум, того радует подъем по утрам, еда и питье, он находит в этом удовлетворение и другого не желает. Однако кто утратил ощущение естественности всего этого, тот жадно и зорко ищет в течении дней мгновенья истинной жизни, вспышки которой дают счастье и заглушают чувство времени вместе со всеми раздумьями о смысле и цели жизни вообще. Можно назвать их творческими, ибо кажется, будто они приносят чувство единения с Творцом, ибо в эти мгновенья все, даже то, что обычно представляется случайным, ощущаешь как предначертанное. Это то же самое, что мистики называют единением с Богом. Может быть, сверхъяркий свет этих мгновений погружает все остальные во мрак, может быть, из-за свободной волшебной легкости и блаженного парения в эти мгновенья всю остальную жизнь ощущаешь такой тяжелой, вязкой и приземляющей. Я этого не знаю, в размышлениях и философствовании я не далеко ушел. Зато я знаю: если существуют блаженство и рай, то это не что иное, как безмятежная непрерывность таких мгновений, и если подобное блаженство можно обрести через страдание и очищение скорбью, то никакое страдание и никакая скорбь не будут столь нестерпимы, чтобы надо было от них бежать.
Спустя несколько дней после похорон отца — я ходил еще оглушенный и в каком-то духовном изнеможении, — бродя без цели по городу, забрел я на улицу предместья. Хорошенькие домики посреди садов вызвали у меня не вполне отчетливое воспоминание, я сосредоточился на нем и узнал сад и дом моего бывшего учителя, который несколько лет назад хотел склонить меня к вере в теософию. Я направился к дому, хозяин вышел ко мне навстречу, узнал меня и радушно провел к себе в комнату, где вокруг книг и цветочных горшков носился приятный аромат табачного дыма.
— Как вы поживаете? — спросил господин Лоэ. — Ах да, вы ведь лишились отца! У вас и вид подавленный. Вы тяжело это переживаете?
— Нет, — ответил я. — Смерть отца причинила бы мне более сильную скорбь, если бы между нами оставалась прежняя отчужденность. Но в последний мой приезд я с ним подружился и избавился от тягостного чувства вины, какое испытываешь по отношению к добрым родителям, пока получаешь от них больше любви, чем можешь дать сам.
— Это меня радует.
— А как обстоят дела с вашей теософией? Хотелось бы что-нибудь от вас услышать, потому что мне сейчас плохо.
— В чем причина?
— Во всем. Я не могу ни жить, ни умереть. Все, за что ни возьмусь, нахожу лживым и глупым.
Доброе и довольное лицо Лоэ — лицо садовника — болезненно исказилось. Должен признаться, что именно это доброе, слегка располневшее лицо расстроило меня, да я совсем и не ждал от него и его мудрости какого-либо утешения. Я хотел только послушать, как он будет рассуждать, как покажет бессилие своей мудрости, и наказать его за его благодушие и оптимистическую веру. Настроен я был недружелюбно, и по отношению к нему, и ко всем вообще.
Однако этот человек вовсе не был так самодоволен и так тверд в своей догме, как я думал. Он участливо взглянул мне в лицо, с искренним огорчением, и меланхолично покачал своей белокурой головой.
— Вы больны, сударь мой, — решительно сказал он. — Быть может, только физически, тогда это скоро пройдет. Надо пожить в деревне, крепко поработать и не есть мяса. Но я думаю, болезнь гнездится в другом месте. Вы больны душой.
— Вы думаете?
Да. У вас болезнь, которая, к сожалению, теперь в моде и которую ежедневно встречаешь у интеллигентных людей. Врачи, конечно, ничего об этом не знают. Она сродни moral insanity, ее можно назвать также индивидуализмом или воображаемым одиночеством. Современные книги полны этим. В вас вселилась фантазия, будто вы одиноки, ни один человек вами не интересуется, ни один человек вас не понимает. Разве это не так?
— Приблизительно да, — с удивлением признал я.
— Вот видите. Тому, в ком уже сидит эта болезнь, достаточно нескольких разочарований, чтобы он поверил, будто между ним и другими людьми не существует вообще никаких отношений, разве что недоразумения, и что каждый человек, в сущности, шагает по жизни в абсолютном одиночестве, что ему никогда не стать по-настоящему понятным для других, нечего с ними делить и невозможно иметь что-либо общее. Бывает даже, что такие больные становятся высокомерными и считают всех прочих, здоровых людей, которые способны еще понимать или любить друг друга, за стадных животных. Если бы эта болезнь стала всеобщей, человечество неминуемо вымерло бы. Но она встречается только в Центральной Европе и только в высших сословиях. У молодых людей она излечима, ее относят даже к числу неизбежных в молодости болезней роста.
Его назидательный, чуть иронически окрашенный тон немного раздражал меня. Когда он увидел, что я не улыбаюсь и не делаю попыток защищаться, на лице его опять появилось горестно-доброе выражение.
