Эпилог
Когда в весенней степи ловчие отбивают от матери голенастого теленка с кожистой припухлостью посреди крутого лба, он сперва дичится, шарахается и даже пытается боднуть — забавно и неумело; спустя время — радостно бежит навстречу, смешно хлопая лиловыми веками и норовя лизнуть знакомо пахнущую руку, а от чужих бежит прочь, забавно взбрыкивая и покряхтывая. Это еще не бойцовый бык, а только заготовка, алмаз, нуждающийся в огранке. А вот когда, воспитанный должным образом, вздыбит он гребень и взроет утоптанную землю турнирного поля острым копытом, когда кровь, туманящая выпуклые глаза, сверкнет на песке арены — тогда-то, и только тогда оценят зрители искусство умельца, готовившего зверя к единственному в жизни сражению.
Поединок с единорогом — высокая потеха сеньоров, и никто не скажет, что в этом бою человек всего лишь хладнокровный убийца, ибо неудачники нередко возвращается домой на носилках, тщательно обмытые для отпевания, а победителей, увенчав розами, отсылают на пастбище — жить и давать потомство…
Всякий мальчишка на селе мечтает стать бычьим пастухом, отважным, могучим и почти свободным. Но не каждому дано умение воспитать бойцового быка, не каждому дано разбудить в скалоподобном теле заложенную от роду страсть к схватке и победе. От отца к сыну, к внуку, к правнуку передаются сокровенные секреты и тайные уловки. Потому-то бычьим пастухам во всем поблажка, даже если рушится мир.
Вот и Тоббо уцелел.
Он ведь уже почти шагнул за черту; его, полуживого, выволокли из лечильни, вырвав из рук сердобольных монахинь, наскоро показали кому-то, тотчас закивавшему, о чем-то спросили и, не дожидаясь ответа, повели вешать.
Но не повесили.
Выдернули из петли в последний миг.
И ни палач в пурпурном камзоле, ни судья в алой мантии не посмели противиться повелению столь высокой персоны, как новый владетель Баэля…
Добр граф: снизил на три года оброки. Снисходителен: едва заняв престол, повелел собрать всю пытошную снасть и утопить в омуте, а вилланов за провинности наказывать лишь плетью али кнутом. Но, надо сказать, и не без причуд. Никому иному из сиятельных эрров в голову не придет, заехав в домишко бычьего пастуха, оставить свиту в ста шагах от ограды и выпивать с собственным вилланом.
Как, скажем, нынче.
Мнутся вдали графские ловчие с доезжачими, хмыкают втихомолку пажи да конюхи, а графу без разницы. Смеется граф, самолично плещет огненное зелье в чаши.
— Пей, Тоббо, пей, не стесняйся! Ну! Велю тебе — пей!
Как ослушаться, ежели господин повелевает? Со стуком сдвигаются чаши, огонек загорается в утробе.
— Ух ты! — скалит граф крупные зубы. — Хвалю, Тоббо! Славного быка растишь. Не поскуплюсь, будет тебе награда. Давай еще — за него, за рогатого! Велю!
Уже не огонек внутри, целый пожар гудит, и пот выступает на лбу.
— А что, Тоббо, — едва ль не приятельски щурит граф выпуклые, совсем бычьи очи, — ни о чем не жалеешь, а?
Некое время выжидает. Хоть и отмалчивается бычий пастух, отводит глаза, услыхав такой простецкий вопрос, но владыка графства Баэльского упрям; всякий раз задает его, распивая огнянку с вилланом, а случается такое не сказать, чтобы редко.
Похоже, очень важно графу получить ответ.
Но Тоббо молчит, уставившись в землю.
— Упрямый ты, Тоббо, — в графском голосе шелестит разочарование. — Упрямый и дурной. Ну и ладно. За жизнь, тобою спасенную, я с тобой в расчете. Ты мне, я тебе. А что я сулил, то в силе остается, учти. До турнира, и верно, обожди, а после… В общем, надумаешь, приходи в замок… — короткий смешок. — В ближнюю стражу, понятно, не возьму. Да и в дружину тоже погожу. Начнешь с золотаря. А там посмотрим по службе.
