В машине
Уолт говорил, что мертвые становятся травой, но там, где похоронили Саймона, травы не было. Вместе с прочими ирландцами он лежал на другом берегу реки, где только глина, гравий и имена на камнях.
Кэтрин верила, что Саймон попал в рай. У нее был медальон с его портретом и прядью его волос.
— В раю ему самое место, — сказала она. — Он был слишком хорош для этого мира.
Она рассеянно смотрела из окна гостиной, словно ждала, что по улице на сияющей колеснице вот-вот прокатит Саймон, просветленный, красивый своей бесшабашной молочно-бледной красотой, с улыбкой помахивая рукой на радостном пути туда, где ему всегда надлежало быть.
— Ну если ты так думаешь, — отозвался Лукас.
Кэтрин коснулась медальона. Движения ее суженных к концам пальцев были очень точны. Она умела класть ими такие мелкие стежки, что и не разглядишь.
— И при всем при том он по-прежнему с нами, — сказала она. — Ты разе не чувствуешь?
Она, словно четки, теребила цепочку медальона.
— Наверно, — ответил Лукас.
Для Кэтрин Саймон был и в медальоне, и в раю, и по-прежнему с ними. Не думает же она, надеялся Лукас, что ему приятно тягаться со столькими Саймонами.
Гости разошлись по домам, отец и мать Лукаса улеглись спать. В гостиной были только Лукас с Кэтрин и то, что осталось от стола, — пустые тарелки, шкурка окорока. Окорок купили на свадьбу Кэтрин и Саймона. Удачно вышло, что он пригодился для поминок.
Лукас сказал:
— Я слышал, о чем говорили говоруны, их толки о начале и конце. Я же не говорю ни о начале, ни о конце.
Он не собирался говорить как книга. Он никогда не собирался нарочно делать это, но когда волновался, так получалось само собой.
— Ох, Лукас…
Сердце у него замерло, потом заколотилось как бешеное.
— Мне неспокойно за тебя, — сказала она. — Ты такой маленький.
— Мне почти тринадцать, — возразил он.
— Ужасное место. И такая тяжелая работа.
— Мне с ней повезло. Это счастье, что мне предложили место Саймона.
— И в школу ты больше не будешь ходить.
— Мне и не надо. У меня есть книга Уолта.
— Ты ведь знаешь ее всю наизусть?
— Да нет. Она большая, нужно несколько лет, чтобы все выучить.
— Ты должен быть осторожным там, на фабрике, — сказала она. — Ты должен…
Она замолчала, но в лице совсем не переменилась. Она по-прежнему сидела, обратив к нему профиль, величественно прекрасный, как у женщины на монете. Она все смотрела вниз на улицу в ожидании небесной процессии во главе с Саймоном, гордостью семьи, новопровозглашенным князем мертвых.
Лукас сказал:
— Тебе тоже надо быть осторожной.
— Милый мой, мне нечего остерегаться. Я далеко не заглядываю: день прошел — и то хорошо.
Она надела медальон обратно на шею, он исчез у нее под платьем. Лукас хотел сказать ей… Что он хотел ей сказать? Он хотел сказать ей, что он чем-то обуреваем, что он вечно на взводе и отчаянно одинок, что кроме трепещущего сердца в его теле заключено что-то еще, что он чувствует, но не может выразить словами: нечто пористое и шиповатое, меняющееся вслед за движением мысли, порывами и воспоминаниями; исполненное, подобно звездам, блеска, переливов белого, зеленого и светло-золотистого; нечто, сродное по составу звездам и оттого влюбленное в них. Он хотел сказать ей, как это ужасно, как невыносимо, когда тебя только и держат что за нескладного большеголового мальчика с глазами навыкате и привычкой говорить невпопад.
Он сказал:
— Я славлю себя и воспеваю себя, и что я принимаю, то примете вы.
Не то он надеялся ей сказать.
Она улыбнулась. Ну хотя бы она на него не сердилась.
Кэтрин сказала:
— Пора идти. Проводишь меня до дому?
— Да, — сказал он. — Да.
На улице Кэтрин взяла его под руку. Он старался успокоиться, вышагивать твердо, по-мужски, хотя больше всего ему хотелось вообще перестать вышагивать, а подняться дымком вверх и поплыть над улицей, полной вечернего народа — возвращающихся домой рабочих, мальчишек, продающих газеты. Полоумный мистер Кейн в серовато-коричневом пальто расхаживал на своем углу, вылавливая что-то у себя из бороды и выкрикивая: «Негодник, ты пропал и забыт, но что ты наделал разбитым сердцам?» Улицы пронизывали обычные запахи конского помета, керосина и едкого дыма — здесь обязательно что-нибудь где-нибудь горело. Если бы только Лукасу оставить свое тело — он бы превратился в то, что он видел, слышал и обонял. Он бы обволок Кэтрин, как обволакивал ее воздух, касался бы ее повсюду. Она бы вдохнула, и он оказался бы внутри нее.
Он сказал:
— И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет.
— Правильно, мой хороший, — отозвалась она.
Мальчишка-газетчик кричал:
— Покупайте! Читайте! Зверское убийство женщины!
Лукас подумывал, не пойти ли в газетчики, но за это слишком мало платят, да и кто может поручиться, что он станет выкрикивать заголовки? Забудется и пойдет по улице, декламируя во весь голос: «Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам». Фабрика ему больше подходит. А если станет невмоготу, он может кричать в Саймонову машину. Машина об этом не узнает, или ей не будет до этого дела, как теперь и Саймону.
Всю дорогу Кэтрин молчала. Лукас заставил себя тоже не открывать рта. Ее дом находился в трех кварталах к северу, на Пятой улице. Они вместе поднялись на крыльцо и остановились у обшарпанной двери.
— Ну вот, пришли, — сказала Кэтрин.
Мимо проехал фургон с золотистым пейзажем на борту: две коровы паслись среди чахлых деревьев, а третья подняла морду к реявшему в золотом небе названию маслобойни. Может, такой он и есть, рай? Захотел бы Саймон там очутиться? Если бы Саймон отправился в рай и тот возьми да окажись лугом с благостными коровами, каким бы Саймон туда прибыл? Целым или искореженным?
Между Лукасом и Кэтрин сгустилась тишина, непохожая на молчание, сопровождавшее их по пути. Пора, подумал Лукас, сказать что-нибудь, и сказать не как книга.
— С тобой все будет в порядке?
Она засмеялась, и он волосками на руке ощутил это тихое журчание.
— Это я должна бы тебя об этом спросить. С тобой все будет в порядке?
— Да, все будет хорошо.
Она бросила взгляд чуть повыше Лукаса и повела плечами, слегка поежившись под своим темным платьем. На какое-то мгновение показалось, что платье с высоким воротником и его шуршащий невидимый шелк живут своей собственной жизнью. Словно, подумав было воспарить прочь из платья, она отказалась от этой мысли и решила остаться в одеждах.
— Случись это неделей позже, я была бы вдовой, да? А теперь я ничто, — сказала она.
— Нет-нет, ты замечательная, ты красивая.
Она снова рассмеялась. Лукас посмотрел под ноги и увидел в камне крыльца какие-то блестящие вкрапления. Слюда? Он быстренько вошел в камень. Он был холодным, искрящимся и неизменным, ему нравилось, что по нему ходят.
— Я старуха, — сказала она.
Он замешкался. Кэтрин было основательно за двадцать пять. Это много обсуждалось после помолвки, потому что Саймону едва исполнилось двадцать. Но она не была старой в том смысле, который имела в виду. Она не скисла и не одрябла, не поблекла.
Он сказал:
— Предо мною вы ни в чем не виновны, для меня вы не отжившие и не отверженные.
Она коснулась пальцами его щеки.
— Милый мальчик, — сказала она.
— Я тебя еще увижу?
— Конечно увидишь. Я отсюда никуда не денусь.
— Но это будет уже не так, как раньше.
— Да, боюсь, не совсем так.
— Если б только…
Она ждала, что он скажет. Он тоже ждал. Если б только машина не взяла Саймона. Если б только сам Лукас был взрослее и крепче здоровьем, если б надежнее было его сердце. Если б только он сам мог жениться на Кэтрин. Если б только он мог оставить свое тело и сделаться платьем, которое она носит.
Молчание все длилось, и она поцеловала его. Коснулась губами его губ.
Когда она отстранилась, он сказал:
— Воздух не духи, его не изготовили химики, он без запаха, я глотал бы его вечно, я влюблен в него.
— Теперь иди домой и ложись спать, — сказала она.
Пора было оставить ее. Ему нечего больше было делать, нечего сказать. Но он медлил. Лукас почувствовал, как иногда чувствовал во сне, что стоит на сцене перед полным залом и от него ждут, чтобы он что-нибудь спел или прочитал.
Она повернулась, достала из сумочки ключ и вставила его в замочную скважину.
— Спокойной ночи, — сказала она.
— Спокойной ночи.
Он спустился по ступенькам. Стоя на тротуаре, он произнес вслед ее исчезающей фигуре:
— Я и молодой и старик, я столь же глуп, сколь и мудр.
— Спокойной ночи, — повторила она.
И скрылась с глаз.
Он не пошел домой, хотя именно так ему следовало поступить. Вместо этого он пошел на Бродвей, туда, где ходили живые люди.
Бродвей оставался самим собой, всегда собой — рекой света и жизни, несущей себя сквозь тени и огоньки большого города. У Лукаса, как и каждый раз, когда он оказывался здесь, засосало под ложечкой от будоражащего ощущения противозаконности, как если бы он был шпионом, засланным в другую страну, в королевство богатых. Он шагал с нарочито беззаботным видом, надеясь остаться настолько же невидимым для окружающих, насколько они были видимы ему.
