Книга: Доспехи бога
Назад: Глава 3. DURA LEX…
Дальше: Глава 4. КАК ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

ЭККА ОДИННАДЦАТАЯ, из которой читатель узнает, что Справедливость есть Справедливость, а от судьбы не уйти никому

— Ведут! Ведут! — понеслись голоса.
Толпа всколыхнулась, зашевелилась. Люди, плотно прижатые друг к другу, толкались, вытягивали шеи и привставали, пытаясь заглянуть поверх голов латников, плотным рядом выстроившихся вдоль мостовой. Те, крест-накрест соединив копья, подставляя толпе окольчуженные спины, кряхтели и бранились сквозь зубы, с натугой удерживая в берегах человеческое море.
— Веду-у-у-ут!
— Ведут? Уже? Пусти-ка!..
— Куда прешь, козел?
— Ну пусти, пусти, хоть чуток подвинься, а?
— Кто виноват, что ты такой коротышка? На матушку свою кричи, а не на людей!
— Стража, кошелек украли! Держи его, держи!
— Дура, зачем детей привела? Детям-то зачем смотреть?
— Дорогу знаменному его светлости дан-Ррахвы!
— Ведут! Ведут!
Площадь колыхалась и гудела. В середине ее, напротив четырехвенечного храма Всех Светлых, возвышался новенький, за ночь, в багреце факельных отсветов возведенный помост, сочащийся каплями светлой искристой смолы. Вокруг помоста тянулись такие же белые, тщательно обструганные столбы, соединенные брусьями-перекладинами, и витые веревочные петли, привязанные к крюкам, слегка шевелились на ветерке, словно разминаясь перед работой.
Над городом, заглушая ропот, крик и причитания напирающих друг на друга людей, катились малиновые переливы колокольных звонов; улицы, затянутые яркими полотнищами, а кое-где и коврами, походили на россыпи весенних цветов — таково было повеление градоначальника, и хозяева, не смея спорить, трудились ночь напролет, исполняя приказ; солнечные лучи играли на кольчугах, прыгали по лезвиям копий наемников, выстроившихся вдоль улиц от тюрьмы до самого помоста.
— Ведут!
— Ведут!
Однако время шло, никто не показывался; люди понемногу успокаивались Солнце неторопливо ползло вверх; вот оно уже выше куполов Синей башни, вот позолотило кровли владычных часовен и зубцы Заклятого Града и сделалось из желтого почти белым. Толпа начала изнывать от духоты. Женщины, жеманно взвизгивая, отталкивали бесстыдно прижимающихся юнцов, утирали лица краями летних платков. Мужчины, кто сумел, скинули куртки, распахнули рубахи. Только немногие каффары, не совладавшие с любопытством и явившиеся поглазеть, согласно обычаю, потели в плотных пелеринах и глупых, совсем не по погоде шапках медвежьего меха. Да еще рядом с помостом, на почетных скамьях, вознесенных на высокие столбы, прела, истекала потом имперская знать — эрры и даны сидели неподвижно, храня достоинство, — а это, свидетель Вечный, было не так уж легко в тяжелых парадных одеяниях, шитых золотой канителью.
Солнечные же лучи припекали все немилосерднее, играли на кольчугах и наконечниках копий, и очень хотелось пить.
Наконец вдали послышался рев, перекрывший на миг гудение колоколов; люди вновь зашевелились, толпа дрогнула, напирая на оцепление и сдавливая стоящих в гуще; несколько всадников, гикая, проскакали по улице и спешились у края лестницы, ведущей на помост.
Осужденные показались неожиданно, в тот миг, когда люди меньше всего ожидали этого, и потому многие не успели рассмотреть как следует этих страшных людей. Стиснутые со всех сторон двойным кольцом стражи, они медленно продвигались вперед. Звон цепей звучал в такт колокольному перезвону. Охрана первого и второго была столь многочисленной, что разглядеть их было бы можно лишь с большим трудом, подпрыгнув и заглянув за железный круг шлемов. Затем вели рядовых мятежников; здесь цепочка охранников была не так уж плотна, при желании лица смертников можно было разглядеть во всех подробностях — но кого интересовали эти оборванные, избитые до синевы, безликие и безымянные простолюдины?