Сказал так, встал со скамьи, привычно, не касаясь стремян, взлетел в седло.
И ускакал, озорно гикая.
А свита — следом.
Тоббо же остался сидеть, как сидел, наслаждаясь нежным и теплым туманом, заполнившим голову, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая.
О чем вспоминать?
Великий мятеж закончился. Шквалом пронеслось багровое пламя, обуглило стены замков и, зашипев в крови, стихло — только искры еще какое-то время плясали над краем, порою вспыхивая то там то здесь малыми огоньками, тотчас угасающими под мечами закованных в броню всадников. Тихий покой вернулся в села; усмирилось вилланское буйство. Господа же, упившись местью, огляделись и простили уцелевших. Дозволили трудиться, возмещая утраченное. Однако же накрепко запретили аж до следующего Дня Четырех Светлых снимать с шестов головы тех, кому не повезло. Да еще, заботясь о пропитании вилланов, повесили на околицах деревень лишние рты — стариков, и калек, и прочих бесполезных дармоедов.
Вереницы слепцов, которым сохранили жизнь, бродят нынче по дорогам, цепляясь за одноглазых поводырей, и жирные черные птицы вопят над Империей.
Так что грех тебе пенять на Вечного, пастух Тоббо.
Удача-то, считай, дождем пролилась. Не повесили. Не ослепили. Не отсекли руку. А клейма… что клейма? — пустяк. Только в первые два—три дня, когда свербели, затвердевая, сизые струпья, было по-настоящему больно, а сейчас уже почти поджило. Привычным сделалось. А позора в клейменом лбу нет, коль скоро, почитай, у каждого выжившего мужика — те же метки…
Ну и нечего тужить. Не о чем. Жизнь, какая ни на есть, наладилась, заскрипела, покатилась, как повозка по наезженной колее. Жаль, правда, слепенького, он, бедняга, уж точно ни в чем повинен не был, но и то сказать: мог ли уцелеть увечный, если даже крепких работящих стариков по приказу из столицы вздернули высоко и коротко?
Никак не мог.
Вот и висит теперь слепенький на суку ободранного, быстро засыхающего дуба, краткое время побывшего Древом Справедливости, висит себе тихохонько, никому не мешая, рядом со столетним дедушкой Луло — и улыбается; долго еще будет висеть, щедро обмазанный смолой, чтоб не сорвался, когда совсем сгниет.
И дедушка тоже улыбается во весь рот.
А чтобы и вилланы не тосковали, решил граф Муллин, древний статут отменив, открыть корчму. Не сам, понятно, додумал, каффар столичный, что окрестные села на откуп взял, присоветовал. Правильно сделал, умно; не зря каффаров за ум хвалят.
Огнянка грусти враг. С поля придешь, а в корчме уж двери настежь. Чаши пенятся, дудки дудят, корчмарь-балагур всегда в долг поверит… гуляй, виллан! Веселись, гони прочь дурные мысли! А проспишься — снова в поле, а там и вечер, и снова в корчму…
Знает нынешний хозяин силу огнянки, но сам, говорят, пьет мало. С тех пор, как, перепив, напугал молодую графинюшку, блюдет меру. Да и спит до времени отдельно, чтоб не таила обид, чтобы, в возраст войдя, мужа крепче любила. Хотя и нынче, выходя на люди, жмется графинюшка к графу, ровно к отцу родному. А что глаза пусты и пузыри пускает, тоже не беда; знахарки говорят — помрачение не от роду, а со страху; деточкам, стало быть, мамкино безумие не перейдет.
Тонко ведет себя эрр, с понятием.