На тротуарах припозднившиеся покупатели уступали место ранним праздношатающимся. Дамы в платьях цвета голубиной грудки, цвета дождя шелестели мимо со свертками в руках, негромко переговариваясь друг с дружкой из-под полей оперенных шляпок. Мужчины в пальто шагали уверенно, распространяя вокруг себя резкий аромат сигар, скаля в улыбке зубы, шлепая по брусчатке ботинками цвета лакрицы. Экипажи проезжали мимо, развозя по домам любовниц этих мужчин, мальчишки-газетчики выкрикивали: «Читайте! Читайте! У Пяти Углов убита женщина!» Красные занавески пузырились в окнах гостиниц под багровеющим с приближением ночи небом. Кто-то где-то играл на каллиопе мелодию «Лилит», но казалось, будто музыку порождает сама улица, будто это люди, такие уверенные и довольные собой, своими шагами извлекают ее из тротуара.
Если Саймон был в раю, то рай мог быть похож на все это. Лукас без труда представлял себе вечно шагающие души умерших, звучащую из брусчатки музыку и приглушающие свет занавески. Но было бы это раем для Саймона? Его брат всегда (не теперь, раньше) был шумным и необузданным, любил попеть песни и поесть. Что еще могло его порадовать? Ему дела не было до занавесок или платьев. Дела не было до Уолта и книги. Чего бы ему хотелось от рая?
Бродвей стал бы хорошим раем для Лукаса — Бродвей, Кэтрин и книга. В этом раю он превратился бы во все, что видит и что слышит. Там он был бы самим собой и Кэтрин; был бы каллиопой и уличными фонарями; был бы ботинками, шагающими по тротуару, и тротуаром, на который они ступают. Он бы катался с Кэтрин на игрушечной лошадке из витрины «Нидермайера», которая была бы размером с настоящую лошадь, сохраняя при этом все совершенство игрушки и мягко скользя по булыжной мостовой на своих ярко-красных колесиках.
Он сказал:
— Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.
Проходивший мимо мужчина в пальто странно посмотрел на него. В Лукасовом раю этот мужчина был бы одним из ангелов, таким же упитанным и цветущим, как на земле, но только он не считал бы Лукаса странным. В раю Лукас был бы красивым. И все бы понимали язык, на котором он говорит.
Когда он вернулся домой, там было сумрачно и тихо. Печка, стулья, ковер, узор которого призрачно выплывал из темноты. На столе музыкальная шкатулка, разрушившая жизнь семьи. Она стояла все такая же веселенькая, коробочка с вырезанной на крышке розой. Шкатулка по-прежнему умела играть «Задуй свечу» и «О, не шепчи его имя» — как и в тот день, когда мать купила ее.
А еще здесь были лица, они смотрели со стен, их чтили, к ним обращались за советом, с них регулярно вытирали пыль. Посредине Мэттью, шестилетний, темноглазый и чопорно серьезный, репетирующий встречу с инфлюэнцей, которая год спустя превратит его в фотографию. Вот шутник дядя Иан, который находил забавным, что в один прекрасный день от него останется всего лишь лицо на стенке. Вот круглая довольная физиономия прабабушки Эйлин, которая считала жизнь временным неудобством, а смерть — подлинным и единственным пристанищем. Все они, полагала мать, пребывали в раю, однако рай для нее был равнозначен Ирландии, но только чтоб там никто не голодал.
Матери следовало бы приготовить место для Саймона, но места на стене больше не оставалось. Лукасу было интересно, придется ли убрать кого-нибудь из предыдущих покойников.
Лукас помедлил у двери в комнату родителей. Он слышал за дверью их дыхание, подумал о том, что может им может сниться. Постояв немного в одиночестве среди сонного мрака, он направился в комнату, где жили они с Саймоном.
Там стояла их кровать, а над ней из овальной рамы выглядывала святая Бригитта, вся страдание и экстаз, с пламенеющим кругом над головой, — когда Лукас был младше, он думал, что это у нее так болит голова. Вот колышки, на которых висела их одежда, его и Саймона. Святая Бригитта скорбно взирала на ненадетые вещи, как могла бы взирать на тела праведников, после того как от них отлетела душа. Она словно гадала в своем круге света: куда подевались механизмы, движимые желанием и нуждой, которые прежде носили эти рубахи и штаны? Попали в рай. А на что он больше похож — на Бродвей или на Ирландию? В ящиках легли под землю. Заключены в портретах и медальонах, в комнатах, которые все не хотят расстаться с воспоминаниями о тех, кто в них ел, спорил и видел сны.
Лукас разделся и лег в постель с Саймоновой стороны. Подушка Саймона все еще пахла Саймоном. Лукас вдохнул это запах. Это были соки Саймона — выделения его сальных желез, его пот. Еще, не так явно, слышался запах машинного масла и другой его запах — запах, которым пах только Саймон. Он напоминал запах хлеба, но не был им, а был всего-навсего запахом тела Саймона, когда оно двигалось и дышало.
В окно, по ту сторону двора-колодца, он видел освещенные занавески Эмили Хофстедлер. Эмили работала с вместе с Кэтрин в «Маннахэтте», пришивала рукава к корсажам. Она любила тайком лакомиться рахат-лукумом из серебристой жестянки, которую прятала у себя в комнате. Наверно, подумал Лукас, она и сейчас его ест там, за занавесками. А что было бы раем для Эмили, которая обожала сладкое и вздыхала по Саймону? Был бы там у нее съедобный Саймон?
Он зажег лампу, достал из-под матраса книгу. И начал читать:
Ребенок сказал: «Что такое трава?» — и принес мне полные горсти травы,
Что мог я ответить ребенку? Я знаю не больше его, что такое трава.
Может быть, это флаг моих чувств, сотканный из зеленой материи — цвета надежды.
Или, может быть, это платочек от Бога,
Надушенный, нарочно брошенный нам на память, в подарок,
Где-нибудь в уголке есть и метка, чтобы, увидя, мы могли сказать чей?
Он перечитывал эти строки снова и снова. Потом закрыл книгу и, подняв ее, поднес к глазам портрет Уолта — глядевшее со страницы маленькое бородатое лицо. Хотя грех так думать, он все равно не сомневался, что Бог должен быть похожим на Уолта с его пронизывающе-благосклонным взглядом и съедобной на вид струящейся бородой. Он видел Уолта два раза на улице, и однажды, как ему показалось, встретил святую Бригитту, — вся укутанная и печальная, она заходила в дом, на голове у нее была шляпа, прячущая круг света. Ему было приятно знать, что они ходят по земле, но больше они нравились ему такими, какими обитали здесь, в книге и на стене.
Лукас положил книгу обратно под матрас. Погасил лампу. Ему снова стал виден свет занавесок Эмили на той стороне двора-колодца. Он зарылся лицом в подушку Саймона. Саймон все еще был с ними. Им пахла его подушка.
Лукас прошептал в подушку:
— Тебе надо уйти. Правда, по-моему, тебе пора.
Утром он заварил чай себе и отцу, достал хлеба. Отец сидел за столом со своей дыхательной машиной — трубкой и мехами, закрепленными на металлическом штативе с тремя тонкими квадратными ножками. Мать еще не вставала.
Лукас съел свой хлеб, выпил чай и сказал:
— До свидания, отец.
Отец испуганно посмотрел на него. За годы, проведенные в дубильной мастерской, он сам превратился в кожаную заготовку. Отполированная, с невидимыми порами кожа идеально обтягивала его череп и тяжелую нижнюю челюсть. Темные глаза выглядели на его лице драгоценными камешками. Свою красоту, свои крупные дерзкие черты Саймон унаследовал в основном от отца. В кого и почему пошел Лукас, не знал никто.
— Ну пока, — сказал отец.
Он поднес к губам трубку и сделал вдох. Мехи надулись и опали. Теперь, когда он стал кожаной заготовкой с драгоценными камешками вместо глаз, за него дышала машина.
— Присмотришь за матерью? — спросил Лукас.
— Ага.
Лукас положил свою маленькую ладонь на его коричневую. Он любил себя за то, что любил отца. Это было лучшее, что он мог для него сделать.
— Я на фабрику, — сказал он.
— Ага, — ответил отец и сделал еще один вдох из трубки. Машину он получил в подарок от дубильной мастерской. Ему дали эту машину и еще немного денег. За Саймона денег никто не дал, потому что он погиб по своей собственной вине.
Лукас поцеловал отца в лоб. Ум у отца тоже превратился в кожаную заготовку, но добрым он был по-прежнему. Только все для него стало проще. Но все, что нужно, он еще делать мог. Он все еще мог любить мать Лукаса и ухаживать за ней. Лукас надеялся на это.
Он сказал:
— Тогда до вечера.
— Ага, — ответил отец.
По пути на фабрику Лукас остановился у школы. Он не стал в нее входить, а зашел за угол и заглянул в окно.
Ему было видно, как хмурится за столом мистер Малкейди, как пляшут в стеклах его очков отблески ламп. Ему были видны корпящие над заданием ученики. Школа оставалась без него. Здесь по-прежнему были парты и грифельные доски. По-прежнему на стене висели две карты — мира и звездного неба. Лукас только совсем недавно сообразил (некоторые вещи доходили до него не быстро), что эти карты разные. До того он думал, а спросить кого-нибудь не приходило в голову, что одна карта — это разновидность другой, что расположение звезд — зеркальное отражение стран и континентов. А зачем бы иначе вешать две карты рядом? Когда Лукас был помладше, он даже нашел на звездной карте то, что соответствовало Нью-Йорку на земной — созвездие Плеяд.
