Глава 1. КОМУ ЗВОНИТ КОЛОКОЛ
Бом!.. Пауза в полминуты.
Бом-м!..
Опять такая же пауза.
Бомммм!..
Колокол звонит осторожно, словно вполголоса; глухой звук его медленно плывет в тишине долины, упираясь в черно-зеленые склоны крутых холмов, и угасает в войлочном ворсе кустарников, не оставляя эха. Стон позеленевшей бронзы привычно равнодушен, и нет в нем никаких эмоций, разве что безмерная усталость одиночества…
Колокол безучастно глядит с высоты четырехугольной звонницы — из-под издырявленного остроконечного купола, зияющего скелетом стропил; коричневые листы кровельного железа давно уже ободраны и растащены…
Колокол зовет, сам не зная, кого и зачем.
Там, внизу, лежит мертвая, полуразложившаяся деревня: вставшие на дыбы груды бетона, бывшие когда-то нарядными маленькими домиками, изорванные в клочья куски железных крыш, груды толченого стекла, сорванные двери, поваленные заборы. Некоторые домишки чудом уцелели, но смотреть на них, пожалуй, еще страшнее: распахнутые настежь двери щерятся несытыми вурдалачьими пастями, вырванные с корнем окна вторят неслышному вою дверей, какие-то тряпки беспорядочными грудами валяются во дворах, и беспомощно трепыхаются на веревке забытые кем-то пестренькие детские носочки…
В деревне не осталось ни одной живой души, даже одичавшие кошки сбежали куда-то. Лишь сады вокруг выгоревших руин, изрытые осколками, искалеченные огнем пожара, иссеченные осколками снарядов, как умеют, дерутся с наползающей смертью. Весна есть весна — и они стараются цвести; даже старый, поросший плесенью мха магальяун, вырванный из земли и поваленный навзничь взрывом, яростно зеленеет единственной уцелевшей ветвью, живя вопреки всему…
Боммм… боммм… боммм…
Ветер упруго налегает на бронзу, ветер раскачивает колокол, и тот послушно подчиняется каждому его прикосновению…
Бомм!.. — плывет над долиной тусклый гул.
Бомм…
Почему-то мне вновь кажется: вот сейчас бронза ударит в третий раз подряд и я уже не сумею вырваться отсюда, из давно минувшего дня, навсегда останусь здесь, среди остывших развалин; мне очень страшно, я очень хочу проснуться…
И просыпаюсь.
Не проснуться трудно: визор вопит, как половозрелый кот в середине марта.
— Убью, — сообщаю я Кузнечику, и Кузнечик делает испуганные глаза.
Он очень тактичный человек, мой первый зам, но понятия о такте имеет крайне своеобразные. Он понимает субординацию, он назубок выучил указания здешних светил, и он ни в коем случае не позволит себе будить непосредственное начальство! Он лучше подождет — столько, сколько нужно будет; вот только, чтобы не так скучно было ждать, включит визор и самую чуточку прибавит громкости. «Самая чуточка» — это значит на полную катушку. И никто не упрекнет Кузнечика, туговатого на ухо после старой контузии. И тем паче не упрекнет Кузнечика непосредственное начальство, поскольку по сей день считает себя виновным в том, что Кузнечик туговат на ухо.
— Здравия желаю, командир! — говорит мой первый зам, вырубая визор.
— Привет, Кузнечик, — отзываюсь я. — Садись поближе.
Он присаживается. Как всегда, крайне осторожно, но стульчик все-таки изгибается и мучительно скрипит. Хотя и пластиковый. Не могу понять, что вообще может скрипеть в пластике? Но ведь факт: поскрипывает, хотя мой первый зам как минимум половину своего веса удерживает на весу, изо всех сил напрягая ноги.
— Как дела на фирме?
— Веников не вяжем, — докладывает Кузнечик. — Тебя дожидаемся.
— Урод, — констатирую я.