— Простите, — ласково сказал он. — У вас сама болезнь, а не распространенная карикатура на нее. Но средство для ее лечения действительно существует. Ведь это одно воображение, что нет мостов между «я» и «ты», что каждый идет своим путем, одинокий и непонятый. Наоборот — то общее, что есть между людьми, гораздо значительней и важнее, чем то, что у каждого отдельного человека свое и чем он отличается от других.
— Возможно, — сказал я. — Но что пользы мне это знать? Я не философ, и мое страдание состоит не в том, что я не могу найти истину. Я не стремлюсь быть мудрецом и мыслителем, а просто хочу найти возможность жить немножко спокойней и легче.
— Так попробуйте! Не надо штудировать книги и строить теории. Но пока вы больны, вы должны верить врачу. Будете верить?
— С удовольствием попробую.
— Хорошо. Если б вы были больны только физически и врач посоветовал бы вам принимать ванны, или пить лекарство, или поехать к морю, то вы, возможно, и не поняли бы, почему то или иное средство должно вам помочь, но непременно послушались бы и попробовали его применить. Поступите точно так же с тем, что я вам посоветую! Научитесь какое-то время больше думать о других, чем о себе! Это единственный путь к спасению.
— Но как же мне это сделать? Каждый ведь думает прежде всего о себе.
— Это вам надо преодолеть. Вы должны выработать в себе некоторое равнодушие к собственному благополучию. Должны научиться думать: что за важность во мне самом! Для этого годится только одно средство — вы должны научиться любить кого-то так, чтобы благо этого человека было для вас важнее вашего собственного. Я отнюдь не имею в виду, что вам надо влюбиться! Совсем наоборот!
— Понимаю. Но на ком же мне попробовать?
— Начните с близких — с друзей, родных. У вас есть мать. Она понесла тяжелую утрату, чувствует себя одинокой и нуждается в утешении. Заботьтесь о ней, не оставляйте ее и попытайтесь стать ей в чем-то полезным!
— Мы не очень хорошо понимаем друг друга — я и моя мать. Едва ли это получится.
— Да, если вашей доброй воли на это не хватит, то, конечно, не получится! Старая песня о непонятости! Не надо все время думать о том, что тот или этот не вполне вас понимают и, может быть, не вполне к вам справедливы! Вы должны сперва сами попытаться понять других, доставить радость другим, быть справедливым к другим! Сделайте это и начните со своей матери! Понимаете, вы должны себе сказать: жизнь мне все равно опротивела, так почему бы мне не попробовать такой способ! Любовь к собственной жизни вы утратили, так не щадите ее, взвалите на себя какое-то бремя, откажитесь от толики удобств!
— Я попробую. Вы правы, мне все равно, что я делаю, так почему бы не сделать то, что вы советуете?
Что тронуло и поразило меня в его словах — это их совпадение с тем, что мой отец в нашей последней беседе с ним преподнес мне в качестве житейской мудрости: жить для других и не так уж считаться с собой! Это учение прямо противоречило моему жизнеощущению, к тому же оно отдавало катехизисом и наставлениями перед конфирмацией, о которых я, как всякий здоровый молодой человек, думал с отвращением и презрением. Но в конце концов речь шла не о взглядах и мировоззрениях, а о вполне практической попытке сделать тяжелую жизнь более сносной. Я хотел эту попытку предпринять.
С удивлением смотрел я в глаза человеку, которого никогда не принимал всерьез, а теперь признал как советчика, даже как врача. Но, казалось, у него на самом деле есть что-то от той любви, какую он мне рекомендовал. Казалось, он разделяет мое горе и искренне желает мне добра. Чутье и без того уже подсказало мне, что понадобится принудительное лечение для того, чтобы я снова обрел возможность жить и дышать, как другие. Я думал о долгом одиночестве в горах или о дикой загруженности работой, теперь же я предпочитал послушаться моего советчика, ибо мой собственный опыт и моя мудрость иссякли.
Когда я открыл моей матери, что не намерен оставлять ее одну, а надеюсь, что она переедет ко мне и разделит жизнь со мной, она печально покачала головой.
— Что ты придумал! — отмахнулась она. — Это не так просто. Я держусь за мои старые привычки и не могу начинать все сначала, а тебе нужна свобода и незачем брать на себя такую обузу.
— Мы могли бы все же попробовать, — предложил я. — Возможно, дело пойдет легче, чем ты думаешь.
Для начала у меня было достаточно хлопот, которые отвлекали меня от размышлений и отчаяния. Остался дом, разветвленное дело с активом и долгами, были книги и счета, были деньги, данные взаймы, и деньги, взятые в долг, и стоял вопрос о том, что со всем этим делать. Я, конечно, с самого начала был полон решимости все продать, но так быстро это не получалось, к тому же мама была привязана к старому дому, да и отцовское завещание тоже надо было выполнить, при всех его крючках и закавыках. Потребовалась помощь бухгалтера и нотариуса, дни и недели проходили в обсуждениях, в переписке касательно денег и долгов, в составлении планов и разочарованиях. Вскоре я совсем запутался во всех этих счетах и официальных формулярах, придал нотариусу еще адвоката и предоставил им все это распутывать.