Это мистер Малкейди дал Лукасу книгу Уолта, дал на время. Мистер Малкейди говорил, что у Лукаса поэтическая душа, что было мило с его стороны, но не отвечало истине. У Лукаса вообще не было души. Он был чужаком, гражданином ничейной страны, уродившимся в графстве Керри и пустившим корни в Нью-Йорке, где он рос как чахлый картофельный куст; где он не пел и не орал, как другие ирландские дети; где он носил в себе не душу, а пустоту, тут и там пронизанную болезненными вспышками любви — любви к карте звездного неба и ответным огонькам на очках мистера Малкейди, к Кэтрин, к матери и к лошади на колесиках. Он не скорбел по Саймону, не имел своих представлений о рае, не жаждал животворящей крови Христовой. Ему хотелось хриплой пронзительности этого города, где люди таскали туда-сюда горы зерна и угля, где плясали под скрипку, рыдали и смеялись, продавали, выпрашивали и выменивали, не обязательно удачно, но всегда с напором, который Лукас про себя называл душой. Она была дерзко, несокрушимо живой. Он надеялся, что книга вселит в него эту душу.
Ну вот, со школой покончено. Может, он и хотел бы зайти попрощаться с мистером Малкейди, но тогда бы мистер Малкейди попросил вернуть книгу. А этого Лукас сделать не мог, во всяком случае пока он оставался облаченной в одежду пустотой. Мистер Малкейди будет не против еще подождать, надеялся он.
Он молча попрощался с классной комнатой, с картами и с мистером Малкейди.
Фабрика была как город в городе — кирпичные стены, кирпичные башни и ворота, в которые могли пройти шесть лошадей в ряд. Лукас вошел в ворота в толпе мальчишек и мужчин. Одни из них шли молча, другие болтали, смеялись. Один сказал: «Она толстая, таких толстых больше просто не бывает», а другой ответил: «А мне как раз толстухи и нравятся». Мальчишки и молодые мужчины были бледными. Мужчины постарше успели потемнеть лицом.
Нерешительным шагом вместе со всеми Лукас вышел на мощенный булыжником двор, где огромными плитками черного шоколада высились выложенные у стен штабеля железа. Вместе со всеми он прошел в сводчатую дверь на противоположном конце двора, за которой трепетал мрак.
Тут он остановился. Остальные шли мимо. Мужчина в синей кепке натолкнулся на него, выругался и пошел дальше. Этого мужчину тоже съест машина, как она съела Саймона. To, до чего машине больше не было дела, укладывали в ящик и отвозили на тот берег реки.
Лукас не знал, идти ли ему дальше или подождать. Он подумал, что ждать было бы глупо. Все остальные были такими уверенными, такими крикливыми и в то же время стойкими — как строптивые солдаты на параде. Ему страшно не хотелось привлекать к себе внимание. Но в то же самое время он опасался, что, если двинуться дальше, это приведет к ошибке, неясной, но непростительной. Он так и стоял, мучась неопределенностью, в обтекавшей его толпе.
Скоро Лукас остался один, если не считать нескольких запоздавших, которые торопились мимо, скорее всего вовсе его не замечая. Наконец — и это показалось ему актом несказанного милосердия — во двор вышел человек и спросил:
— Ты Лукас?
Это был гигант с посеревшей кожей, его широкое, как лопата, лицо не шелохнулось, когда он говорил. Только рот у него двигался — словно бы человеку, сделанному из железа, было дано умение говорить.
— Да, — ответил Лукас.
Мужчина с сомнением посмотрел на него:
— Что это с тобой такое?
При этих словах показались десны, розоватые, мертвенно-бледные на сером лице.
— Я здоров, сэр. Могу работать не хуже других.
— А лет тебе сколько?
— Тринадцать, сэр, — ответил Лукас.
— Тебе нету тринадцати.
— Будет в следующем месяце.
Мужчина покачал железной головой:
— Эта работа не для ребенка.
— Сэр, пожалуйста. Я сильнее, чем кажусь. — Лукас расправил плечи, чтобы выглядеть крепче.
— Хорошо, работу тебе дали. Посмотрим, как справишься.
— Жалкая! Мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой, — сказал Лукас и только потом спохватился.
— Что?
— Прошу вас, сэр, — сказал Лукас. — Я буду стараться. Я все смогу.
— Посмотрим. Меня зовут Джек Уолш.
Лукас протянул ему руку. Джек посмотрел на нее так, словно Лукас хотел подарить ему лилию. Он взял его руку и пожал настолько крепко, что Лукас чуть не заплакал. Если Уолт был сама книга, то Уолш был сама фабрика. Он был отлит из железа и наделен живым ртом.
— Пошли, — сказал Джек. — Покажу, что будешь делать.
Лукас прошел за ним в комнату, где люди сидели в проволочных клетках, сердито насупившись над бумагами. Пройдя эту комнату, они оказались в огромном цеху, вдоль стен которого тянулись печи. Там, куда не достигал свет пламени из печей, стоял блеклый оранжевый полумрак, по краям тлеющий невнятной таинственной мглой. В цеху разило жаром, углем и креозотом. Кругом стояли визг и лязг. Стаи искр взмывали к потолку, непоседливые, как мухи. Перед печами в окружении искр стояли люди и шуровали в огне длинными черными палками.
— Горячий, — всего-то и сказал Джек.
Что он имел в виду? Лукас решил как-нибудь потом спросить его об этом.
Джек проводил его мимо ряда печей, под хаотическим скоплением черных крючьев и блоков с кожаными ремнями, которые свисали с далекого потолка, тут и там подсвеченные оранжевыми отблесками. Из горячего цеха широкая дверь вела в другое помещение, такое же большое, но потемнее. По двум его стенам выстроились бурые туши машин, нелепых и огромных, как слоны, машин, состоящих из ремней, металлических брусьев и колес, проворачивающихся с пронзительным скрежетом и грохотом. Помещение напоминало конюшню или коровник — оно полнилось неясной упорной жизнью.
— Обрезка и штамповка, — сказал Джек — Тут и будешь работать.
Воздух в цехе обрезки и штамповки был пронизан пылью, но какой-то яркой пылью, серебристыми частичками, которые мерцали и поблескивали, проплывая в медленном густеющем свете. У машин, сгорбившись, с напряженными плечами и бедрами, стояли люди, занятые таинственной работой. Лукас заметил, что эти люди, подобно Джеку, приобрели тот же цвет, что и воздух в цехе. Это они так умирали или просто становились воздухом?
Джек отвел его к машине в дальнем конце цеха. Оттуда взору открывалось другое помещение, но Лукас различал там только замогильную тишину и череду уставленных серебристыми коробками сводчатых, как в катакомбах, зал. Должно быть, за этим помещением было еще одно, а за ним еще и еще. Фабрика, наверное, протянулась на многие мили, как система подземных пещер. Казалось, по ней можно идти долгие часы, чтобы в конце концов выйти… Выйти куда?
Лукас не очень понимал, что производила фабрика. Саймон никогда об этом не рассказывал. Лукас воображал себе некое сокровище, живую драгоценность, шар зеленого огня, бесконечно дорогой, изготовление которого требовало беспредельных усилий. Непонятно, почему ему не приходило в голову расспросить об этом. Работа брата всегда представлялась ему таинством, требующим уважительного к себе отношения.
— Вот, — сказал Джек, останавливаясь у одной из машин. — Здесь будешь работать.
— На ней работал мой брат.
— Да.
Лукас стоял перед машиной, которая забрала Саймона. Она представляла собой зубчатое колесо, вроде исполинского валика механического пианино и насаженного на него широкого ремня с металлическими зажимами по краям.
Джек сказал:
— Тебе надо быть осторожнее, чем был твой брат.
По его голосу Лукас понял, что машина была не виновата. Он уставился на машину, как когда-то уставился на гориллу в цирке Барнума. Она была громадной и невозмутимой. Она несла свое колесо, как улитка носит свою раковину — с неизъяснимой и неторопливой гордостью. И подобно улитке с ее раковиной, в нижней своей части машина жила более подвижной, более текучей жизнью. Под колесом, которое хватало своими квадратными зубьями крупицы оранжевого света, рядами располагались зажимы, бледная, голая на вид кожа ремня и тонкие трубки рычагов. На колесе лежала зыбкая черно-коричневая тень. Машина выглядела одновременно и грозной и уязвимой. Она протягивала свой ремень как приглашение к взаимному великодушию.
Джек сказал:
— Вон Том Клер. — Он кивнул в сторону молодого мужчины, работавшего у соседней машины. — Складывает пластины в этот контейнер. Том, это Лукас, новенький.
Том Клер, остролицый и с баками, поднял голову.
— Сочувствую твоей потере, — сказал он.
Он, должно быть, видел, как машина сожрала Саймона. Тогда, может, это он виноват? Может, он должен был действовать быстрее, смелее?
— Спасибо, — ответил Лукас.
Джек достал из контейнера прямоугольный кусок железа размером с печную дверцу и положил на ремень.
— Прочно ее закрепляешь, — сказал он и приладил пластину под зажимы, их пришлось по три с каждой стороны. — Видишь линии на ремне?
Ремень был размечен белыми полосками, проведенными в нескольких дюймах от каждого зажима.
— Верхний край, — сказал Джек, — должен лежать ровно. Понимаешь? Точно по линии.
— Понимаю, — ответил Лукас.
— Когда ровно уложишь пластину и туго завинтишь зажимы, сначала тянешь этот рычаг.
Он потянул рычаг вправо от ремня. Колесо пробудилось и со вздохом начало поворачиваться. Его зубья остановились в дюйме от пластины.
— Когда колесо провернется, тянешь за другой рычаг.
Он потянул второй рычаг, расположенный рядом с первым. Ремень медленно пополз. Лукас следил, как ремень несет железную пластину, пока та не наткнулась на зубья колеса. Зубья, впечатавшись в железо, издали такой звук, будто молотки ударили по непробиваемому стеклу.
— Теперь иди за мной.
Джек повел Лукаса к другой стороне машины, где из-под колеса уже выползала пластина, вся испещренная неглубокими квадратными вмятинами.
— Когда она целиком появится, идешь назад и возвращаешь рычаги на место. Сначала второй, потом первый. Понятно?
— Да, — сказал Лукас.
Джек потянул рычаги и остановил машину — сначала ремень, затем колесо. Высвободил пластину из зажимов.