Кому другому Кузнечик такого не простил бы. Случалось, шутники отправлялись прямиком в реанимацию за куда более изящные комплименты. Но мне — можно. И еще пятерым можно. Потому что именно мы — вшестером — некогда вытаскивали из горящей Кашады тощенького нескладного парнишку, тогда еще вполне соответствовавшего своему прозвищу, вытаскивали на закорках, передавая друг другу, как эстафетную палочку, и вытащили-таки, хотя диагноз «Айболита» был совершенно однозначен: вероятность летального исхода — 97 процентов, а инструкция в подобных случаях категорически предписывала эвтаназию. В конечном итоге Кузнечик остался без «Звезды Героя» посмертно, зато получил «За отвагу» вместе с остальными — кроме меня, понятно, а я провел трое суток в изоляторе, объясняя хлопцам из внутренней службы причины нарушения инструкции.
— Урод, — Кузнечик нынче на редкость покладист. — Что есть, то есть.
Две синие жилы вздуваются на лбу, глянцево-розовые, в желтых прожилках рубцов щеки растягиваются, безгубый рот щерится. Он в прекрасном настроении, мой первый зам, если уж позволяет себе улыбаться. А когда-то давно у него была очень хорошая улыбка, открытая и белозубая, почти как у предпоследнего увлечения Старшей. Что ж, медицина прыгнула выше головы, слепив из ничего некое подобие лица; большего не сумел бы сделать и Авиценна…
— Какими судьбами? — интересуюсь я.
По идее, ему следовало бы смутиться — хотя бы для виду. Ибо ныне, когда начальник пребывает в стационаре, первому заму надлежит в присутственное время отнюдь не наносить визиты вежливости, оставляя без присмотра родной департамент, а, напротив, гореть на работе, подавая подчиненным пример усидчивости, вдумчивости и прочих составных трудоголизма.
Но смутить Кузнечика нелегко.
— Я не надолго, — извещает он. — И у меня для тебя две новости. Одна хорошая, вторая — еще лучше.
— Давай хорошую, — требую я.
— А потанцевать?
— А в морду?
— Злой ты, командир, — изо всех сил хмурится Кузнечик. — Вот уйду я на пенсию, плакать будешь, звать, а я не приду. Ладно, держи, я не жадный…
Я взял конверт и вскрыл его.
Здешние эскулапы по своим, им одним понятным соображениям наложили запрет на все виды общения с волей до окончания курса. В смысле, живого общения. И письменного тоже. Вот что можно, так это видео. Это — сколько угодно, но исключительно сериалы; современная наука утверждает, что
они укрепляют в пациенте стремление к добру и красоте. В результате неизбежный раз в трехлетку разгрузочный месяц можно смело засчитывать за год.
Гм-гм…
«Здравствуй, папочка. Можешь меня поздравить, я опять очень-очень несчастлива. Не везет мне, всегда и во всем не везет…»
Ровные крупные буквы бежали одна за другой, слегка наклоняясь вправо, словно волны, гонимые несильным ветром.
Как и следовало ожидать, очередной соискатель оказался сущим ничтожеством и собственником, да к тому же еще и с претензиями на исключительность. Он, естественно, готов выстроить для любимой хрустальный замок и даже быть тройняшкам отцом родным, но при этом позволяет себе ставить условия: ее четыре «Оскара», понимаете ли, мешают его творческой реализации. Нет, мама была права, когда не хотела о нем даже слышать. А она… она… она… не знает, что ей теперь делать. Нет, с этим придурочным гением все кончено, навсегда и безоговорочно, но («…папочка, родненький!..») она только сейчас, вчера вечером, около девяти, поняла, что любит Эрнесто. Да-да, Эрнесто, только не того, с которым отмечала Рождество в Акапулько, и не баскетболиста, а другого; я должен помнить, он какое-то время был у нее начальником охраны, но потом она его уволила за вранье. Да, он ей врал, все врал, а она его, кажется, все равно любит. И сейчас ей даже не с кем поделиться всем этим, не с кем посоветоваться; мама есть мама, ее советы — это прошлый век, даже не прошлый, а позапрошлый, двадцатый, а Маша говорит: решай сама, а Дашка вообще отказывается говорить об Эрнесто, да и не станет она, Старшая, слушать Младшую, тем паче что у младшей сестры на целых три «Оскара» меньше, и второй ей не светит, по крайней мере в этом году, хоть злая девчонка и считает себя сильно умной; вот и выходит, что она, Старшая, совсем одна, и пишет она потому, что «ты, папочка, обязательно придумаешь, как поступить, и вообще — приезжай, кроме тебя поговорить по душам не с кем на всем белом свете…».