Природный господин, словно из тех, что при Старых Королях водились; кто не знает, тому и в голову не придет, что совсем недавно…
Тут языкатому кто-то из дружков локтем в бок ткнет: тссс, дурной, молчок!
И ойкнет болтун, и заткнется…
А чем еще корчма хорошо — новостями. Нет-нет да обронит путник: бродят-де там и тут недобитые ватаги, а еще говорят, что жив, мол, Багряный, ушел, вырвался; никак не мог он погибнуть, а там, в столице, на эшафот другого возвели, самозванца, стало быть; потому как все видели: почернели латы в огне, а ведь никак не могли почернеть, коли и вправду скованы самим Первым Светлым…
Вредные слухи, дурные.
Сплетников ловят, четвертуют, колесуют… ну, правда, в Баэле граф вешает без мучительств… да велика ли разница?
Вот ведь отчего подкатывается иной раз каффар-корчмаришка к бычьему пастуху: скажи-де людям все, как есть, ведь видел же сам, ну и скажи, а тебе от его светлости, глядишь, поблажка выйдет. Глупый каффар! Кабы знал он, о каких делах их графское сиятельство с бычьим пастухом беседы ведет, отстал бы небось…
Тоббо, однако, и тут отмалчивается.
И раньше-то был неразговорчив, а сейчас подавно слова не вытянешь. Потому и жив. Не то вряд ли бы из петли вынули. Благодарность благодарностью, а только есть такие дела, которых вроде бы и не было, и лучше о них вовсе забыть.
Вот про баб или насчет быков — иное дело.
…А чем еще хорош Муллин дан-Лалла Баэльский, так это тем, что не жаден. Вот и теперь, сам уехал, а баклажку оставил: не стесняйся, мол, Тоббо, пользуйся. И хотя, сказать по правде, была мысль приберечь графскую огнянку к случаю, но — не смог: первый блаженный хмель понемногу уходил, а на смену ему ползли мысли, да такие, что и думать больно, и не отогнать без огнянки, дарующей забвение…
Племяш, несмело приблизившись, спросил о чем-то.
Тоббо раздраженно мотнул головой.
Огнянка замутила разум, думать не хотелось, но все-таки думалось; не о бабах, не о быке, а о чем-то полузабытом, о чем и помнить не стоит, и забыть не выйдет, как ни старайся. И виделось: пламя над башнями, лазоревая накидка, вьющаяся на ветру, тень от падающего наискось шестопера, крики монахинь, намыленная петля, и вдруг, вопреки воле: замковый двор, заваленный телами в лазоревых накидках, а совсем близко — его сиятельство, привалившийся к поросшей лишайником стене…
Белое, уже почти неживое лицо.
И я, Тоббо, я, смирный виллан, медленно приближаюсь к их сиятельству, и беру его за бороду, и говорю с улыбкой: «Ну что, счет по новой, Вуд…»
Не-е-ет!
Забудь, Тоббо. Забудь.
В пепле деревни. Мало кто уцелел. А кто уцелел — согнулся. А кого не согнули, бродят волками, каждый сам по себе. Нет вожаков, есть господа. Все прошло, и не быть ничему. Ведь и взаправду почернели в пламени костра заклятые доспехи.
Эх, Багряный, Багряный…
На дворе, однако, уже почти ночь. А не заснуть. Верно люди говорят: не вилланское это дело — думать; кто много думает, плохо спит. Впрочем, есть средство и от бессонницы: посчитать единорогов. Один бычок идет, два бычка идут, три быч…
Тоббо провалился в мягкую мглу, но очнулся почти тотчас, словно и не спал.
Было тихо, лишь тоненько посапывали за дерюжной завесой девчонки и всхрапывал племяш. Жена дернула головой, пошевелилась. Пастух замер. Пусть подремлет, до зари, похоже, долго; еще и петух не пропел.
Что-то неясное тревожило, мешало уснуть вновь.
Привстал на локте, прислушался.