Стража двигалась медленно. И первого из ведомых, исполина, закованного в багряные доспехи, крепко связанного, с лицом, скрытым глухим шлемом под короной с колосьями, встречало и провожало почтительное, испуганное молчание. Все знали, кто это. В мерной неторопливой походке ощущалось какое-то нечеловеческое, спокойное величие. Из уст в уста бежала молва: ЕГО не пытали; ЕМУ не развязывали рук; с НЕГО даже не посмели снять латы Особо осведомленные, понизив голос, добавляли: главный палач бросил на стол бляху и наотрез отказался принимать участие в ЕГО казни; услышавшие сперва изумленно вскидывали брови, но тотчас же и кивали с полным пониманием: о, да, да; мастера Бэрба трудно осудить; то, что его оштрафовали, но места не лишили, вполне логично. В конце концов, он готов сделать половину работы. А потом к делу приступит некий убийца и поджигатель, спасающийся от колеса…
— Да-да! Тот самый, что ограбил обоз Бвау Шелковника!
— Как, сударь, его изловили?
— Разумеется, уже, пожалуй, с неделю тому…
— Ну что ж, друг мой, что ни говорите, а наша стража даром хлеба не ест…
Затем шушуканье ненадолго стихало. Но когда исполин, надежно опутанный тройной цепью, заворачивал за поворот и пропадал из виду, все чувства толпы выплескивались на следующего за ним — худого, шатающегося, с кровавыми колтунами вместо некогда красиво-седых волос.
— Глядите, Ллан!
— О Вечный, какие глаза!..
— Мамочка, а это правда людоед?
— Сдохни, изверг!
— Отец, прощай!!!
— Кто это сказал? Держите его!
— Не трожь! Не трожь! А-а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа…
Ллан, звеня цепями, шагал вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свеже-срубленного дощатого помоста.
Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.
— …в ад, кровопийца!
— …за маму мою… за маму!
— …скотский поп!
— …прощай, отец!!!
— …а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа!
Ллан шел, не отзываясь, не глядя по сторонам, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.
Позади осужденного, вне кольца стражи — бритоголовые служители Вечного. Они бормочут проклятия и окуривают воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Плану не до них, протяжные монашьи песнопения ему безразличны, как и брань, несущаяся из толпы. Он смотрит в недавнее. И как ни короток путь от темного и сырого подземелья Синей башни до помоста, возвышавшегося перед храмом Всех Светлых, шагов оказалось вполне достаточно для того, чтобы думать и вспоминать…
… Вот тот страшный день, когда все покатилось под откос.
Снова и снова, словно наяву: клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там, на холме, происходит нечто гнусное, непонятное; суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся в поле не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!» — а спустя кратчайший миг кто-то истошно взвизгивает: «Спасайся, кто может!» И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним — второй, и третий, и десяток, и сотня, и вот уже бегут все, все, все — а фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам, вминая мертвых в истоптанную траву. И шепот за спиной: «Отец Ллан, скинь сутану, одень это…» — и чужое рванье на плечах…
О Светлые, почему столько злобы вокруг? Если бы ненависть источала глаза тех, кто разряжен в неправедные шелка, если бы в злорадных ухмылках кривились только гнусно слюнявые каффарские губы, сердце бы не скорбело, отнюдь! Но ведь этих, разряженных и мерзких, совсем немного. Большинство стоящих живым коридором одеты пусть и не в крестьянское рванье, но уж точно — в серую домотканину, мало чем отличную от одеяний тех бедолаг, которые бредут вслед за Планом. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд…
Ллан вдруг увидел толпу — всю сразу, многоглавую, тупо распялившую рты, злобно гыгыкающую, увидел копья стражи, жезлы монахов и смолистые слезы оказавшихся вдруг под самыми ногами досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.