Я механически сложил листок, вложил его в конверт, положил конверт на тумбочку и перевел глаза на противоположную стену, где во всей своей четырежды оскароносной красе сияла и блистала моя Старшая, круто прикинутая во что-то придворно-средневековое со шлейфом, в изящной короне поверх пышно взбитых пепельных волос.
М-да. Опять. Право же, что за комиссия, Создатель…
— Пороть, — мечтательно сказал я.
— Поздно, — отозвался Кузнечик.
— Пожалуй, — согласился я. — Ладно, что там еще?
Какое-то время мой первый зам держал паузу. Длинную, с выражением. У него это получается очень даже здорово.
— А еще тебя выписывают, — сообщил он, вволю помолчав. — Как говорится, с вещами на выход. Сегодня.
— Не возражаю, — отшучиваюсь я. — Осталось только уболтать главного.
— Уже, — говорит Кузнечик, и я понимаю: он вовсе не шутит.
И главврач, никогда не снимающий формы генерал-лейтенанта медицинской службы, спустя пару минут появившийся в палате, тоже не склонен к шуткам. Сказать, что он недоволен, — значит ничего не сказать. Он в бешенстве. Но субординация есть субординация; ему приказали, и он обязан выполнить приказ.
— Лично я категорически против. — Глаза профессора за стеклышками пенсне похожи на осколки серого весеннего льда; в руках — потертая кожаная папка. — Вы прекрасно знаете, чем грозит вам отказ от полного курса стационарного лечения в период очередной ремиссии. Однажды вы уже позволили себе подобную глупость, и я не думаю, что вам хотелось бы повторять тот малоприятный опыт…
Я его понимаю. Семь лет назад прерванный вот так же, приказом, курс лечения стоил мне трех месяцев интенсивки, и в первые недели эскулапы были уверены, что паралич неизбежен. Мне, безусловно, не хотелось бы повторять тот малоприятный опыт. Но у Департамента свои законы. Писаные и неписаные. И вторые, как правило, действеннее первых. Маэстро не стал бы срывать меня отсюда по пустякам; семь лет назад он сидел у моего изголовья восемь суток подряд, не подпуская никого, и, если уж он трубит в трубу, значит, я ему действительно позарез нужен.
— …решайте сами. Ваше право.
Я молча тяну руку за бланком отказного листа. Молча заполняю стандартную форму. Молча подписываюсь. Но мое молчание против профессорского — просто молчание ягненка. Генерал-лейтенант долго изучает бумагу, тщательно упаковывает ее в потрепанную папку и удаляется, до боли похожий на белое безмолвие.
Лишь на пороге он, не оборачиваясь, выпускает парфянскую стрелу — точь-в-точь как семь лет назад:
— Я умываю руки.
Пожимаю плечами. Очень хочется показать язык, но героически превозмогаю себя: подобное мальчишество не к лицу ответственному сотруднику Департамента. Кроме того, по слухам, профессор умеет видеть спиной. Врут, наверное. Но чем черт не шутит. А мне здесь, надеюсь, еще лечиться и лечиться…
Шарю в тумбочке. Где-то там должно быть яблоко. Не забирать же с собой. Как раз успею съесть.
Нет, не успею.
Доктор Сянь уже переступил порог, держа на вытянутых руках неизменную шкатулку красного дерева. Шкатулка украшена тонкой резьбой — свирепыми на вид, но, если приглядеться, совсем не страшными драконами, переплетенными сетью замысловатых иероглифов. Шкатулка не простая; не зная секрета, ни за что не открыть, но стоит придавить левый глаз двуглавого монстра на крышке, как она с мелодичным звоном приподнимается, открывая взгляду инструменты — острейшие, невероятно тонкие иглы с набалдашниками из сандала, чешуйками которого была выложена и сама шкатулка.