Из-за этого мама нередко оказывалась обойденной. Я всячески старался облегчить ей это тяжелое время, избавил от всех деловых хлопот, читал ей вслух и выезжал с ней на прогулки. Иногда я с трудом превозмогал желание сбежать и бросить все как есть, однако чувство стыда и некоторое любопытство к тому, как все сложится дальше, удерживали меня на месте.
Мама думала только о покойном, однако ее печаль выражалась в каких-то мелких, женских, чуждых мне проявлениях, часто казавшихся мелочными. Вначале я должен был сидеть за столом на отцовском месте, потом она все же сочла, что я этому месту не соответствую, и оно оставалось незанятым. Иногда, сколько бы я ни говорил с ней об отце, ей все было мало, в другой раз она умолкала и страдальчески смотрела на меня, едва лишь я его упоминал. Больше всего мне недоставало музыки. Я много бы дал за то, чтобы как-нибудь часок поиграть на скрипке, но это мне было дозволено только много недель спустя, однако даже тогда она вздыхала и видела в этом прегрешение. На мои безотрадные попытки сделать ей ближе и понятней мой характер и мою жизнь и завоевать ее дружбу она не поддавалась.
От этого я часто страдал и хотел все бросить, однако всякий раз преодолевал себя, привыкая к этим дням без общения. Моя собственная жизнь была незаполненна и неподвижна, лишь изредка доходил до меня глухой отзвук былого — если во сне я слышал голос Гертруды или в свободный час мне невольно вспоминались мелодии из моей оперы. Когда я поехал в Р., чтобы отказаться там от квартиры и упаковать вещи, все тамошнее показалось мне таким далеким, словно прошли годы. Я побывал только у Тайзера, который дружески мне помог. Спросить про Гертруду я не решился.
Против сдержанно-смиренного поведения моей матери, которое со временем стало меня крайне огорчать, мне пришлось постепенно начать настоящую тайную борьбу. Если я открыто просил ее сказать мне, чего она хочет и в чем именно мною недовольна, она с печальной улыбкой гладила мою руку и говорила:
— Оставь это, дитя мое! Просто я старая женщина.
Тогда я принялся сам выяснять, в чем дело, не минуя в своих расспросах бухгалтера и слуг. Выяснилось много всякого. И главное, у моей матери была в городе одна-единственная близкая родственница и подруга, ее кузина, старая дева, которая мало с кем встречалась, но с моей матерью поддерживала тесную дружбу. Эта фройляйн Шнибель и отца моего весьма недолюбливала, а уж ко мне выказывала настоящее отвращение, так что в последнее время наш дом не посещала. Матушка когда-то обещала ей, что если переживет отца, то возьмет ее к себе, и, видимо, мое присутствие делало эту надежду несбыточной. Когда я понемногу все это выведал, то нанес старой даме визит и приложил усилия к тому, чтобы ей понравиться. Игра с чьими-то странностями и мелкими интригами была мне внове и даже доставляла удовольствие. Мне удалось опять ввести старую барышню к нам в дом, и я заметил, что матушка мне за это очень благодарна. Во всяком случае, они теперь объединились ради того, чтобы сорвать задуманную мной продажу старого дома, что им действительно удалось. Теперь целью фройляйн Шнибель стало занять в доме мое место и обрести издавна облюбованное уютное прибежище в старости, доступ к которому я ей пока еще преграждал. Места хватило бы и ей и мне, однако она не желала иного хозяина в доме, кроме себя самой, и переезжать к нам отказывалась. Зато неустанно к нам шастала, сумела сделаться необходимой своей подруге во всевозможных мелких делах, со мной обращалась дипломатично, как грозная великая держава, и заняла место советчицы по домоводству, какого я у нее оспаривать не мог.