«Ну что, Ллан, — выпевают ступеньки, — вот и конец твоей дороги… Так где же равенство, где справедливость, где все, что сулил ты несчастным? Похоже, брат, стоять тебе ныне перед Вечным и держать ответ за все: за доброе и за злое. А много ли доброго сделал ты? Взгляни, кто плюет тебе в лицо. Взгляни, как захрипят в петлях твои беззаветные… Где же твоя Истина, Ллан, если сейчас ты отправишься прямиком в ад?»
Люди, стоящие в передних рядах, подались назад: смертник улыбался.
Зря стараетесь, господские ступеньки, вам не испугать Ллана! Все, что сделано им, совершено во славу Вечного, и пусть не все, о чем мечталось, сделано во имя добра, но, по крайней мере, многих жестоких господ постигла заслуженная кара, и никогда уже не восстанет из пепла гнездовье еретиков, злокозненная Калума…
Вы говорите: в ад?
Но разве существует ад страшнее, чем Старая Столица?
…Сорок девять дней держался город, семь штурмов были отбиты — два последних уже на смертном выдохе; сеньоры тоже устали, на четвертой неделе осады они даже прислали герольда с предложением пощадить тех бунтарей, на которых не лежит кровь, и даже сохранить городу часть вольностей, и кое-кто из осажденных дрогнул, но таких было все-таки немного, потому что за день до того, как дружины господ встали у стен, было отцу Ллану видение — все Четверо Светлых явились к нему и твердо, именем Вечного и от имени Его, посулили: рухнет огонь с неба на девятой неделе осады и, рухнув, испепелит вражьи полчища.
И город ждал.
Ждал, хотя осаждающие перекрыли оба акведука, ждал, хотя на двадцатый день осады кончились скудные припасы, и вскоре, после того как была съедена последняя лошадь, люди начали поедать крыс. От мора полегло больше народу, чем от меча…
Ллан, вздрогнув, сбился с шага.
Ноздри, казалось, вновь ощутили трупный смрад, исходящий от трупов, валявшихся в домах и на конюшнях, на улицах и вдоль крепостных стен, и зеленые мухи ползали по раскрытым глазам неотпетых мертвецов. Никто не осмеливался приблизиться к умершим из страха, что и в него вселятся злые духи, в течение сорока дней витающие над брошенным без погребения телом…
Все громче и громче колокольный перезвон, все выше и выше восходит Отец Мятежа. Но мысли его далеки. Нет, не на смертный помост поднимается Ллан, а на крепостную башню… Его обдувает легкий ветерок, и непонятно, качается ли стена или от голода подкашиваются ноги…
Вдруг, небывало рано ударил мороз, засыпав снегом далекие равнины. Среди них, словно ранние проталины, чернеют становища господских дружин. Стужа вымораживает защитников больше недели, потом ветер становится теплее, белое покрывало расползается лохмотьями, но обещанного Четырьмя Светлыми небесного огня по-прежнему нет как нет, и не спешит Вечный исполнить клятву, данную от Его имени и именем Его. В Старой Столице вовсю свирепствует огненный мор, в таганах варят мясо умерших детей, но враг все равно не спешит идти на новый приступ; он терпеливо выжидает, как шакал, присевший на задние лапы перед верной, хотя пока еще и опасной добычей. Из тринадцати тысяч ртов после этой зимы осталось тысяч пять. И все они по-прежнему юлодают…
…Скрипят, все скрипят дощатые ступени под босыми ногами. Прогнулась наконец и освобожден-но вздохнула последняя. Вот он, помост. Подальше, почти у края — столб. Цепями прикручен к нему Багряный, прикручен и обложен просмоленным хворостом. А чтобы не занялись доски, под хворост уложены плоские железные щиты, закрывающие половину помоста. Пылает факел в руке у палача — не главного мастера, а другого, с закрытым лицом. И нагреваются в плоской треногой жаровне длинные стальные иглы.