— Потом ты ее проверяешь, — сказал он. — Надо убедиться, что все отпечатки на месте. По четыре углубления поперек, по шесть вдоль. Все должны быть идеально ровными. Проверяй каждый квадратик. Это важно. Если что-то не так, относишь пластину туда. — Он показал на другой конец цеха. — Уиллу О'Хара на переплавку. Если в чем-то сомневаешься, даешь взглянуть Уиллу. Если доволен результатом и уверен, что отпечатки получились идеальные, несешь пластину вон туда, Дэну Хини. Вопросы есть?
— Нет, сэр, — сказал Лукас. — Вроде нету.
— Отлично. Тогда попробуй сам.
Лукас взял из контейнера новую пластину. Она оказалась тяжелее, чем он ожидал, но все-таки не такой тяжелой, чтобы с ней не управиться. Он пристроил ее на ремне, аккуратно подвинул к белой полоске и закрепил зажимы.
— Все правильно? — спросил он.
— А сам как думаешь?
Лукас проверил зажимы.
— Теперь потянуть рычаг? — спросил он.
— Да, тяни рычаг.
Лукас потянул за первый рычаг, который запустил колесо. Его охватило ликование. Он потянул второй рычаг, ремень поехал. К его облегчению, зажимы держали пластину прочно.
— Порядок, — сказал Джек.
Лукас смотрел, как зубья вгрызаются в железо. Так и Саймона затянуло под колесо — сначала руку, а следом и все остальное. Машина перемолола его своими зубами с той же невозмутимостью, с какой обрабатывает железо. Она, наверное, подумала — если только машины способны думать, — что это была просто очередная пластина. Перемолов Саймона, она принялась терпеливо ждать следующей пластины.
— Теперь, — сказал Джек, — пойдем посмотрим, что получилось.
Лукас следом за ним обогнул машину и увидел дело своих рук железную пластину с квадратными углублениями: четыре поперек и шесть вдоль.
— По-твоему, все как надо?
Лукас внимательнее присмотрелся к пластине. В полумраке ее было трудно как следует разглядеть. Он пощупал каждое углубление и сказал:
— По-моему, да.
— Уверен?
— Да.
— Хорошо. И что ты теперь делаешь?
— Несу ее Дэну Хини.
— Верно.
Лукас взял отштампованную пластину и понес ее к машине Дэна Хини. Дэн, с носом картошкой и львиной гривой, кивнул. Немного подумав, Лукас аккуратно положил пластину в ящик позади Дэновой машины.
— Отлично, — сказал Джек.
Лукас угодил ему.
— Давай еще одну.
— Сэр, — спросил Лукас, — что это я такое делаю?
— Кожуха, — сказал Джек. — А теперь сделай при мне еще один.
— Хорошо, сэр.
Лукас сделал еще один. Джек сказал, что этот тоже годится, и пошел по своим делам.
Прошло время. Лукас не мог сказать, сколько именно. Часов в цеху не было. Дневного света тоже. Он клал пластину на ремень, выравнивал ее, отправлял под колесо и проверял получившиеся отпечатки. Четыре поперек, шесть вдоль. Он попытался сразу класть пластину верхним краем как можно ближе к белой полоске, и теперь хватало легкого движения, чтобы пристроить ее ровно на место. Сначала он каждый раз надеялся, что отпечатки зубьев получатся идеальными, но по прошествии времени — нескольких часов, как ему показалось, — стал предвкушать огрехи: сглаженный уголок или легкий перекос, незаметный взгляду менее прилежному, чем его собственный. Но только одну пластину он посчитал испорченной, и то не наверняка. Один квадратик, показалось ему, отпечатался на ней не так глубоко, как остальные, но он не был в этом до конца уверен. И тем не менее он взял пластину и гордо отнес ее Уиллу на переплавку, после чего ощутил себя сильным и опытным.
Когда ему наконец надоело пытаться сразу пристраивать пластины по линии и стало безразлично, чего же он все-таки ищет в готовой детали — недостатков или их отсутствия, — он попытался думать о посторонних вещах. Он пытался думать о Кэтрин, о своих матери и отце. Проснулась ли мать? В себе ли она, способна ли готовить и препираться с отцом? Он попытался думать о Саймоне. Работа, однако, ему этого не позволяла. Работа требовала внимания. Он впал в состояние сонной одури, погруженности в одну-единственную задачу, когда мозг был занят только тем, чем ему надлежало быть занятым, и ни в коем случае ничем иным. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил.
Вскоре после обеда, когда он позволил себе отвлечься, его рукав попал под зажим. Машина тянула нежно и настойчиво, как если бы его дергал за рукав ребенок. Он уже приступил к следующему зажиму, когда увидел, что рукав попал в зубастую пасть предыдущего, прочно застрял между зажимом и пластиной. Лукас инстинктивно дернул рукой, но зажим уверенно держал ткань. Он вцепился в нее увлеченно и страстно, как крыса в свиной хрящ. У Лукаса даже мелькнула мысль, как хорошо построена машина — челюсти зажимов были сильными и надежными. Он снова потянул. Зажим не отпускал. Только когда он изловчился и неуклюже, левой рукой, повернул болт, зажим отступился, ослабил хватку и выпустил рукав. На ткани остался рифленый отпечаток его челюсти.
Лукас с немым удивлением разглядывал рукав. Так вот как оно бывает. Ты позволяешь себе ослабить внимание, задумываешься о посторонних вещах, и тогда зажим хватает все, что ему подвернется. Так уж они устроены. Лукас виновато осмотрелся вокруг, гадая, заметили что-нибудь или нет Том, Уилл или Дэн. Они ничего не заметили. Дэн ударял по своей машине гаечным ключом. Он ударял сильно, но беззлобно сбоку по коробке, в которую был заключен ее механизм. Удары ключа по металлу напоминали звон церковного колокола.
Лукас до локтя закатал рукава. И продолжил работу.
По мере того как он укладывал на ремень пластины, ему все больше казалось, что машины одушевлены, не совсем бездушны. Они — фрагмент стройной череды: машины, потом трава и деревья, потом лошади и собаки, потом люди. Что, если, думал он, машина по-своему, спокойно и неосознанно, любила Саймона? Что, если все машины на фабрике, все эти печи, крюки и ремни втихомолку восхищаются приставленными к ним рабочими, как лошади восхищаются своими хозяевами? Что, если все они с невероятным терпением ждут не дождутся, когда люди забудутся, потеряют осторожность и позволят машинам с решимостью влюбленного взять их за руки и затянуть в себя?
Он взял из контейнера очередную пластину, выровнял, закрепил зажимы и отправил ее под зубья колеса.
Где же Джек? Разве ему не хочется проверить, как Лукас справляется с порученной работой? Когда под зубья отправилась следующая пластина, Лукас сказал:
— Еще, и еще, и еще, это вечное стремление вселенной рождать и рождать.
Джек появился только под конец рабочего дня. Он взглянул на Лукаса, взглянул на машину, кивнул, затем снова взглянул на Лукаса.
— У тебя хорошо получается, — сказал он.
— Спасибо, сэр.
— Значит, завтра приходишь.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
Лукас протянул Джеку руку и с удивлением заметил, что она дрожит. Он знал, что из пальцев у него шла кровь, но дрожи не замечал. И все равно Джек пожал ему руку. Его, похоже, не смущали ни дрожь, ни кровь.
— Расточающая щедрые ласки, ты отдалась мне со страстью — и я отвечаю любовью! — сказал Лукас.
Джек опешил. Широкий лоб прорезали три морщины.
— Что такое?
— Доброй вам ночи, — сказал Лукас.
— Доброй ночи, — ответил Джек с сомнением в голосе.
Лукас заторопился прочь, вместе со всеми миновал цех, где люди с черными палками гасили свои печи. Он подумал, что уже не помнит себя не работающим на фабрике. Или, вернее, жизнь до фабрики теперь представлялась ему сновидением, смутным и неосязаемым. Она растворилась, как растворяется с пробуждением сон. Ничто в ней не было таким же реальным, таким же бесспорным, как «выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил».
У выхода с фабрики стояла и ждала женщина в голубом платье. Лукас не сразу ее узнал. Сначала, увидев женщину, он подумал, что это фабрика призвала ангела, чтобы тот попрощался с рабочими, чтобы напомнил им, что в один прекрасный день трудам их придет конец и наступит долгий сон. Потом он понял. Пришла Кэтрин. Она дожидается его.
Он узнал ее за мгновение до того, как она узнала его. Он заглянул ей в лицо и понял, что и она тоже его забыла.
— Кэтрин, — позвал он.
— Лукас?
Он бегом бросился к ней. Ее окружала сфера ароматного, чистого воздуха. Он ликовал. Он был в ярости. Как она могла сюда прийти? Зачем ей было так его смущать?
Она сказала:
— Посмотри на себя. Такой чумазый. Я тебя даже сначала не узнала.
— Это я, — сказал он.
— Ты весь дрожишь.
— Со мной все в порядке. Все хорошо.
— Я подумала, лучше будет тебя проводить. После первого-то дня.
Он сказал:
— Это не самое подходящее место для одинокой женщины.
— Бедняжка, посмотри лучше на себя.
Он ощетинился. Он ведь запускал колесо. Он проверял каждую пластину.
— А чего смотреть? — сказал он — запальчивее, чем собирался.
— Ладно, пошли домой. Ты, поди, умираешь с голоду.
Они вместе пошли по Ривингтон-стрит. Под руку она его не взяла — он был слишком грязным. Со стороны Ист-Ривер вдоль улицы порывами налетал ветер, поднимая миниатюрные пыльные бури, которые подхватывали и уносили с собой бумажный сор. По обеим сторонам высились темные кирпичные фасады, сверху к ним плотной крышкой прилегало небо. На тротуаре было полно прохожих, которым не так много места оставляли тянущиеся вдоль проезжей части мусорные завалы, темнеющие, лоснящиеся сыростью.
Лукас с Кэтрин еле-еле продвигались по узкой мощеной полоске между домами и кучами мусора. Они пристроились за мучительно медленно идущими женщиной с ребенком. Женщина (сзади невозможно было понять, стара она или молода) припадала на левую ногу, а ребенок, девочка в драной длинной юбке, казалось, и не шла вовсе, а волочилась за матерью, влекомая, как предмет мебели, который надо скорее дотащить до дому. Перед женщиной с ребенком шел крупный лысый мужчина, одетый в пальто, похожее на женское, местами потертое до блеска, слишком маленькое для него, с рукавами, надорванными на плечах и кажущими сквозь прорехи алый атлас подкладки. Лукасу невольно представилось, что все эти люди, бедные и оборванные, в древних пальто, которые им либо малы, либо велики, волочащие за собой детей, которые не то не хотят, не то не могут поспевать за ними, шагают по Ривингтон-стрит, приводимые в движение кем-то или чем-то, медленно но непреклонно влекущим их вперед так, что это только кажется, будто они идут по своей воле; все они идут мимо домов и конюшен, мимо кабаков, мимо фабрик и дальше прямиком в реку, в которую один за другим падают и все равно продолжают идти, живые утопленники, по ее дну, и так — пока улица совсем не опустеет и все люди не окажутся в реке, не начнут месить ногами ее илистое дно, пробираясь между потоками желто-зеленого и буро-коричневого, пока их, все это множество бредущих, не вытолкнет в океан, открытое море, где мимо в тишине снуют стаи серебристых рыб, где охристый цвет реки уступает место синеве, где по поверхности воды, высоко-высоко над головой, скользят облака и где они вольны будут поплыть, подхваченные волной, а пальто будут развеваться у них за спиной, подобно крыльям, и дети свободно полетят им вслед, и все это сонмище мертвых рассеется в пространстве, испуская радостные кличи, светясь неясным светом, как светятся созвездия, растекаясь по голубой бесконечности.
Они с Кэтрин вышли на Бауэри, по которой мимо кабаков и злачных мест, щеголяя в ярких нарядах, расхаживали уличные повесы. Они громко разговаривали и жевали толстые, как колбаса, сигары. Один из них, намереваясь завести разговор, приподнял перед Кэтрин свой цилиндр, но его увлекли за собой хохочущие приятели. Бауэри была младшей двойняшкой Бродвея, меньшей звездой в созвездии, что не делало ее менее яркой и шумной. Но простора для пешехода здесь было побольше, а по-настоящему бедные попадались еще чаще.
Кэтрин спросила:
— Там было ужасно?
Лукас ответил:
— Механик засучил рукава, полисмен обходит участок, привратник отмечает, кто идет.
— Прошу тебя, Лукас, — сказала она. — Говори со мной на простом языке.
— Мастер сказал, я справляюсь, — ответил он.
— Можешь пообещать мне одну вещь?
— Да.
— Обещай, что, пока тебе приходится там работать, ты будешь очень-очень осторожным.
Лукас вспомнил о зажиме, и ему стало стыдно. Он не был осторожным. Он позволил себе замечтаться.
Он сказал:
— Я знаю, что я бессмертен, я знаю, моя орбита не может быть измерена циркулем плотника.
— А еще обещай, как только получится, уйти с этой работы и найти себе другую.
— Обещаю.
— Ведь ты…
Он ждал: что такого она о нем скажет?
Она сказала:
— Ведь ты для другого предназначен.
Он был счастлив услышать это, вполне счастлив. И все равно надеялся на большее. Он ждал, что она что-то ему откроет, хотя и не мог бы сказать, что именно. Ждал изумительной лжи, которая обратится правдой, как только она ее произнесет.
Он сказал:
— Обещаю.
Для чего же он предназначен? Он не мог заставить себя спросить об этом.
— Тяжело это, — сказала она.
— А ты? У тебя сегодня на работе было все в порядке?
— Да. Я все шила и шила. Знаешь, на работе — отпускает.
— Ты сама…
Она ждала: что он собирался у нее спросить?
Он спросил:
— Ты сама была осторожной?
Она рассмеялась. Он покраснел. Разве вопрос был таким уж глупым? Она всегда казалась ему такой беззащитной, словно нет ничего проще, чем обидеть такую, как она, — добрую, дивно пахнущую. Вот ее и обидят — не теперь, так потом.
— Была, — ответила она. — Ты обо мне беспокоишься?
— Да, — сказал он.
Он надеялся, что не сморозил очередную глупость. Робко ждал, не станет ли она снова смеяться.
— Не надо, — сказала она. — Думай только о себе. Обещай мне это.
Он сказал:
— Каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
— Спасибо, мой дорогой. — Больше она ничего не сказала.
Он проводил ее до ее двери на Пятой улице. Они стояли на крыльце, испещренном яркими пятнышками.
— Теперь ты пойдешь к себе домой и съешь ужин.
— Можно у тебя что-то спросить?
— Все, что угодно.
— Хочется знать, что это такое, что я делаю на фабрике.
— Ну, я думаю, на фабрике делают много разных штук.
— Каких штук?
— Деталей больших механизмов. Шестеренки там, болты… ну и прочее.
— Мне сказали, я делаю кожуха.
— Значит, так оно и есть. Именно их ты делаешь.
— Понятно, — сказал он.
Понятно ему не было, но он счел за лучшее не продолжать. Лучше притвориться, что знаешь, что такое кожух.
Кэтрин с нежностью взглянула на него. Неужели снова поцелует?
Она сказала:
— Хочу тебе кое-что отдать.
Он затрепетал. Намертво стиснул челюсти. Сейчас ни в коем случае нельзя заговорить — ни словами книги, ни своими собственными.
Она расстегнула ворот платья, опустила руку за пазуху и извлекла медальон. Стянула через голову цепочку, взяла ее в пригоршню вместе с медальоном.
Она сказала:
— Носи это.
— Не могу, — ответил он.
— Там внутри прядь волос твоего брата.
— Знаю. Я это знаю.
— А ты знаешь, — сказала она, — что у Саймона был точно такой же, с моим портретом?
— Да.
— Он мне его не показывал.
— Никому из нас не показывал.
— Владелец похоронного бюро сказал мне, что медальон остался с ним. Что он остался на Саймоне, когда его положили в гроб.
То есть у Саймона была с собой Кэтрин. У него был кусочек Кэтрин в том ящике на другом берегу реки. Возводилась ли она тем самым в ранг почетного покойника?
Кэтрин сказала:
— Я буду чувствовать себя спокойней, если он будет с тобой, когда ты на фабрике.
— Он твой.
— Давай считать его нашим. Твоим и моим. Согласен сделать мне приятное?
Перечить было невозможно. Разве мог он отказаться сделать что-то, от чего ей будет приятно?
Он сказал:
— Ну если ты так хочешь.
Она надела цепочку ему на шею. Маленький золотой диск медальона повис у него на груди. А недавно он касался ее кожи.
— Спокойной ночи, — сказала она. — Поужинаешь — и сразу в кровать.
— Спокойной ночи.
И тут она его поцеловала — не в губы, но хоть в щеку. Повернулась, вставила в замочную скважину ключ. Он чувствовал на своей коже ее поцелуй и тогда, когда она уже отстранилась.
— Спокойной ночи, — сказал он. — Спокойной ночи, спокойной ночи.
— Иди, — велела она. — Сделай, что должен сделать для отца и матери, а потом спать.
Он сказал:
— Я возношусь от луны, я возношусь из ночи.
Она обернулась к нему с порога. Во взгляде той, которая прежде так много смеялась, которая первой пускалась в пляс, была такая скорбь. Может, он обманул ее ожидания? Усугубил ее печаль? Он стоял, понурившись, пригвожденный к месту ее взглядом. Она повернулась и скрылась за дверью.
Дома он собрал какой мог ужин для себя и отца. Что-то еще оставалось из купленного для поминок — жирный шматок ветчины, желе, остатки хлеба. Он выложил все это перед отцом, тот моргнул, сказал «спасибо» и начал есть. Прожевав кусок, он дышал из своей машины.
Мать Лукаса все еще была в постели. Как им быть с едой, если она в скором времени не встанет?
Пока отец ел и дышал, Лукас отправился в родительскую спальню. Он тихо, нерешительно толкнул дверь. Спальня была темной, полной полированного дерева и шерстяных покрывал. Над кроватью висело распятие, темнея на фоне траурного мрака.
Он позвал:
— Мама?
Лукас услышал, как шевельнулись простыни. Услышал ее еле слышное дыхание.
— Кто тут? — спросила она.
— Только я, — ответил он. — Только Лукас.
— Лукас, любовь моя.
У него затрепетало сердце. На какой-то миг показалось, что он может поселиться здесь с матерью, в этой сладкой теплой тьме. Что он может остаться с ней и читать ей из книги.
— Я тебя разбудил? — спросил он.
— Я никогда не сплю. Подойди.
Он сел на краешек кровати. Ему было видно, как разметались по подушке ее волосы. Ему были видны ее нос и щеки, темные пятна на месте глаз. Он коснулся ее лица. Оно было горячим, сухим, словно присыпанным пылью.
— Хочешь попить или поесть? — спросил он. — Чего-нибудь принести?
Она сказала:
— Что с тобой случилось? Отчего это ты так потемнел?
— Я был на работе, мама. Это просто пыль.
— А тогда где же Лукас?
— Мама, вот он я.
— Ну конечно это ты. Я опять немножко путаю, правда?
— Давай я принесу тебе воды.
— За курами нужен пригляд. Ты позаботился о курах?
— О курах?
— Да, детка. Уже поздно, да? Думаю, уже очень поздно.
— У нас нету кур.
— Нету?
— Да.
— Прости меня. Раньше у нас были куры.
— Ничего страшного, мама.
— Ох, легко тебе говорить «ничего страшного», когда ни кур нет, ни картошки.
Лукас погладил ее по голове и сказал:
— Я божество и внутри и снаружи, все становится свято, чего ни коснусь и что ни коснется меня.