Моя бедняжка мама не взяла ни ее сторону, ни мою. Она устала и глубоко страдала от перемены в своей жизни. Я не сразу заметил, как сильно ей не хватает отца. Однажды, проходя через комнату, где я никак не предполагал ее застать, я увидел, что она копается в платяном шкафу. Она испугалась при моем появлении, и я быстро прошел дальше, но успел заметить, что она перебирает одежду покойного, позднее у нее были красные глаза;
Когда наступило лето, началась новая борьба. Я хотел непременно уехать вместе с матерью, отдых не помешал бы нам обоим, при этом я надеялся поднять ее настроение и усилить свое влияние на нее. Большого желания путешествовать она не выражала, однако и не противоречила мне — тем энергичнее ратовала фройляйн Шнибель за то, чтобы мама осталась дома, а я бы ехал один. Но в этом я ни за что не хотел ей уступать, я многого ждал от этой поездки. В старом доме рядом с моей бедной растерявшейся и страдающей матерью я начал чувствовать себя неуютно; вне дома, как я надеялся, я мог бы ей больше помочь и лучше совладал бы с собственными мыслями и настроениями. И я добился того, что в конце июня мы уехали. Мы совершали небольшие дневные переезды, повидали Констанц и Цюрих и через перевал Брюниг направились к Бернским Альпам. Мама была молчаливая и усталая, покорно терпела это путешествие и выглядела несчастной. В Интерлакене она начала жаловаться, что перестала спать, но я уговорил ее доехать со мной до Гриндельвальда, где надеялся найти покой для нее и для себя. Во время этого дурацкого, бесконечного и безрадостного путешествия я отчетливо понял невозможность спастись, убежать от моей собственной беды. На пути у нас лежали красивые зеленые озера, отражая великолепные старинные города, высились белые и голубые горы и сверкали в солнечных лучах голубовато-зеленые глетчеры. Однако мы оба проходили мимо всего этого молчаливые и невеселые, всего стеснялись, от всего чувствовали себя только подавленными и усталыми. Мы совершали прогулки, смотрели вверх, где высились горы, вдыхали легкий сладостный воздух, слышали колокольчики пасущихся на лугах стад, говорили: «Это прекрасно!» — не осмеливаясь при этом взглянуть друг другу в глаза.
В Гриндельвальде мы выдержали одну неделю. И однажды утром матушка сказала:
— Послушай, это бессмысленно, давай вернемся. Мне бы так хотелось хоть раз нормально выспаться, уж если мне суждено заболеть и умереть, то я хочу, чтобы это произошло дома.
Тогда я молча упаковал наши чемоданы, признал про себя ее правоту и проделал с нею весь обратный путь быстрей, чем мы ехали сюда. Однако у меня было такое чувство, будто я возвращаюсь не на родину, а в тюрьму, и матушка тоже выказывала лишь слабое удовлетворение.
И вот в день нашего возвращения я ей сказал:
— Что ты думаешь касательно того, чтобы я уехал один? Я бы опять отправился в Р. Пойми, я с удовольствием остался бы с тобой, если бы видел в этом хоть какой-то смысл. Но мы оба больны и безрадостны и только постоянно заражаем этим друг друга. Возьми в дом свою подругу, она способна утешить тебя лучше, чем я. По своей привычке она взяла мою руку и тихо погладила. А также кивнула головой и с улыбкой посмотрела на меня, улыбка же ясно говорила: «Да, уезжай поскорее!»
Всеми своими усилиями и добрыми намерениями я ничего не добился, кроме того, что в течение нескольких месяцев мучил ее и себя и только еще усугубил отчуждение между нами. Каждый из нас, несмотря на совместную жизнь, нес свою ношу в одиночестве, не деля ее с другим, и каждый теперь только глубже погрузился в свою скорбь и свою болезнь. Мои попытки остались бесплодными, и я не мог сделать ничего лучшего, как уехать и уступить место фройляйн Шнибель.
Это я вскоре и сделал, а поскольку никакого другого места я не знал, то возвратился в Р. Когда я уезжал, до моего сознания дошло, что у меня больше нет родины. Город, где я родился и провел детские годы, где похоронил отца, больше не имел ко мне отношения, не мог ничего от меня требовать и ничего мне дать, кроме воспоминаний. Я не сказал господину Лоэ, когда прощался с ним, что его рецепт не помог. По случайности моя прежняя квартира в Р. еще была свободна. Это было для меня как бы знаком, что бессмысленно порывать связь с былым и пытаться бежать от собственной судьбы. Я жил опять в том же доме, в той же комнате, в том же городе, распаковал опять свою скрипку, вернулся к работе и нашел все таким же, как было раньше, только Муот уехал в Мюнхен, а Гертруда стала его невестой.
Я брал в руки куски моей оперы, словно то были обломки моей прежней жизни, из которых я хотел попробовать еще что-то слепить. Но музыка медленно оживала в моей застывшей душе, она пробудилась, лишь когда поэт, автор всех моих текстов, прислал мне новую песню. Она пришла в такое время, когда я вечерами нередко ощущал в себе прежнюю тревогу и со стыдом и тысячью блуждающих огоньков в душе бродил возле сада имторовского дома. Вот слова песни:
Ночами фён свистит,
Тяжелым, влажным бьет крылом,
Кроншнепов близится прилет,
Никто не спит.
Проснулась вся земля кругом.
Весна зовет.
Меня бессонница томит. Душа полна,
Воспоминаний жаркая волна
Ласкает счастьем юных дней,
Оно в лицо мне поглядит,
И ну бежать скорей!
О сердце, погоди!
Пусть страсть вскипает вновь в крови,
И силится толкнуть
Тебя опять на старый путь —
Нет к юности пути.
Возврата нет к любви.
Эти стихи взяли меня за душу и вновь пробудили во мне звучание и жизнь. Мука, которую я долго сдерживал и носил в себе, теперь высвободилась и палящим огнем перетекала в такты и звуки. Оттолкнувшись от новой песни, я опять нашел потерянную нить оперы и после столь долгой безысходности глубоко погрузился в стремительный пьянящий поток, пока не достиг высокой свободы чувства, где скорбь и блаженство уже неразличимы и весь пыл и вся сила души нераздельно, ярким пламенем взмывают ввысь.