Но это не для тебя, Ллан. Прямо перед тобой, в двух шагах — неструганая колода с торчащим, наискось врубленным в дерево топором. Он любовно вычищен, лишь на обушке — несколько темных вмятин-оспинок. Что еще ты должен вспомнить, пока не упал этот топор?
Да, конечно…
…Все чаще и чаще являлись Высшему Судии откровения, предвещающие торжество добра. И в один из дней, очнувшись от священного забытья, открыл Ллан ближайшим из близких посетившее его видение: сам Вечный, призвав слугу своего к подножию престола, долго наставлял его в благочестии, а затем звучным голосом повелел ни за что не уступать господам, ибо добру суждено возобладать над злом; в пищу же отныне дозволил Он употреблять плоть младенцев не только умерших, но и умерщвленных по жребию; не будет это зачтено за грех, сказал Вечный, и слово в слово приказал Судия передать волю Его горожанам. И передали. А ночью, не предупредив заранее, вошел в келью Ллана Каарво-Кузнец. Истощенный, похожий на призрак, он ничем не напоминал себя недавнего, горластого самоуверенного смельчака, седые волосы и борода обрамляли изможденное лицо вожака предместий, а нос заострился, как у мертвеца. Костлявые руки былого силача дрожали, в келье, залитой лунным светом, он казался порождением тьмы.
«Наверное, я и сам такой же», — пришло тогда в голову Ллану, и он невольно посмотрел на свои высохшие узловатые пальцы. Тишина длилась лишь мгновение: Каарво, не предупреждая, бросился на Ллана и вонзил кинжал в его плечо. «Открой наконец ворота, поп, — прохрипел он в лицо обожаемому наставнику. — Мы сдохнем с голоду, нам уже нечего ждать!» Но слова кузнеца заглушил негодующий крик Высшего Судии, и вот — вожак предместий лежит, поваленный на пол, а Ллан душит его худыми, но обретшими вдруг твердость железа пальцами. Каарво хрипит, и в его открытый, как клюв у голодного ворона, рот стекает по каплям кровь из пораненного плеча Ллана. Миг, другой, и вот уже кузнец навеки затих. А снаружи до Высшего Судии, как во сне, доносится невнятный шум…
Как ясно вспоминается сейчас та ночь!
Он толкнул дверь кельи и вышел во двор, в синеватую мглу безоблачной предвесенней ночи. Пусто. То ли шум внезапно, сам по себе утих, то ли голод уже лишил его слуха? Вокруг — тишина, над головой — темный небосвод с бледными звездами; все кружится, быстрее, еще быстрее… Ллан понял вдруг, что уже не стоит, а лежит навзничь… Вот засиял над ним свет, истекающий из непонятных огненных шаров… Вот свет сделался молочно-белым, мелькают проносящиеся над головой копыта… Откуда-то издалека доносятся боевые клики и звон оружия, долетают непонятные слова. «Кто-то открывает ворота», — понял Ллан, а спустя мгновение перед глазами ярко вспыхнуло, и мрак покрыл все.
…Потом — когда? — он пришел в себя. Прислушался. Шуршит сено, скрипят колеса, медленно стучат по мостовой подкованные копыта. Попробовал встать, но тщетно: врезались в тело ремни, зазвенели цепи, затем, отдернув полог, в отверстии кибитки появилась чернобородая голова. Злорадно ощерила пасть. Хмыкнула. Произнесла что-то невнятное…
Вскоре он все узнал и все понял.