Доктор Сянь кивал совершенно лысой и бровастой, точь-в-точь с танских гравюр скопированной головой, обтянутой желтой пергаментной кожей, и растягивал в вечной улыбке тоненькие бесцветные губы. Он слегка приседал и кланялся, словно бы и не двигаясь с места, но с каждой секундой оказываясь все ближе к кровати.
Следом за ним появилась и Дина, вся в белоснежном и крахмально-хрустящем.
Сейчас она перевернет меня на живот и уйдет до конца сеанса, предоставив маленькому знахарю колдовать над моим телом. Присутствовать при процессе Дина не в силах, хотя и знает, что большинства уколов я просто не ощущаю — тех, например, что идут по пояснице, не говоря уж об иглах, втыкаемых мне в ноги. Дина, дочь колонистов, реэмигрировавших на Землю, называет все это чертовщиной, истово крестится и, мне кажется, тайком считает доктора Сяня пусть и не злым, но все-таки — колдуном, от которого на всякий случай надо держаться подальше.
Дине до мельчайших подробностей известна моя история болезни, но это отнюдь не мешает ей изо всех сил улыбаться, являя собой воплощение оптимизма и прекрасного настроения, что, если верить науке, должно непременно передаться пациенту; таков закон нашей ведомственной богадельни. Она, мерзавка этакая, даже тихонько хлопает меня по обнаженной спине, улучив момент, когда доктор Сянь углубился в недра своей колдовской шкатулки.
Но вот маленький доктор взял сухонькими, почти детскими пальчиками первую иглу… и Дину как ветром сдуло из палаты.
— Начнем, — сказал Сянь и, бормоча нечто гортанное, занес иглу над моей спиной.
На миг перехватило дыхание. Вдоль позвоночника потянуло легким морозцем…
Ничего страшного. Мне не раз уже приходилось иметь дело с желтокожим кудесником. Я привык. И мне уже не стоило особого труда в эти самые-самые первые мгновения сеанса, расслабившись, думать о чем-нибудь постороннем. О бабах, к примеру, о водке, о славном боевом прошлом, наконец, но только не о бронзовых иглах, впивающихся в мою спину, не о госпитальной палате, не о шаманских пассах маленького, нестареющего доктора, вобравшего в свою большую лысую голову всю мудрость древней земной и неземной медицины…
Тогда, если повезет, удается задремать — до окончания процедуры.
Но сегодня, как я понимаю, процедура особенная. Старик должен за час сделать то, на что в нормальной жизни отведена неделя. Это почти невозможно. Но он справится. Я знаю. Да и плевать мне, честно говоря, на проблемы доктора Сяня; больше всего на свете сейчас не хочется думать о причинах, заставляющих его спешить.
— Не больно? Не больно? — спрашивает он, манипулируя иглами над моей спиной; ответы не нужны, он и так прекрасно знает, когда больно, а когда — нет.
Можно дремать с чистой совестью. Но это очень трудно, если прямо над твоей головой раскачивается колокол.
Бомммм…
… Я вздрогнул.
— Больно? — сейчас же переспросил доктор Сянь и наклонился, стараясь заглянуть мне в глаза. — Хорошо! Я сейчас уколю опять…
Он был очень, очень доволен.
— Все! Вы формально здоровы! Сейчас вы не будете чувствовать совсем-совсем ничего и спать один час ровно. Потом я буду повторять процедуру, а потом вы будете вставать и уходить. Только прошу учитывать, — в бесстрастном тонком голоске заиграли некие эмоции, — это не есть лечение, это есть под-ла-тать; я не могу одобрять таких распоряжений, но мне приказано делать, и я делаю…
Слова звучали все тише и глуше; голова кружилась; уже засыпая, краем глаза я заметил: доктор Сянь прибирает волшебные иголки обратно в шкатулку и пергаментные губки его неодобрительно поджаты.