В тот день, когда я записал новую песню и показал ее Тайзеру, я шел вечером домой по каштановой аллее, полный прибывающей силы для новой работы. Минувшие месяцы еще смотрели на меня из своей безутешной пустоты, словно сквозь прорези маски. Теперь же мое сердце билось с ненасытной быстротой и больше не понимало, зачем оно хотело бежать от своего страдания. Образ Гертруды восстал передо мной из праха, светлый и прекрасный, и я опять бесстрашно смотрел в его ясные глаза и широко раскрыл свое сердце всем скорбям. Ах, лучше было страдать из-за Гертруды и еще глубже всадить шип в рану, нежели влачить призрачное, тусклое существование вдали от нее и от моей настоящей жизни! Между темными пышными кронами раскидистых каштанов проглядывало черно-синее небо, оно было усыпано звездами, и все они парили в вышине, торжественные и золотые, беззаботно изливая в далекие дали свое сиянье. Так вели себя звезды, а деревья открыто выставляли напоказ свои почки, цветы и шрамы, и что бы это для них ни значило — радость или боль, они отдавались великой жажде жизни. Мухи-поденки роями толклись навстречу смерти, у всего живого был свой блеск и своя красота, и с минуту я всматривался во все это, все понял и одобрил, одобрил также свою жизнь и свои страдания.
В течение осени моя опера была закончена. Как раз тогда я однажды встретил в концерте господина Имтора. Он поздоровался со мной сердечно и несколько удивленно, так как не знал, что я вернулся в город. Только слышал, что у меня умер отец и что с тех пор я живу у себя на родине.
— А как поживает фройляйн Гертруда? — спросил я как мог спокойней.
— О, вам надо прийти и посмотреть самому. В начале ноября должна состояться ее свадьба, и мы твердо рассчитываем на вас.
— Спасибо, господин Имтор. А какие вести от Муота?
— У него все хорошо. Вы знаете, я не вполне одобряю этот брак. Мне давно хотелось как-нибудь расспросить вас о господине Муоте. В той мере, в какой я его знаю, мне его упрекнуть не в чем. Но я всякое про него слышал: говорят, у него было много историй с женщинами. Можете вы мне что-нибудь об этом сказать?
— Нет, господин Имтор. Да это и не имеет смысла. Навряд ли ваша дочь переменит свое решение на основании слухов. Господин Муот мой друг, и я буду рад, если он найдет свое счастье.
— Да, да. Так мы скоро опять увидим вас у себя?
— Думаю, да. До свидания, господин Имтор.
Совсем немного времени прошло с тех пор, когда я готов был сделать все, чтобы помешать союзу этих двоих, — не из зависти или в надежде, что Гертруда все-таки еще может отдать предпочтение мне, а потому, что был убежден и верил в свое предчувствие: ничего хорошего у них не выйдет. Я думал о меланхолии Муота с оттенком самоистязания, о его раздражительности, о деликатности Гертруды и еще достаточно хорошо помнил Марион и Лотту.
Теперь я думал иначе. Крушение всей моей жизни, полгода душевного одиночества и сознательное прощание с молодостью произвели во мне перемену.
Теперь я был того мнения, что нелепо и опасно поднимать руку на судьбу других людей, к тому же у меня не было причин считать свою руку легкой, а себя самого — помощником и знатоком людей, после того как все мои попытки в этом направлении потерпели неудачу и жестоко меня посрамили. Я и теперь еще сильно сомневаюсь в способности человека как-то сознательно строить и формировать свою жизнь и жизнь других. Можно приобрести деньги, стяжать почести и ордена, но счастье или несчастье не приобретают, ни для себя, ни для других. Можно лишь принять то, что приходит, правда, принять это можно совершенно по-разному. Что касалось меня, то я больше не хотел делать насильственные попытки повернуть свою жизнь на солнечную сторону, а решил принять предназначенное мне, в меру сил с ним справиться и обратить во благо.
Пусть жизнь и не зависит от подобных медитаций и движется, невзирая на них, все-таки честные решения и мысли поселяют мир в душе и помогают перенести неотвратимое. По крайней мере, так мне кажется задним числом: с тех пор, как я смирился и осознал незначительность моего личного самочувствия, жизнь стала обходиться со мной поласковей.
Иногда нечто такое, чего ты не мог достичь никаким упорством и никакими усилиями, неожиданно приходит к тебе само — это я вскоре узнал на примере моих отношений с матерью. Я каждый месяц писал ей, но с некоторых пор не получал ответа. Случись с ней какая-нибудь беда, я бы об этом знал, поэтому я мало думал о ней и продолжал писать свои письма, короткие сообщения о том, как я поживаю, к которым всякий раз присовокуплял любезные поклоны фройляйн Шнибель.
В последнее время эти поклоны больше не передавались. Двум женщинам слишком хорошо жилось, и они не вынесли исполнения своих желаний. Благополучие особенно ударило в голову фройляйн Шнибель. Сразу после моего отъезда она с триумфом водворилась на плацдарме одержанной победы и устроилась на жительство в нашем доме. Теперь она обитала у своей старой подруги и кузины и как счастье, вполне заслуженное долгими годами лишений, воспринимала возможность наслаждаться уютом и чваниться в качестве совладелицы солидного благоустроенного дома. Не то чтобы она завела дорогостоящие привычки или пустилась в мотовство — для этого она слишком долго жила в стесненных условиях, почти что в бедности. Она не стала носить более изысканные платья и спать на более тонком белье, зато лишь теперь принялась по-настоящему хозяйничать и экономить, благо это имело смысл и здесь было что экономить. Но от чего она не желала отказаться, так это от власти и влияния. Обе служанки должны были повиноваться ей в той же мере, что и моей матери, да и перед остальными слугами, перед мастеровыми, почтальонами она выступала как барыня. И постепенно, поскольку страсти отнюдь не гаснут с их удовлетворением, она простерла свое властолюбие и на такие дела, в каких мать уже не с такой готовностью ей уступала. Она желала, чтобы визиты, которые наносились моей матери, были одновременно визитами и к ней тоже, и не терпела, чтобы матушка кого-то у себя принимала, а она бы при сем не присутствовала. Она желала, чтобы письма, особенно от меня, ей не пересказывали, приводя оттуда лишь выдержки, а давали читать самой. И в конце концов она обнаружила, что, в доме моей матери многое велось, устраивалось и управлялось совсем не так, как бы она считала нужным. Прежде всего, надзор за слугами казался ей недостаточно строгим. Если одна служанка проводила вечер вне дома, другая слишком долго беседовала с почтальоном, если кухарка просила отпустить ее на воскресенье, то фройляйн Шнибель строжайше выговаривала матери за ее снисходительность и читала ей длинные наставления о рачительном ведении хозяйства, Кроме того, ей было ужасно тяжело смотреть, сколь часто и грубо нарушались правила бережливости. В дом опять привезли уголь, в счете кухарки опять значится слишком много яиц! Она серьезно и яростно на это нападала. Тут-то между подругами и начался разлад.
Все, что было до сих пор, мать терпеливо спускала, хоть и не со всем была согласна и во многом разочаровалась в подруге, чье отношение к себе она, видимо, представляла иначе. Однако теперь, когда старые и освященные временем обычаи этого дома оказались под угрозой, когда стали нарушаться ее повседневные удобства и домашний мир, она не могла заставить себя молчать и начала сражаться, в чем, конечно, значительно уступала подруге. Завязались перепалки и мелкие дружеские ссоры, а когда кухарка отказалась от места и матери удалось удержать ее с великим трудом, благодаря множеству обещаний и чуть ли не извинений, — тут уж вопрос о власти в доме развязал настоящую войну.
Фройляйн Шнибель, гордая своими познаниями, своим опытом, своей бережливостью и хозяйственными добродетелями, не могла согласиться с тем, что к ней не испытывают благодарности за все эти качества, и была так уверена в своей правоте, что не стала таить в себе критическое отношение к прежнему распорядку в доме, невысокое мнение о домоводческом искусстве моей матери и снисходительное презрение к обычаям и особенностям этого дома вообще. Тогда хозяйка оного сослалась на моего покойного отца, под чьим руководством и по чьему разумению в доме столько лет все так отлично ладилось. Педантизма и трусливой скаредности он не терпел, слугам не отказывал в свободе и в правах, ненавидел свары между служанками и озлобленность. Однако когда матушка сослалась на отца — прежде ей иногда тоже доводилось его критиковать, зато после смерти он стал для нее святым, — фройляйн Шнибель не могла удержаться и колко напомнила, что мнение о покойном она составила и высказывала уже давно, и заявила, что теперь самое время покончить с безалаберностью и взяться за ум. Щадя подругу, она, мол, не хотела всуе поминать усопшего, но раз уж та сама на него сослалась, она вынуждена признать, что именно старый хозяин повинен во многих безобразиях в доме, но что ей непонятно, почему теперь, когда у них развязаны руки, все должно оставаться по-прежнему.
Для моей матери это было пощечиной, которой она кузине не забыла. Раньше она испытывала потребность отвести душу и в разговоре с этой близкой подругой нет-нет да и немножко пожаловаться, и побранить слегка своего благоверного, теперь же она не терпела ни малейшей тени на его преображенном лике и начинающуюся революцию в доме стала воспринимать не только как беспокойство, но прежде всего как грех по отношению к покойному.
Так развивались события, о которых я ничего не знал. Теперь, когда матушка впервые намекнула в письме на этот раздор в птичьей клетке, намекнула пока лишь осторожно, меня разобрал смех. В своем следующем письме я опустил поклоны старой девице, однако не откликнулся на намеки, посчитав, что без меня женщины лучше разберутся между собой. К тому же происходило нечто другое, занимавшее меня много больше.
Наступил октябрь, и мысль о свадьбе Гертруды не давала мне покоя. Я так и не побывал у них в доме, так и не видел самой Гертруды. После свадьбы, когда она уедет, я готов был возобновить отношения с ее отцом. Я надеялся также, что со временем между мной и нею снова установятся добрые доверительные отношения, мы были уже слишком близки, чтобы просто вычеркнуть из жизни то, что было. Однако пока у меня еще не хватало духу для встречи, от которой она, насколько я ее знал, не уклонилась бы. И вот в один прекрасный день у меня дома раздался знакомый стук в дверь. Догадываясь, кто это, смущенный, я вскочил и бросился открывать. На пороге стоял Генрих Муот и протягивал мне руку.
— Муот! — воскликнул я, не выпуская его руки, но смотреть ему в глаза я не мог — все восставало во мне и причиняло боль. Я снова видел у него на столе письмо, надписанное рукой Гертруды, снова видел, как я с ней прощаюсь и выбираю смерть. И вот теперь он стоял передо мной и испытующе смотрел на меня. Выглядел он немного похудевшим, но красивым и гордым, как всегда.
— Я тебя не ждал, — тихо промолвил я.
— Вот как? Я уже знаю, к Гертруде ты больше не приходил. Хочешь, не будем об этом говорить совсем! Я пришел взглянуть, как ты живешь и как тебе работается. Что с твоей оперой?
— Она готова. Но сначала: как поживает Гертруда?
— Хорошо. У нас ведь скоро свадьба.
— Знаю.
— Ладно. Ты не собираешься в ближайшие дни ее навестить?
— Позднее — непременно. Хочу также посмотреть, будет ли ей хорошо с тобой.
— Гм…
— Прости, Генрих, но иногда я невольно думаю о Лотте, с которой ты плохо обращался, даже бил.
— Оставь Лотту в покое! Поделом ей было. Женщину не побьешь, коли она сама того не хочет.
— Ну ладно. Так вот, опера. Я еще даже не представляю себе, куда мне для начала с ней податься. Хотелось бы, чтобы это был хороший театр, но возьмут ли?
— Конечно, возьмут. Я и хотел с тобой об этом поговорить. Отвези ее в Мюнхен! Там ее, вероятно, примут, тобой интересуются, а в крайнем случае я за нее заступлюсь. Мне бы очень хотелось, чтобы до меня эту партию никто не пел.
Таким образом он оказывал мне услугу. Я охотно согласился и обещал поскорее организовать переписку нот. Мы обсудили подробности и в смущении продолжали разговор, как будто он был для нас жизненно важен, а на самом деле просто хотели протянуть время и закрыть глаза на расселину, зиявшую между нами. Муот первым нарушил заклятье.
— Слушай, — сказал он, — ты еще помнишь, как взял меня тогда с собой к Имторам? С тех пор прошел год.
— Конечно, помню, — ответил я. — И тебе незачем мне напоминать, понял? Лучше уйди!
— Нет, приятель. Стало быть, ты помнишь. Ну, а если ты уже тогда любил эту девушку, почему же ты мне ни слова не сказал? Почему не сказал: оставь ее в покое, оставь ее мне! С меня было бы довольно, я понял бы даже намек.
— На это я не имел права.
— Не имел права? Почему это? Кто тебя просил смотреть и молчать, пока не стало слишком поздно?
— Я же не мог знать, любит она меня или нет. Да и потом — если ты ей больше нравишься, что ж я могу поделать.
— Ты просто ребенок! С тобой она, быть может, была бы более счастлива! Каждый имеет право отвоевать себе женщину. И если бы ты с самого начала сказал мне хоть слово, сделал бы хоть малейший намек, я бы отошел в сторону. Ну а потом было уже, конечно, поздно.
Мне это объяснение было неприятно.
— Я другого мнения на этот счет, — сказал я, — а ты можешь быть доволен, разве нет? Так что оставь меня в покое! Передай ей привет, а в Мюнхене я к вам зайду.
— На свадьбу прийти не хочешь?
— Нет, Муот, это было бы пошло. Но скажи — вы будете венчаться в церкви?
— Конечно, в кафедральном соборе.
— Это мне нравится. Я кое-что припас на этот случай — органную прелюдию. Не пугайся, она совсем короткая.
— Славный ты все-таки парень! Чертовски жаль, что у меня с тобой вышла такая незадача!
— По-моему, ты должен бы сказать — удача, Муот.
— Ну, не будем ссориться. Мне пора идти, надо купить кое-какие вещи и Бог знает что еще. Оперу ты вскоре пришлешь, верно? Пришли ее мне, тогда я сам отнесу ее нашему старику. Да, и прежде чем я сыграю свадьбу, хорошо бы нам еще разок провести вечер вдвоем. Может быть, завтра? Ладно, до свиданья!
Так я опять оказался в прежнем кругу и провел ночь в сто раз передуманных мыслях и сто раз испытанных терзаниях. На другой день я пошел к знакомому органисту и попросил его исполнить на свадьбе Муота мою прелюдию. После обеда в последний раз прошел с Тайзером увертюру. А вечером явился к Генриху в ресторан.
Там я нашел приготовленный для нас кабинет с пылающим камином и зажженными свечами, накрытый белой скатертью стол с цветами и серебряными приборами. Муот уже ждал меня.
— Так, дружище, — воскликнул он, — давай отметим прощанье, правда, это прощанье скорее для меня, чем для тебя. Гертруда тебе кланяется, сегодня мы выпьем за ее здоровье.
Мы наполнили бокалы и молча их осушили.
— Так, а теперь давай думать только о себе. Молодость клонится к закату, дорогой мой, ты разве не чувствуешь? Говорят, это самое прекрасное время в жизни. Думаю, это вранье, как и все эти популярные изречения. Лучшее время только еще должно наступить, иначе все в целом не стоило бы наших усилий. Когда твою оперу поставят, мы продолжим этот разговор.
Мы с аппетитом ели, попивали крепкий рейнвейн, потом с сигарами и шампанским завалились в глубокие угловые кресла, и на какой-то час к нам вернулось прежнее время, словоохотливая потребность строить планы и болтать, мы беспечно и задумчиво смотрели друг другу в честные глаза и были друг другом довольны. Генрих в такие часы бывал добрее и деликатней обычного, он прекрасно знал быстротечность такого настроения и, пока оно оставалось живым, осторожно поддерживал его бережными руками. Тихо, с улыбкой говорил он о Мюнхене, рассказывал мелкие курьезы из театральной жизни и показывал свое прежнее тонкое умение краткими и ясными словами обрисовать людей и обстоятельства.
Когда он таким образом играючи, остро, но без злости охарактеризовал своего дирижера, своего тестя и других, я выпил за его здоровье и спросил:
— Ну, а что ты скажешь обо мне? Есть у тебя формула и для людей моего сорта?
О да, — спокойно кивнул он и обратил на меня свои темные глаза. — Ты законченный тип художника. Художник — это ведь не какой-то весельчак, как думают филистеры, который из чистого озорства швыряет туда-сюда произведения искусства. К сожалению, в большинстве случаев это горемыка, который задыхается от своего бесполезного богатства и потому вынужден что-то выдавать. Легенда о счастливом художнике — это чепуха, мещанская болтовня, и ничего больше. Весельчак Моцарт держался на ногах благодаря шампанскому, зато недоедал хлеба, и ни один человек не знает, почему Бетховен не лишил себя жизни еще в молодые годы, а вместо того написал такие замечательные вещи. Порядочный художник в жизни должен быть несчастным. Когда ему хочется есть и он развязывает свою котомку, там всегда оказываются одни жемчужины!
— Да, когда человеку хочется немного радости, тепла и участия, то десяток опер, трио и подобных вещей не больно-то ему помогут.
— Я тоже так думаю. Такой вот час за вином в компании друга, если он у тебя есть, и добродушная болтовня об этой странной жизни — это, в сущности, лучшее, что можно найти. Так и должно быть, и мы должны радоваться, что все-таки это нашли. Сколько времени какой-нибудь бедолага мастерит сверкающую ракету, а радость от нее не длится и минуты! Так надо дорожить радостью, душевным покоем и чистой совестью, чтобы время от времени их хватало на такие вот чудесные часы. Твое здоровье, друг!
По существу, я был совершенно несогласен с его философией, но какое это имело значение? Мне было приятно провести такой вечер с другом, которого, как я опасался, мне предстояло потерять, да он и сейчас был уже не так крепко со мною связан, и в задумчивости я слал привет минувшему времени, еще такому близкому, но уже замкнувшему в себе мою юность, легкомыслие и наивность, которые больше ко мне не вернутся.
Тем временем наша встреча подошла к концу, Муот вызвался проводить меня до дома. Однако я попросил его этого не делать. Я знал, он неохотно ходит со мной по улице, мой медленный неровный шаг мешал ему и приводил в раздражение. Он был неспособен приносить жертвы, а ведь такие маленькие часто оказываются самыми тяжелыми.
Мой небольшой органный опус меня радовал. Это было что-то вроде прелюдии, а для меня — отторжение от старого, благодарность и пожелание счастья новобрачным и отзвук добрых дней дружбы с нею и с ним.
В день свадьбы я загодя пришел в церковь и наблюдал за церемонией сверху, спрятавшись возле органа. Когда органист заиграл мою вещицу, Гертруда взглянула наверх и кивнула жениху. Все это время я не видел ее, и теперь, в белом платье, она казалась еще выше и тоньше, грациозно-сосредоточенно шла по узкой парадной дорожке к алтарю рядом с гордым, непреклонно шагавшим мужчиной. Зрелище было бы совсем не такое прекрасное и впечатляющее, если бы вместо Муота по этому триумфальному пути шел я, хромоногий калека.