В Новую Столицу, напоказ сеньорам, везли его, везли закованным в тройные кандалы, как зверя, в наглухо закрытой повозке. А Древняя Столица… ну что ж, город сохранился, хотя и почти пуст. Сеньоры не стали разрушать дома, но выкуп оказался чудовищным. Все вольности и привилегии, все древние хартии с печатями и алыми заглавными буквицами, выданные еще Старыми Королями и подтвержденные в недавние времена, сгорели в пламени; Магистрат распущен навечно, а город поделен на кварталы, принадлежащие окрестным сеньорам. Мало выгадали господа из ратуши, открыв ворота врагу: с купцов и мастеров сорваны ленты — и черные, и белые; отныне и навсегда все они — лишь вилланы, хотя и отпущенные на оброк. Но они, высеченные и заклейменные, по крайней мере, живы, они дышат и спят с женами, бывшие богачи и бывшие водители караванов, а вдоль улиц, на бревнах, торчащих из узких окошек, плечом к плечу висят обмазанные дегтем удавленники, большинство — из «худого народца», но и кое-кто из «жирных», излишне уверовавших в пророчества Плана. Они висят близко-близко, вешать просторнее не хватило бы бревен, а внизу, у окоченевших ног казненных, сидят с протянутыми руками их дети. Но в городе по-прежнему голод; казнив тех, кто был сочтен достойным смерти, сеньоры раздали немного припасов уцелевшим, однако совсем чуть-чуть; лишнего нет ни у кого, а потому не до милосердия; сиротам не подают, мимо них проходят, глядя в сторону, и они ложатся прямо на плиты, ложатся и умирают, не имея сил даже смежить синеватые веки…
Его везли долго. Вместе с ветром в щели несло трупным смрадом; даже не видя, можно было понять по вони и хриплому карканью, что вдоль дороги стоят виселицы и что виселиц этих много. Краюха хлеба утром, краюха хлеба с луковицей — к ночи, и сколько угодно воды давали ему, и не было рядом никого. Ни единой души. Совсем одного увозили его из Старой Столицы: всех остальных, видать, уже перебили, а кто пока еще не убит — ждут своей участи в каменных мешках крепостей.
И впрямь, здесь, в Новой Столице, в подземельях Заклятого Города, гнили сотни пленных, прибереженных специально для этого дня. А Плану сохранили жизнь, чтобы не обнести праздник господ сочной приправой: зрелищем гибели Отца Мятежа, ненавистного едва ли не больше, нежели сам Багряный. Тот — непостижим, и трудно ненавидеть его. Ллан же понятен. И ненависть к нему тоже понятна и проста; тем сладостнее станет посмаковать его казнь…
Печально скрипнула последняя ступень.
Некуда больше идти.
Уже погладил рукоять топора палач.
Уже поставили под перекладины первые десятки мятежников, накинув на шеи приспущенные петли, и за концы веревок ухватились кольчужники.
Резко оборвавшись, затих колокольный стон.
Ллан спокойно подошел к плахе, еще раз оглядел жадно притихшую толпу и вздрогнул: прямо против него, по левую руку от Императора, восседал Вудри в золоченой накидке с гербом, драконом на лазоревом поле, бережно обнимая левой рукой худенькую светловолосую девушку, пожалуй, не девушку даже, а девчушку. Глаза их встретились, и Степняк пожал плечами — слегка, почти незаметно.
Эрр Муллин дан-Лалла, милостью Императора граф и через таинство брака сеньор Баэльский, провожал мятежника без ненависти, совсем наоборот, едва шевеля пухлыми губами, он читал молитву, прося Вечного о милости к дураку.
Ллан преклонил колени и, щекой к шершавому дереву, положил голову на плаху. Мыслей нет — все ушло. Кажется, ему все-таки стало страшно, но он сумел заставить себя не показать этого никому. И лишь одно, подобно раскаленным щипцам палача, жгло, болью сводило скулы:
— Почему?! Где же Истина?..
Тень от топора мелькнула над склоненной головой: солнечный зайчик подпрыгнул и заиграл перед глазами.
И Ллан понял.
А поняв, застонал от мучительного, уже неисполнимого желания повернуть голову и в последний раз взглянуть на высоко поднявшееся солнце, пригревающее его спину и обнаженную шею. Какое оно, солнце? Ведь он, столько лет звавший людей к Солнечному Царству, в последние годы ни разу не вскинул голову, чтобы посмотреть на ясное предвечное светило…
Назад: Глава 3. DURA LEX…
Дальше: Глава 4. КАК ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК