ЭККА ВОСЬМАЯ, не без оснований утверждающая, что нет в мире ничего выше Справедливости, которая не знает исключений
Что есть на свете страшнее обиды людской?
Ничего.
Иное дело, что лишь глупец станет обижаться на родителей своих: зачем-де меня зачали таким, как есть? Жизнь она и есть жизнь; не с кого спрашивать — напротив, с тебя самого спросят, когда отживешь и вернешься туда, откуда пришел…
Вот так и живут — не спрашивая, ни вверх лишний раз не всматриваясь, ни назад не оглядываясь, от первого дня до последнего часа. Да и мало кто пожелает оглянуться; многим хватает доли, определенной еще до рождения. Кто вилланышем родился, так вилланом и помрет… ну, а сеньорский наследник и в старости останется сеньором. Так уж заведено в мире: у каждого на плечах лежит свой камень и каждый в одиночку бедует свою беду, а счастливых нет.
Кто красив, считает морщинки да сединки. Кто богат, жаждет иметь больше и больше, если же больше некуда — чахнет и сохнет преждевременно, трясясь над коваными сундуками. Кто близок к владыкам, трепещет, опасаясь опалы, но и сами владыки не спят по ночам, вслушиваясь во тьму: не слышны ль шаги убийцы?
Трус боится смерти, герой — бесчестия.
И даже исполненный мудрости страшится пустоты.
Но это все дано свыше; оспаривай не оспаривай — не будет толку. А если слишком уж упрям да боек, тогда жди смерти: будет тебе час, перед Вечным представ, высказать ему, Сотворившему Все, свою обиду. Авось на чем и поладите…
Земная же неправда — совсем иное дело; свербит она обидой нуднее любой язвы и жжется больней раскаленного железа; ведь не свыше она ниспослана, а людьми выдумана, ими, проклятыми, установлена, силой утверждена и пером в хартии вписана.
А раз так — ее следует упразднить. Ибо когда Вечный клал кирпичи, а Светлые месили раствор, — кто тогда был сеньором?
Вслушайся — и услышишь!
Раньше за такие слова бичевали прилюдно, да не плеткой ласковой, а убийцей кнутом, совсем еще недавно за такие речи прижигали лоб казенным клеймом и ссылали в рудники, а то и хуже, на галерную каторгу, а ныне — слушай-слушай! — вещает о том, уже не запретном, каждое Древо Справедливости.
Вкрадчиво шелестит его листва, увитая алыми лентами, манит, зовет, завораживает.
Ныне в каждой деревне, в каждом местечке, да и в городских посадах, захлестнутых великим мятежом, волнуются на ветру такие деревья, от земли до кроны выкрашенные радостным багрянцем, как было заведено в дни Старых Королей, и под сенью густых шепчущихся ветвей раз в семь дней собираются старейшины, избранные свободной сходкой, а сойдясь, соединяют влюбленных, и прекращают мелкие споры, и, досконально обсудив дела насущные, творят именем Вечного скорый суд, обеляя невинных, примиряя заблудших и карая злобствующих.
Сколько их ныне, Деревьев Справедливости?
Разве что ветру, гуляке из гуляк, под силу сосчитать…
Но не до того ветру. Ему, любопытному, и без этого есть на что поглазеть.
Пламенем охваченная, корчится Империя.
Горит, дымит, трещит искрами опадающих башен Север; там, в болотистых урочищах Тон-Далая, еще дерутся, удерживая немногие уцелевшие замки, беловолосые сеньоры, но без подмоги едва ли смогут устоять северяне.
Липкой сажей измазан обугленный Восток; он уже полностью в руках ратников Багряного, и некому там заглушить негромкий шелест ветвей Древа Справедливости.
Во всю силу гудит пал и на лесистом Западе.
Лишь южные земли, домен Вечного Лика, пока еще молчат; в тех дальних, у рубежа Великой Пустоши лежащих краях сгорблены плечи у людей и безнадежны взгляды, ибо суров закон Ордена, крепка рука магистра и коротка расправа братьев-рыцарей в фиолетовых плащах…
Но и там хрупка тишина: что ни день, уходят из ставки короля по южным тропам незаметные люди с серыми, расплывчатыми лицами. Уходят, чтобы стучаться в дома южан и спрашивать у встречных: кто же был сеньором, когда Вечный клал кирпичи? Они поют в час казни и, смеясь, плюют в священное пламя.
А значит, недолго осталось ждать Югу.
Скоро полыхнет и там.
…Шелестит листва.
Шепчет нечто, неясное грубому людскому слуху, словно пытается подсказывать Ллану верные решение. Но Ллан редко прислушивается к советам раскидистой кроны. Что понимают листья в делах человеческих, даже если это — листья Древа Справедливости?
Третий, последний из отмеренных для отдыха дней стоит в семи милях от долины Гуш-Сайбо, готовясь к последнему броску, войско Багряного. Рукой подать от этих мест до стен Новой Столицы, где, по слухам, уже собрались для последнего боя дружины сеньоров. Приди королевское воинство сюда месяца два, даже и полтора тому, столица была бы взята с ходу, ибо некому было ее защищать.
Но Вудри Степняк, первый воевода, сказал на Совете: велико наше войско, но не так велико, как следовало бы, и почти не обучено оно. Нельзя идти на столицу; пройдем по землям, закалим людей в мелких стычках, дадим отважным набраться опыта, а робким — наполнить сердца отвагой. Сеньоры же, добавил первый воевода, пускай стягивают силы в кулак; одним ударом и покончим с ними!
Так сказал на Совете Вудри Степняк, и никто не возразил, ибо среди всех вождей не было ни единого, превосходящего первого воеводу воинским опытом; Багряный же, как всегда, молча, подождав миг-другой, но не дождавшись иных мнений, кивнул головою: быть по сему!
И стало по сему.
Серебристо-серой змеей растянувшись вдоль дорог, тремя колоннами проползло по стране мятежное войско, вырастая и вырастая с каждой милей, высасывая мужиков из деревень и предместий, сглатывая замки и оставляя за собою их обглоданную, надтреснутую каменную шелуху. И вот: остановилось в трех переходах от Новой Столицы. Свилось в клубок, навивая все новые и новые кольца трех подтягивающихся к голове хвостов.
Люди отдыхают.
Они рады лишнему часу без отягчающего тело железа. Иные спят, плотно завернув голову в домотканые куртки; дерюга, она хоть и не сукно, а от лагерного шума отгораживает не хуже сукна; другие кидают кости, хохоча при добром броске и яростно бранясь при неудачах; кое-кто, сторожко оглядываясь по сторонам, пускает по кругу флягу с огнянкой. Взвизгивают дудки, всхлипывают нестройные песни; они тоскливы, как вилланская жизнь, а новых, повеселее, еще не успели сложить певцы.
Вместе со своими бойцами, у тех же костров — вожаки пехотных сотен.
Тысячники же — отдельно, в высоких шатрах, разбитых не наспех, а умело, с толком и пониманием. Как и вожаки всадников. Уж им-то, несокрушимым, дозволено многое, и нет им нужды прятать огнянку. Больше того: сотникам конницы разрешено и владение пленницами — одной на троих. Но немногие пользуются своим правом. Ибо снуют по лагерю неприметные люди с серыми, незапоминающимися лицами: они видят и слышат все, а приметив несовместимое с Великой Правдой, доносят Высшему Судии, чья память крепка, воля тверда, а суд беспощаден. Кому охота зазря расставаться с пернатым шлемом и идти в следующую битву застрельщиком, да еще среди пехтуры?
Отдыхают воины Правды.
Но не все. Нет, далеко не все.
Под шелестящей листвой стоит простой табурет, сбитый из неструганых деревяшек. Неустойчив, непрочен. Вот-вот, треснув, рассыплется. Хоть и легко, почти невесомо иссушенное постами тело Ллана, зато неизмеримо тяжела воля, обремененная долгом решать судьбы людей…
— Боббо, Орлиный отряд…
На коленях перед Планом вихрастый веснушчатый паренек, скорее всего недавний подпасок. Одутловатое лицо помято, глаза беспомощно моргают; он ничего не может понять; он вертит головой и дергает плечами, пытаясь хоть немного ослабить веревки, жестко скручивающие запястья.
— Взят пьяным на посту. Прятал две фляги огнянки, — добавляет соглядатай.
План пристально вглядывается в голубизну выпученных глаз. Совсем молод Боббо, можно сказать, почти дитя. Великое прегрешение допустил, а ведь наверняка и не ведал, что творит. За огнянку на первый раз полагается порка. Но прятал же, а не пил. И сразу две фляги, а не одну. Значит, готов был и других к прегрешенью склонить?..
Огорченно покачав головой, Ллан указывает налево, туда, где чернеет вырытая на рассвете глубокая яма. Духом свежеразбуженной земли тянет из глубины.
— Пошел, пошел, сынок, — поторапливает страж. — Не задерживайся!
Боббо, словно не понимая, что сказано Высшим Судией, послушно плетется к краю ямы, и стражники, жалея паренька, не подталкивают его древками. Пьянчужку подводят и пинком сбрасывают вниз, к другим связанным и стонущим.
А к Ллану ведут нового, уже которого за этот долгий день.
— Зимбру, Алая сотня! Преклонил колени перед истуканом Вийюла…
Взмах рукой: в яму!
— Ариментари, Белая сотня! Трижды помянул Вечного всуе…
В яму!
— Йаанаан! Отряд Второго Светлого…
Этот худ, жилист, чернобород, кожа отливает синевой. Южанин. Один из немногих пока что южан, откликнувшихся на зов короля. Руки сильные, жилистые. Глаза злые, бестрепетные. Это — боец. Такими не разбрасываются попусту.
— Каково нарушение?
— Сообщено: хранит золото. Проверкою подтвердилось!
Вот как?
Не раздумывая, Ллан кивает в сторону ямы. Йаанаан не желторотый Боббо: даже связанный, он рычит и упирается, трем дюжим стражникам с трудом удается утихомирить его и, брыкающегося, рычащего, косящего налитыми мутной кровью глазами, сбросить вниз.
— Давай следующего, — командует старшой, потирая ушибленную челюсть.
На коленях — пожилой, немужицкого вида. Морщины мелкой сеткой вокруг глаз; чистая, тонкой ткани куртка с аккуратными пятнышками штопки. Не иначе, из городских. Брови Ллана сдвигаются, глаза подергивает иней. Высший Судия не любит горожан, даже и «худых». Все они — питомцы каменных клеток. Все — отравлены гнилью. Из каменных, обнесенных стенами клоак вышло все зло: тисненое и кованое, стеганое и струганое. А правда не в роскоши. Правда проста и понятна, она в честном труде и бесхитростной доброте. Деревня-мать проживет без городских штук, вертепам же без нее не протянуть и года. Все, живущие за стенами, предатели, отказавшиеся от матери. А тот, кто предал мать, предаст любого…
— Даль-Даэль! Писарь Пятой сотни… Так и есть. Из этих.
— Отпустил сеньорского щенка. Пойман с поличным!
Рядом с писарем — мальчишка в вышитых лохмотьях.
Скручен до синевы. Всхлипывает.
Короткий взмах худой руки. Даль-Даэль падает ничком и тянется губами к прикрытым драными полами рясы сандалиям Ллана.
— Пощади, отец… Я не мог… У меня самого дети…
Сквозь плачущего преступника смотрят расширенные глаза Высшего, на сухом, туго обтянутом кожей лице — недоумение. Почему не в яме? — одним взглядом спрашивает он, и темная пахучая земля принимает визжащее.
— Цфати, отряд Второго Светлого! Прилюдно усомнился в милосердии Высшего Судии…
Ллан слегка вздрагивает.
Цфати смотрит ему прямо в глаза; он, кажется, приготовился к самому худшему, но в сердце его нет страха; у Цфати исхудалые щеки, высокий, изрытый морщинами лоб и ясный взор искателя истины, готового умереть за нее и в смерти — победить.
— Да! Тебе в лицо повторяю, Ллан: ты не кроток, не милосерден, и суд твой неугоден Вечному! — громко говорит Цфати и расправляет плечи. — А теперь — убивай! Я готов!
Но Высший Судия не спешит подавать знак беззаветным, совсем наоборот…
— Цфати, Цфати, — сокрушенно качает он головой, — ты горяч и тороплив, а горячность — враг разума. Грязь есть грязь, а чистота есть чистота; если грязи немного, значит ли это, что ее не следует выметать?
Смельчак молчит. Ему нечего сказать в ответ.
— Друг мой, — голос Судии мягок и укоризнен, — Вечный свидетель, никто не был наказан мною безвинно; если хочешь оспорить, назови хотя бы одно имя!
Цфати опускает глаза. Да, без вины Ллан не карает никогда. Но…
— Согласись, Цфати, — лукаво прищуривается Ллан, — что даже сеньор, живущий праведно, заслуживает снисхождения большего, нежели праведник, впавший в грех…
Впалые щеки правдолюбца жалко подрагивают.
Он сокрушен в прах, он раздавлен, он не способен возразить.
Всем ведомо: охранную грамоту с багряной печатью послал отец Ллан Арбиху дан-Лалла, известному добрыми делами, а ведь Арбих богат и знатен…
— Уведите его, — приказывает Высший Судия. — Восемь ударов плетью ему и три дня строгого поста. Кто там еще?
— Все, Отец, — с видимым облегчением докладывает старшой. — Последний грешник был. Больше нет.
Печальной улыбкой отвечает учитель простодушному ученику.
Увы, добрый сын заблуждается. Грех крепок, грех прельстителен, и немало еще придется потрудиться, чтобы когда-нибудь пришел день, когда очередной грешник воистину окажется последним…
И вот тебе доказательство, добрый сын!
В ближних кустах отчаянно взвизгивает женщина.
Вопит благим матом.
Выкатывается из кустов, плашмя кидается Ллану под ноги, тычась носом в стопы: простоволосая рас-телешенная баба лет тридцати с круглыми мокрыми глазами…
— Помоги-и-и, оте-е-е-ец! Помоги-и-и! Обес-чести-ил, степняга-а подлый! — одуревшая от собственного визга, она смяла пушистую траву, забилась, словно в падучей; бесстыдно мелькнули сквозь разодранный подол толстые белые ляжки. Вслед за нею стражи Судии, подталкивая рукоятками секир, выволокли к Древу отчаянно упирающегося плосколицего крепыша в коротком лазоревом плаще и спадающих без пояса штанах…
Неприятное лицо: прыщеватое, с едва пробивающимися усиками; а одежда богатая, едва ли не рыцарская, да при том — новенькая; с первого взгляда видно, не с чужого плеча снял. На щеках, параллельно носу — глубокие насечки. Но все это так, мелочи, важно иное — волочится за прыщавым, метя траву, шитая серебром голубая накидка.
Негодяй — из лазоревых; мерзавец — человек Вудри.
А Вудри своих людей на суд Справедливости не отдает…
Он ведет себя хозяином в стане, а король молчит, словно так и надо, и оттого Высшему Судии подчас бывает досадно. Никто не спорит: заслуги Степняка велики, и воинская сноровка его заслуживает всяческого уважения. Но Ллана не обмануть! Ллан видит скрытое; Ллан чует: смрадный дым источает душа первого воеводы…
Время ли ссориться с Вудри?
Нет, еще не время.
Три тысячи его лазоревых — десница королевского войска, а пятьсот беззаветных, посвятивших себя Справедливости, — становой хребет его. Не должно затевать свару, во всяком случае — до поры. Пока не усмирен Юг; пока не разбиты сеньоры…
Ну что ж.
Некогда молодой епископ Вуррийский славился способностью находить решения, приемлемые для всех, пускай и ненадолго. А коль скоро так, то пусть он, давно исчезнувший, вернется ненадолго и поможет тому, кем стал.
Наклонившись, Ллан дождался, пока плосколицый оторвал от травы блуждающий взгляд. Злоба и ярость полыхали там. Но недолго. Сморгнул бесштанный, заслезились глаза — и через миг осталась меж пушистых, странных и неуместных на прыщавой харе ресниц только лишь дикая, выжженная ужасом тоска.
Высший Судия почти незаметно поморщился.
Во рту стало горько.
Как всегда, когда приходилось идти против себя самого.
— Грабеж доказан? — коротко, отрывисто.