Все спокойно. Загоняй с Угоняем молчат, Злюка тоже голоса не подает…
Примстилось, что ли?
Нет, вот опять зашуршало за окном. Осторожненько этак.
Тоббо опустил ноги с лежанки, нащупал растоптанные башмаки, ухватил топор, неизменно стоящий у изголовья.
Спозаранку да тишком подобру не приходят. Не иначе, степной. Оголодал, поди, и потянуло на дымок. Или бродяга, к степным бегущий. Зря это он. Мало в баэльской округе выжило вольных людей, их если уж искать, так на востоке, да и те не чета прежним, все грызутся меж собою. Через ту грызню и погибнут; изведут их. Граф Муллин и выкорчует.
Опять шуршание за дверью. А собаки молчат, словно подохли все разом. Упаси Вечный, отраву подбросили…
Перехватив поудобнее топорище, Тоббо распахнул дверь.
— Ну? — спросил с угрозой.
А угрожать, оказалось, некому. Пусто было за дверью, только псы, живы-живехоньки, встрепенулись, приветствуя хозяина. Степь серебрилась и переливалась темно-зеленым, на востоке начинало светлеть. До утра еще было долго.
— Кто здесь?
Молчание.
Тоббо раздвинул кусты.
И увидел.
Они лежали кучкой, аккуратно перевязанные широкой прозрачной лентой: круглый щит с золотым колосом, меч, латы, багряные, как отблеск заката, и глухой шлем с узкими прорезями для глаз, увенчанный короной из колосьев.
На глазах Тоббо плавилось все это и текло в пламени костра под утробный вой, несущийся из-под расплывающегося шлема. Потом почернело и стало похоже не на латы, а на громадный нарост на боку старого дерева.
Но вот же — лежит она, умершая в огне колдовская сталь, багряная, гладкая, словно только-только вынесена из кузни, и ни с чем не спутать ее.
Тоббо опустился на колени.
Лента оказалась нежданно тугой, она не захотела рваться сразу.
Поднял шлем и поразился тому, что он почти не имеет веса. Как и панцирь с кольчужной юбкой, и поножи, и щит.
А меч тоже — легкий и тупой.
Выходит, Багряный не зря ни разу не обнажил его. Крови, значит, проливать не хотел. Жалел людишек.
А они его пожалели?
Лицо пастуха стало страшным.
Нет, не ошибался отец Ллан. Ни в чем. Никогда. Вот только больно уж мягок был ты, добрый старик. Никак нельзя с ними по-хорошему…
Тоббо повертел бесполезную двуручную игрушку.
Сплюнул.
Зашвырнул в траву.
Подумав, вернулся в хижину.
С лежанки испуганно глядела жена. Не умеет иначе, хотя Тоббо давно уж не бьет ее: слишком ясно помнится нежность рук, вытиравших горящие клейма влажной, пропитанной целебными отварами тряпицей.
— Собери поесть. Да побольше.
Жена негромко охнула.
— Тихо!
Женщина сорвалась с места, засуетилась у печи. Мясо, сыр, пряные травы. Тоббо опустился на колени и, подсунув нож в щель, оттянул присыпанную землей доску.
Меч. Настоящий.
С месяц назад неведомый бедолага так и не смог отбиться от гояодной стаи. Наутро Тоббо, закопав кости, прибрал наследство. Кремень с огнивом, мешочек соли, медную пряжку от пояса. Ну и меч тоже. Хотя такая штука нынче плахой пахнет, а все ж таки полезная вещь. Вишь ты, как нашептал кто…
Уже с порога оглянулся. Захотелось вдруг сказать что-то хорошее, но Тоббо не знал особенных слов и поэтому буркнул:
— Не плачь…
А жена, уловив в голосе непривычное, всхлипнула громче:
— Не уходи…
Тоббо потоптался на месте. Распахнул дверь.
— Не могу. Нужно.
Помолчал. И, уже шагнув за порог, объяснил:
Вернулся король.