— Да, отец Ллан. Что отнял, изъято и возвращено, — чеканит страж.
— Насилие?
— Нет, отец Ллан. Вдвоем были они. Некому подтвердить.
Значит, лишь грабеж доказан. А свидетелей насилия нет.
И это хорошо, мурлыкнул никому, кроме Высшего Судии, неслышный голос епископа Вуррийского. Никем не подтвержденное можно полагать не бывшим. Да и сама обвинительница не являет собою образец непорочности.
Смягчение кары допустимо…
Кусает губы Высший Судия — до крови, до огненной боли.
Все правильно. Все просчитано и учтено. Вот только последовать совету — значит перестать быть собой, нынешним. Ибо справедливость — одна. На всех. Во веки веков.
Иначе нельзя.
А Вудри… разве он — выше справедливости?
Удивленно и жалобно пискнув, сгинул тот, кого давно нет.
Ллан вытянул руки, рывком сдернул с плеч вора лазоревую накидку, взмахом подал сигнал и подтвердил, убивая малейшее сомнение:
— В яму!
— Отец!! — в ноги опять подкатилась, ткнулась лбом в сандалии уже забытая, выброшенная из памяти женщина. Трясущимися, скользко-потными руками распутывала матерчатый узелок; на траву сыпались, бренча и позвякивая, дешевенькие колечки, цепочка с браслетиком из погнутого серебряного обруча, другая мелочь. — Отец, погоди! Ведь вернули же все, все ж вернули… а что завалил, так от меня ж не убудет, сама ж в кусты-то шла… во имя Вечного, не губи парня… смилуйся…
Ллан недоуменно приподнял бровь.
— Сама?
— Истинно так… Как есть сама…
Разметались по траве сальные космы. С неприкрытой жалостью глядят на дуру неприметные охранники Высшего Судии. Они-то понимают: глупая баба только что сама решила свою судьбу.
Не часто, но все-таки бывает так, что распутниц карают всего только плетью. Но здесь еще и оговор. А оговор — грех непростимый.
Ни слова не говоря, План кивнул.
Крик умолк. Баба исчезла. Вслед за нею, уже сгинувшей в темном провале, поволокли лазоревого. Даже не связывая. Просто: руки назад, голову к земле…
И зря. Он — вырвался, вывернулся ужом из крепких рук и, воя, бросился назад.
Головой вперед промчался мимо Плана, едва не задев его, и рухнул в ноги спрыгнувшему с коня щеголеватому всаднику.
— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыы!
Не глядя на скулящего, Вудри подошел вплотную к Плану.
— Отец План… — Прыгающие усы выдавали, как трудно Степняку сохранять хотя бы видимость спокойствия; заметно дрожали посеревшие губы, в округлившихся глазах — ярость. — Это Глабро, мой порученец… С самого начала. Со степи! Понимаешь?
Вот оно что. Еще со степи. Разбойник…
Ллан сглотнул комок. О Вечный, как мерзко! Смоляная бородка и кроваво-алые губы. Лик распутника и плотеугодника. Он зовет себя Равным, а по сути — тот же Вудри Степняк. Всадники не без его ведома нарушают Заветы. Лазоревые же позволяют себе и непозволимое. Они глухи к Гласу Истины. И первый среди них преступник — сам командир. Хвала Вечному — что король мудр. Он слушает всех, но кивает, когда говорит Ллан. Воистину Старым Владыкам ведомы были чаяния пашущих и кормящих.
— Отец Ллан… — Вудри изо всех сил пытается быть учтивым. — Я у него в долгу. Я обязан ему жизнью. И он отважнейший из моих всадников. Понимаешь?
Медленно обнажается провал рта.
— Нет равных больше и равных меньше, друг Вудри. Я верю: немало у этого юноши заслуг перед тобою. Я допускаю, что немало доброго совершил он и во имя нашего общего дела. Но даже ложка греха оскверняет озеро добродетели. Порок не укрыть ничем, даже лазоревой накидкой — понимаешь? — и пусть для твоих людей печальная участь сего юноши послужит уроком, дабы в сердцах всадников воссиял свет Истины.
Стражи безмолвно склоняют копья, направив в грудь Вудри тяжелые клиновидные острия. Пальцы Степняка сползают с рукояти меча, украшенной алым камнем.
Ярость в глазах вспыхивает уже не белым, а ослепительно бесцветным. Вудри застывает степным истуканом, не в силах ни говорить, ни даже вздохнуть. Кажется, еще миг, и он перестанет владеть собой окончательно — вот только стоит лишь Ллану хоть чуть дрогнуть лицом, отвести взгляд.
Но Ллан спокоен. Ллан даже улыбается, грустно и снисходительно.
И Вудри отступает на шаг. А затем, обронив мерзкое ругательство, взлетает в седло.
— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыы! — истошно, уже не по-людски.
Он не оглядывается на обреченного Глабро. А тот уже распластан и надежно связан. Слуги Истины, как правило, не допускают ошибок. А допустив, не повторяют. На исходе дня тех, кто нынче забыл о веревке, достойно накажут; на первый раз — кнутом, для их же блага, на крепкую память.
— Ы-ыыыыыыыыыыы! — уже из ямы.
И, подвывая, заводят многоголосый крик остальные сброшенные, смирившиеся было, но взбудораженные воплем труса.
Впрочем, Ллан не обращает внимания на бестолковый шум.
Вскинув голову, он внимает шепоту листьев. Если принятое решение — неверно, Древо предостережет, не позволит свершиться несправедливости, и гром листвы заглушит вопли и стенания.
Но нет, молчит раскидистая крона.
Значит, как всегда, безошибочен и прав суд Высшего.
Стражи выстраиваются вдоль сыпучих краев ямы, избегая, однако, лишний раз глядеть вниз. Там, на дне, слоями — люди, недостойные видеть солнце. Их не так уж много, но и не мало: двадцать и три из двадцати и восьми сегодняшних. Двое, заслуживающие снисхождения, избежали ямы; уже наказанные плетьми, они отлеживаются в тенечке — и один из них, который помоложе, похоже, выживет. Еще троих, разобрав дела, Ллан повелел отпустить, ибо дело суда — оправдать невинность.
Пора, однако, завершать день.
Негоже томить долгим ожиданием даже тех, кто недостоин милости.
На мягкий, оползающий под ногами холмик поднимается Высший Судия. Лик его вдохновенен.
— Дети мои! — звенит, переливается высокий и сильный голос опытного проповедника. — Разве неведомо, что цена Истине — страдание?
Словно к самому себе обращается Ллан. Никто не слышит, если не считать стражей; но они — всего лишь руки Высшего. И случись рядом чужой, он поседел бы, поняв вдруг, что именно тем, кто в яме, проповедует Судия.
— Кому ведом предел горя? Истинно говорю вам: никому, кроме Вечного. Но если пришел срок искупления, то грех лежит на решившем остаться в стороне. Истина или Ложь. Третьего не дано. И тот, кто замыслил отсидеться в роковой час, кто презрел святое общее ради ничтожного своего, — враг наш и Истины. Жалостью исполнена Правда Вечного. Но жалость на словах — пуста, и пагубна всепрощающая любовь, и добросердечие — лишь слуга кривды. А потому…
Крепнет, нарастает речь.
— А потому и вымощена святой жестокостью дорога к Царству Солнца. Недалек уже час: сокрушив зло, мы придем в его сияющие долины и поставим дворцы, и низшие станут высшими, а иных низших не будет, ибо настанет время равных. Тогда мы вспомним всех. И простим виновных. И попросим прощения у невинных, что были безгрешны, но погибли в паводке мщения. И сам я стану держать ответ перед Вечным за все, что свершилось не по воле, но во имя Его. Тогда, но не раньше…
Ллан смотрит вниз, в выпученные глаза, глядящие из груды тел.
— И если вместе с Правдой придет бессмертие, а я верю: так тому и быть, — тогда мы вымолим у Четырех Светлых заступничество; они предстанут пред Творцом, и Он, во всемогуществе своем, вернет вам жизнь, которую ныне отнимают у вас не по злобе, но во имя Правды. Идите же без обиды!
— Ныыыыыыыыыыыыы! — не обрываясь ни на миг, летит из ямы.
Пряча слезы, Ллан склоняет голову и бросает вниз первую горсть земли.