— Верно, мой дорогой.
Лукас тихо сидел рядом с ней, поглаживая ее по голове. Когда-то она была живой и вспыльчивой, любила поспорить, легко гневалась и редко смеялась. (Только Саймон умел ее рассмешить.) Год или даже дольше она понемногу угасала — старалась все раньше и раньше разделаться с работой и лечь, но все еще оставалась собой, порывисто-нежной и ранимой, помнящей о долге и давних тайных обидах. Теперь, когда Саймон был мертв, она превратилась вот в это — в лицо на подушке, спрашивающее про кур.
Лукас сказал:
— Музыкальную шкатулку принести?
— Хорошо бы.
Он сходил в гостиную и вернулся со шкатулкой. Поднял так, чтобы матери было видно.
— Ах да, — сказала она.
Знала ли она, что это шкатулка сломала их жизнь? Она никогда об этом не заговаривала. Она, судя по всему, любила музыкальную шкатулку так же нежно, как любила бы, если бы та вовсе не причинила им вреда.
Лукас повернул рычажок. Внутри завращался медный барабан, цепляя крошечные молоточки. Шкатулка тихо наигрывала на свой манер «Наши надежды с ними ушли», наполняя замкнутое пространство спальни чистыми металлическими нотами. Лукас подпевал ей.
Наши надежды с ними ушли.
Помни то поле, где полегли
Храбрые, лучшие наши мужи,
Которые стынут в могилах.
Мать коснулась его руки.
— Довольно, — сказала она.
— Это только первый куплет.
— Довольно, Лукас. Убери ее.
Он послушался — отнес шкатулку на стол в гостиную, где та продолжала играть «Наши надежды с ними ушли». Однажды заведенная, она замолкала только по своему собственному соизволению.
Отец пересел от стола в свое кресло к окну. Он важно кивал, словно соглашаясь с тем, что говорила ему музыка.
— Тебе нравится музыка? — спросил его Лукас.
— Ее не остановить, — сказал отец своим новым голосом, едва отличимым от дыхания, как будто это разговаривали шепотом мехи его машины.
— Скоро сама остановится.
— Это хорошо.
— Спокойной ночи, отец, — сказал Лукас, потому что ничего другого ему в голову не пришло.
Отец кивнул. Доберется он самостоятельно до постели или нет? Лукас подумал, что доберется. Понадеялся на это.
Он пошел в свою комнату — их с Саймоном комнату. Окно у Эмили горело. Она ела свои сладости так же истово, как Лукас читал свою книгу.
Он разделся. Медальона снимать не стал. Если бы он снял медальон, если бы он вообще когда-либо снял медальон, тот перестал бы быть вещью, надетой на него Кэтрин. Сделался бы вещью, которую он сам на себя надел.
Лукас осторожно нащупал замочек медальона и открыл его. Внутри был черный кудрявый локон Саймона, перевязанный лиловой ниточкой. Под локоном, почти полностью заслоненное им, было лицо Саймона. Лукас хорошо знал этот портрет, сделанный два года назад: на нем Саймон, прищурив глаза и стиснув зубы, хмуро глядел на фотографа. Лицо Саймона в медальоне было светло-коричневым, как прокисшие сливки. Глаза (один частично скрытый свесившейся прядью волос) — совсем черными. Это было все равно что увидеть Саймона в гробу, чего никому не разрешили сделать — уж больно необычный вид придала ему машина. Теперь, в комнатной тишине Саймон, который по-прежнему оставался с ними, встретился с Саймоном из медальона. В комнате присутствовали его запах и вес, его привычка, выпив стаканчик-другой, затеять с Лукасом шутливую потасовку. Лукас закрыл медальон. Тот издал негромкий металлический щелчок.
Он лег на кровать, со своего краю, и принялся за вечернее чтение.
Или, может быть, трава и сама есть ребенок, взращенный младенец зелени.
А может быть, это иероглиф, вечно один и тот же,
И, может быть, он означает: «Произрастая везде, где придется,
Среди чернокожих и белых людей,
И канука, и токахо, и конгрессмена, и негра я принимаю одинаково, всем им даю одно».
Почитав, он потушил лампу. Он чувствовал Саймона в медальоне и Саймона в ящике под землей, такого неузнаваемого, что его хоронили в наглухо заколоченном гробу. Лукас решил никогда больше не открывать медальона. Постоянно носить его, но только закрытым.
Он поспал и проснулся. Встал одеваться на работу и готовить завтрак отцу, чувствуя на шее непривычную тяжесть медальона, который тихонько ударял его по грудине. Лукасу суждено было носить это напоминание о непреложной смерти Саймона у самого сердца, потому что его на Лукаса надела Кэтрин.
Он дал отцу последние остатки желе. Больше еды в доме не было.
Пока отец завтракал, Лукас подошел к двери в родительскую спальню. Из-за нее не доносилось никаких звуков. Что, если мать больше никогда оттуда не выйдет? Он взял со стола музыкальную шкатулку и тихо, как только мог, пробрался в спальню. Мать лежала тихо похрапывающим призраком. Он поставил шкатулку на прикроватный столик. Вдруг она захочет послушать ее, когда проснется. А если и не захочет, все равно поймет, что Лукас о ней не забывает.
У ворот фабрики Джек его не встречал. Лукас вместе с остальными замедлил шаг, но потом медлить не стал. Джек наверняка уже поджидает его у машины, чтобы сказать, как славно он поработал вчера, и пожелать хорошо потрудиться сегодня. Он прошел через первую комнату, где запертые в клетках люди хмурились над своими бумагами. Прошел через горячий цех и направился к своей машине. Том, Уилл и Дэн поздоровались с ним так, как если бы он уже давно работал с ними, и это его порадовало. Но Джека Уолша не было и здесь.
Лукас принялся за работу. Джеку понравится, если он застанет его занятым работой. У машины Лукас совсем успокоился. Взял первую пластину из контейнера Тома. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил.
Он внимательно проверял каждую пластину. Прошел час или то, что ему показалось часом. Из пальцев снова пошла кровь. Она оставляла следы на пластинах, уходивших под колесо. Перед тем как отдать пластину Дэну, он начисто вытирал ее рукавом.
Постепенно он начал осознавать, что дни на фабрике, оттого что были такими длинными и состояли из одного-единственного действия, которое повторялось снова, и снова, и снова, образовывали свой собственный мир, отдельный от внешнего, и что все, живущие в этом мире, все рабочие фабрики, жили главным образом в этом мире, нанося краткие визиты в другой, где они ели, спали и готовились к возвращению сюда. Люди фабрики отреклись от своего гражданства и эмигрировали на фабрику так же, как их родители эмигрировали в Нью-Йорк из графства Керри. Вся предыдущая жизнь сводилась у них к снам, от которых они каждое утро пробуждались на фабрике.
Джек появился только в самом конце рабочего дня, когда прогудел гудок. Чего Лукас ожидал от его появления? Радости встречи. Какого-то объяснения. Он думал, что Джек извинится, расскажет о заболевшем ребенке, о захромавшей лошади. Что Джек пожмет его окровавленную руку — Лукас и боялся, и всей душой хотел этого. Он ждал, что Джек похвалит его. Ведь Лукас тщательно выравнивал каждую пластину. Он все их проверял.
Вместо этого Джек подошел и сказал:
— Порядок.
Он и не думал хвалить Лукаса. Лукас решил было, что Джек спутал его с кем-то другим — и Кэтрин поначалу не узнала его, и мать не узнавала. Он едва удержался, чтобы не сказать: «Это я, Лукас».
Джек перешел дальше, к Дэну, кратко переговорил с ним и ушел в другой цех, со сводами.
Лукас оставался у своей машины, хотя уже было время уходить. Машина была такой же, как и всегда, — ремень, рычаги, ряды зубьев.
Он произнес:
— Разве стоит пугаться смешения?
Но сам он пугался. Его пугало упорство машины, ее способность находиться здесь, вечно на одном и том же месте, а еще то, что ему надлежит всегда возвращаться к ней после краткого промежутка, посвященного еде и сну. Его беспокоило, что в один прекрасный день он может опять забыться. Вот забудется он в один прекрасный день, и машина протащит его сквозь себя, как протащила Саймона. И проштампуют его — четыре поперек и шесть вдоль, — а потом положат в ящик и отвезут за реку. Он так переменится, что никто его не узнает, ни живые, ни мертвые.
Куда он попадет после? Он не надеялся, что его душа достойна рая. Он так и останется в ящике на том берегу. Интересно, повесят ли его лицо на стенку в гостиной, при том, что не существовало ни одного его портрета, да если бы такой портрет и существовал, он не мог представить, чей придется снять, чтобы уступить ему место.
Сегодня Кэтрин его не поджидала. Лукас немного постоял у ворот, отыскивая ее взглядом, но было понятно, что она больше не придет. Это случилось только раз, когда он был совсем новичком и когда она еще беспокоилась за него. Лукасу надо было идти домой и попытаться сообразить что-нибудь на ужин родителям.
Он пошел по Ривингтон-стрит, потом по Бауэри. Пересек Вторую улицу и направился к дому Кэтрин на Пятой.
Он постучал в дверь, сначала робко, затем уверенней. И ждал, стоя на поблескивающем крыльце. Наконец дверь приоткрыла какая-то древняя старуха. Она была седой, карликового роста и поперек себя шире. Она запросто могла бы быть духом этого дома, рябым и увядшим, сварливым спросонья.
— Что такое? — спросила она. — Чего тебе надо?
— Прошу вас, я пришел к Кэтрин Фицхью. Можно мне войти?
— Ты кто такой?
— Лукас. Я брат Саймона, за которого она собиралась замуж.
— Чего тебе надо?
— Мне нужно ее видеть. Пожалуйста. Я ничего дурного не сделаю.
— Проказничать не станешь?
— Нет. Ничего такого. Прошу вас.
— Ну так и быть. Четвертый этаж Номер девятнадцать.
— Спасибо.
Женщина открыла дверь медленно, как через силу. Лукасу едва удалось войти как полагается, не рванувшись вперед и не сбив ее с ног.
— Спасибо, — сказал он еще раз.
Поднимаясь по лестнице, он чувствовал на своей спине ее взгляд и до самого третьего этажа заставлял себя ступать медленно-медленно. Следующий пролет он преодолел бегом. На площадке нашел номер девятнадцать и постучал.
Дверь открыла Олма. Олма была самая шумная из них всех. Физиономия у нее была веснушчатая и как будто ошпаренная.
— Кто там еще? — спросила она. — Гоблин или эльф?
— Это Лукас, — ответил он. — Брат Саймона.
— Знаю, дитя мое. Чему обязаны?
— Пожалуйста, я пришел повидаться с Кэтрин.
Она покачала своей большой встрепанной головой:
— Всем вам нужна Кэтрин, да? А не догадываетесь, что и остальным здесь есть чего предложить?
— Пожалуйста, Кэтрин дома?
— Ну заходи. — Она оглянулась и крикнула куда-то: — Кэтрин, тут к тебе один паренек.
Олма пропустила Лукаса в гостиную. Гостиная была точно такой же, как у Лукаса с родителями, разве что Кэтрин с Олмой и Сарой мертвых у себя не держали. Вместо них они повесили на стены картинки с цветами. Стол они покрыли лиловой скатертью.
Сара стояла у плиты, что-то помешивая в кастрюле. Баранья шейка с капустой, решил Лукас. Лицо у Сары было круглым и белым, как блюдце, и почти таким же неподвижным.
— Привет, — сказала она.
Маленькая и по-детски миловидная, хотя была никак не младше Кэтрин. В своем оранжевом халатике она легко бы сошла за приз, выигранный в ярмарочном балагане.
Кэтрин появилась из спальни все в том же голубом рабочем платье.
— О, Лукас, привет, — сказала она.
На мгновение у нее на лице появилось прежнее выражение, обыкновенное в те времена, когда машина еще не забрала Саймона. Как и раньше, казалось, что она уловила шутку, которую пока что никто другой не понял.
— Привет, — сказал Лукас. — Извини, если помешал.
— Рада тебя видеть. Ты поужинал?
Он знал, что предложение принимать нельзя.
— Да, спасибо, — ответил он.
— Что за странный вид, — сказала Олма. — Случилось что?
— Олма, — строго одернула ее Кэтрин.
— Я только спросила, и все. По-твоему, он сам не знает?
Лукас собрался с духом. Олма и Сара ему нравились, хотя и не были добрыми. Обе были крикливые и ярко накрашенные, обе несли что попало, как попугаи.
— Я таким родился, — сказал он.
Этого было недостаточно. Следовало бы добавить, что между ним и Саймоном были Мэттью, умерший в семь лет, и Брендан, умерший еще в материнской утробе. Теперь, когда не стало Саймона, каким-то чудом остался только он, Лукас, подменыш с личиком домового, слабым сердцем и по-разному посаженными глазами. Он первый должен был умереть, но каким-то образом пережил их всех. Это внушало ему гордость. С какой радостью он объявил бы об этом Олме с Сарой.
— Ух ты, как все просто, — сказала Олма.
— Олма, хватит, — сказала Кэтрин. — Ты обязательно должен чего-нибудь с нами съесть. Перекусить немножко.
Лукас заметил, что Сара накрыла кастрюлю крышкой, и тихо сказал Кэтрин:
— Можно мне с тобой поговорить?
— Разумеется.
Он молчал в мучительном смущении.
Кэтрин сказала:
— Может, выйдем в прихожую?
Больше им некуда было деться — вся квартира состояла из гостиной и двух спален.
— Да, спасибо.
Шагнув вслед за Кэтрин, он пожелал доброй ночи Олме с Сарой.
— Ну вот, даже гоблины выбирают Кэтрин, — сказала Олма.
Сара ответила ей от плиты:
— Думай, что мелешь, а не то в один прекрасный день какой-нибудь гоблин заткнет тебе рот.
Прихожая, куда вышли Лукас с Кэтрин, напоминала его собственную. У той стены, что ближе к лестничной клетке, неясно светилась лампа. Возле нее виднелись в сумраке кипа старой бумаги, пустые бугылки и какой-то мешок — интересно, что в нем лежало? В дальнем углу прихожей мусора было не разглядеть в темноте. На полпути к темному углу что-то лежало на старой жестянке из-под растительного масла. Неужели это что-то — с зубами? Да. Это был добела вываренный козлиный череп.
Кэтрин сказала:
— Рада снова тебя видеть.
Разговаривай как Лукас, умолял он себя. Не разговаривай как книга.
Он сказал:
— Мне тоже приятно тебя видеть. Я просто хотел, чтобы ты знала, что со мной все в порядке.
— Рада слышать.
— У тебя тоже все хорошо?
— Да, мой милый, все в порядке.
— Ты не забываешь об осторожности?
— Разумеется нет, Лукас.
— Кто-нибудь был с тобой, когда ты в темноте шла домой?
— На Бауэри меня провожала подруга, Кейт. Ей-богу, не беспокойся обо мне. У тебя и так забот хватает.
Лукас сказал:
— Моему голосу доступно и то, куда не досягнуть моим глазам.
— Подожди минутку, — сказала она. — У меня для тебя кое-что есть.
Она исчезла за дверью. Лукас коснулся медальона у себя на груди. У него все смешалось в голове. Что такое у нее для него есть? Чем бы это ни оказалось, он этого хотел. Очень хотел. Дожидаясь Кэтрин, он смотрел на козлиный череп. Он вошел в него, стал костью, скалившейся в темноте.
Кэтрин вернулась с тарелкой, накрытой салфеткой. Она сказала:
— Тут немного еды — тебе и твоим родителям.
Так вот что у нее для него было. Она вручила ему тарелку. Он молча принял ее.
С ним обошлись как с нищим попрошайкой.
Он сказал:
— Спасибо.
— Доброй ночи, мой милый.
— Доброй ночи.
Она ушла, затворив за собой дверь. Она больше не стала его целовать.
Некоторое время он постоял у двери с тарелкой в руках, так, будто бы он ее кому-то принес, а не сам получил в подарок. До него доносился неясный шум женских голосов, но он не мог разобрать, о чем они говорят. Поскольку ему не оставалось ничего другого, он пошел вниз, бережно неся перед собой тарелку. Она была нужна его отцу и матери. Она была нужна ему самому.
Старуха ждала на нижней площадке, чтобы выпустить его.
— Не напроказничал? — спросила она.
— Нет, мэм. Не напроказничал.
С тарелкой в руках Лукас вошел в дверь своего дома и начал подниматься по лестнице. Его одолевало ощущение, что что-то не так, что это досконально знакомое ему место (где несла газом лестница, с тусклыми лампочками и деловито шуршащими бумагой крысами) изменилось за сутки, сделалось копией себя самого, копией нечеткой — в отличие от абсолютно четкого дня, проведенного им на фабрике.
Гостиная по-прежнему оставалась самой собой. Отец, как и раньше, сидел в кресле у окна, пристроив рядом свою машину.
Лукас сказал:
— Добрый вечер, отец.
— Привет, — ответил отец.
Его работа заключалась в том, чтобы дышать и смотреть в окно. Он занимался ею уже больше года.
Лукас достал из буфета три тарелки и разложил по ним принесенную еду. Одну тарелку он поставил перед отцом и сказал:
— Твой ужин.
Отец кивнул, но продолжал смотреть в окно. Вторую тарелку Лукас понес матери в спальню.
Она лежала в постели — как сегодня утром, когда он уходил, и как вчера вечером. Дыхание ее, этот невесомый, чуть скребущий звук, наполняло темноту. Лукасу на мгновение показалось, что квартира похожа на фабрику, а родители — на машины, которые всегда остаются собой, всегда поджидают, пока Лукас придет, потом уйдет, потом снова придет.
Он сказал с порога:
— Мама, я принес тебе ужин.
— Спасибо, милый.
Он поставил тарелку на столик возле кровати. Сам сел на краешек матраса рядом с неясным контуром матери.
— Может, тебе порезать? — спросил он. — Может, я тебя покормлю?
— Ты такой хороший. Такой хороший мальчик Посмотри только, что с тобой сделалось.
— Мама, это всего лишь пыль. Она отмоется.
— Нет, милый. Я так не думаю.
Он отломил вилкой кусок картофелины и поднес ей ко рту.
— Поешь, — сказал он.
Она не реагировала. Повисло молчание. К удивлению Лукаса, ему от этого стало неловко.
— Может, тогда музыку послушаем?
— Давай, если хочешь.
Он взял с прикроватного столика музыкальную шкатулку, повернул рычажок. Шкатулка тихо запела:
Если б с мольбою к небу воззвать,
Бой за свободу переиграть,
Снова заставить сердца их стучать,
К жизни вернуть наших милых.
— Не сердись на меня, — сказала мать.
— Я и не сержусь. Ты хорошо сегодня поспала?
— Как тут уснуть, когда твой брат так шумит?
— Как он шумит? — спросил Лукас.
— Он поет. Пусть кто-нибудь ему скажет, что голос у него совсем не такой ангельский, как он думает.
— Саймон поет тебе?
— Ага, но слов я никак не разберу.
— Поешь немножко, хорошо? Тебе надо есть.
— Как по-твоему, он не мог выучить какой-нибудь другой язык?
— Тебе все приснилось.
Он снова взял вилку, поднес кусок картофелины вплотную к ее губам. Она отвернулась.
— Он с колыбели такой. Все время то плачет, то поет, как раз когда вздремнуть вздумаешь.
— Мама, пожалуйста.
Она открыла рот, и он, как только мог бережно, положил в него еду. Мать сказала с набитым ртом:
— Прости меня.
— Ты жуй. Жуй и глотай.
— Если б узнать, что ему от меня нужно, он, может, и отстал бы.
Скоро он понял по ее дыханию, что она уснула. Он напряженно вслушивался, пытаясь уловить голос Саймона, но в комнате было тихо. Тут он с тревогой подумал, что мать может задохнуться, подавившись картошкой. Собравшись с духом — он понимал, что поступает неправильно, но что ему еще оставалось? — Лукас засунул пальцы ей в рот. Там было темно и сыро. У нее на языке он нащупал картошку, уже пережеванную. Он достал эту кашицу и положил себе в рот. Потом жадно доел остаток ее ужина, пошел в гостиную и там проглотил свой собственный. Отец так и не сдвинулся со своего места у окна. Съев и его порцию, Лукас отправился спать.
А теперь она кажется мне прекрасными нестрижеными волосами могил.
Кудрявые травы, я буду ласково гладить вас,
Может быть, вы растете из груди каких-нибудь юношей,
Может быть, если бы я знал их, я любил бы их,
Может быть, вы растете из старцев или из младенцев, только что оторванных от материнского лона,
Может быть, вы и есть материнское лоно.
На завтрак ничего не было, но отец все равно уселся за стол и ждал.
— Отец, ты сможешь купить еды себе с матерью, пока я буду на работе? — спросил Лукас.
Отец покивал. Из стоявшей в буфете жестянки Лукас достал последние десять центов. Три он взял себе на обед, оставшиеся семь положил на стол перед отцом. Он надеялся, что отец сможет сходить в лавку и купить чего-нибудь поесть. Он надеялся, что отец с этим справится.
Сегодня надо будет узнать, когда выдают жалованье. Он не сомневался, что Джек сам хотел ему об этом сказать, но был слишком занят распоряжениями по фабрике. Еще он решил спросить у Джека, что именно производили машины, куда шли его кожуха. Он не был уверен, что у него хватит решимости задать так много вопросов сразу.
Рабочий день подходил к концу. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. К вечеру Лукас начал различать неясный звук, слышавшийся, когда зубья машины впечатывались в пластину, тихий на фоне всегдашнего шума машины. Он попытался понять, то ли это был новый звук, то ли оттенок обычного лязга, который он расслышал, только привыкнув к многосложности машинного бытия. Он прислушался внимательнее. Да, так оно и есть: сквозь скрип, издаваемый металлом зубьев, вгрызавшихся в более мягкий металл пластин, пробиваясь сквозь дребезжание блоков и шуршание ремней, слышался еще один звук, тихий, чуть громче шепота. Лукас наклонился ближе к машине. Ему показалось, что шепот этот исходит из ее недр, из темного закутка под вращающимся колесом, как раз из того места, где зубья впечатываются в пластины.
Он склонился еще ближе. Новый звук был ему и слышен и неслышен.
Сзади подошел Том и спросил:
— Что-нибудь не так с твоей машиной?
Лукас распрямился. Он не думал, что Том вообще замечает его. Было странно почувствовать, что ты на виду.
— Нет, сэр, — ответил он.
Быстро, с показным усердием он приладил новую пластину.
Джека он не видел до самого конца рабочего дня, когда Джек подошел к нему, сказал: «Порядок», поговорил с Дэном и исчез в сводчатом цеху. Лукас пережил мгновенное смятение, похожее на бред, — ему представилось, что он снова попал во вчерашний день, только называется он не средой, а четвергом. В замешательстве он позабыл спросить у Джека, когда дают жалованье. Но твердо решил спросить об этом завтра.
Лукас вышел с фабрики и пошел домой. По дороге на Ривингтон-стрит ему попался сумасшедший, который все кричал о каком-то огненном дожде (или о вожде?). В сточной канаве лежала кость цвета слоновьего бивня с мослами по обоим концам, выдававшая себя за некую драгоценность.
Он, как и в тот раз, захотел пойти к Кэтрин, но вместо этого принудил себя идти прямо домой. Дома он застал мать стоящей посреди гостиной на ковре, за который она так сильно переплатила. На мгновение — только на одно мгновение — показалось, что она снова стала самой собой, что она приготовила ужин и поставила на огонь чайник.
Она стояла как вкопанная в своей ночной рубашке. Волосы рассыпались по плечам, а отдельные жидкие прядки в беспорядке торчали в разные стороны. Лукас никогда еще не видел ее такой — в гостиной с неприбранными волосами. Он молча застыл на пороге, не зная, что делать и что говорить. Заметил, что отец стоит у окна со своей дыхательной машиной и смотрит не на улицу, а в комнату. Заметил, что отец смущен и напуган.
— Мама? — позвал он.
Она уставилась на него. Глаза были будто не ее, а чьи-то чужие.
— Это Лукас, — сказал он. — Всего лишь Лукас.
Ее голос, когда она заговорила, был совсем тихим. Наверно, она боялась, что ее подслушают. Она сказала:
— Пусть он больше мне не поет.
Лукас беспомощно взглянул на отца, который по-прежнему стоял у окна, обратив взгляд в комнату и сосредоточенно всматриваясь в пустоту у себя перед лицом.
Мать неуверенно рассматривала лицо Лукаса. Казалось, она силится вспомнить его. И тут неожиданно, словно ее подтолкнули в спину, она качнулась вперед. Лукас подхватил ее и держал изо всех сил, неуклюже, под левую руку — с одной стороны, а за правое плечо — с другой. Он чувствовал тяжесть ее грудей. Они были как болтающиеся в кульке перезрелые сливы.
— Все в порядке, — сказал он ей. — Не волнуйся, все в порядке.
Он ловчее перехватил безвольное тело, правой рукой обнял ее за талию.
Она сказала:
— Я знаю, на каком языке ты теперь поешь.
— Иди в кровать. Пошли вместе.
— Так неправильно. Нехорошо.
— Помолчи.
— Мы делали все, что могли. Мы не знали, что из этого выйдет.
— Пошли давай.
Лукас крепче обхватил ее, дотянувшись до противоположной подмышки. С его помощью она неверными шагами добралась до спальни. Он усадил ее на кровать, затащил на матрас ее ноги и старательно уложил ее голову на подушку. Потом накрыл мать стеганым одеялом.
— Тебе будет лучше, если поспишь, — сказал он.
— Я не могу спать. Я не усну. Не дает покоя этот голос у меня в ушах.
— Тогда просто тихонько полежи. Ничего плохого не будет.
— Будет. Уже есть.
Он погладил ее сухой и горячий лоб. Уследить за временем в спальне было так же невозможно, как и на фабрике. Когда она затихла, уснув или не уснув, а просто затихнув, и дыхание ее стало ровным, он вышел.
Отец так и не двинулся с места. Лукас подошел к окну и встал рядом с отцом. Отец по-прежнему пялился в пустоту. Лукас обнаружил, что семь центов все так же лежат, нетронутые, на столе.
— Отец, ты хочешь есть? — спросил он.
Отец кивнул, подышал и кивнул снова.
Лукас стоял с отцом у окна. По улице прошел мусорщик, волоча за собой свой бак.
Мистер Кейн выкрикивал:
— Нигде и повсюду, где же та жемчуга нить?
— Я тебе чего-нибудь принесу, — сказал Лукас.
Он взял монетки и отыскал на улице мужчину, продававшего капусту по три цента за кочан, и женщину, после некоторых препирательств уступившую ему за четыре цента куриное яйцо. Ему почудился добрый знак в том, что мать вспоминала о курах, а ему удалось купить яйцо.
Он сварил яйцо и капусту, поставил тарелку перед отцом. Вдруг на него нахлынуло желание схватить отца за голову и с силой постучать ею о край стола, как на фабрике стучал о свою машину Дэн, награждая ее ударами гаечного ключа всякий раз, когда она грозила застопориться. Лукас подумал, что если под правильным углом и верно рассчитав силу вдарить головой отца о деревянную поверхность, он очухается. Что это будет не жестокостью, а доброй услугой. Принесет исцеление. Он положил руку на гладкий затылок отца, но только погладил его. Отец ел очень шумно, к обычному чавканью примешивались тихие стоны, как будто прием пищи причиняет ему боль. Он поднес ко рту ложку с капустой. С ложки свисала бледно-зеленая капустная полоска. Он чавкнул и со стоном проглотил капусту. Сделал вдох и продолжил есть. Лукас подумал: четыре поперек и шесть вдоль.
Эта трава так темна, она не могла взрасти из седых материнских голов,
Она темнее, чем бесцветные бороды старцев,
Она темна и не могла возникнуть из бледно-розовых уст.
О, я вдруг увидал: это все языки, и эта трава говорит,
Значит, не зря вырастает она из человеческих уст.
Лукас дочитал отрывок Он потушил лампу, но заснуть не мог — без сна лежал в своей комнате. Четыре стены. Потолок в черных треугольниках отвалившейся штукатурки и бурым подтеком в форме хризантемы. В одной из стен колышки, на которых висела одежда, его и Саймона.
Он встал и подошел к окну. У Эмили горел свет. Эмили ленивая и подлая, по словам Кэтрин. За ней часто приходится переделывать швы, а благодарности за это от нее не дождешься.
И все равно Саймон ходил к ней. Лукас один об этом знал. Однажды месяц или около того назад он выглянул в окно и увидел Саймона с Эмили, которая не опустила занавесок. Поначалу ему показалось, что такого просто не может быть. Саймон сказал Лукасу, что пошел выпить пинту пива. Он был помолвлен с Кэтрин. Как он мог оказаться в комнате у Эмили? У Лукаса мелькнула мысль, что это другой Саймон, призрак Саймона, который преследует Эмили за то, что она ленивая и подлая, за то, что плохо шьет. Он видел, как Эмили, стоя возле другого Саймона, расстегивает корсаж. Он видел, как оттуда вывалились ее груди, огромные и дряблые, с сосками цвета пожухлой сирени. Он видел, как Саймон потянулся к ней.
Тут Эмили подошла к окну задернуть занавеску и увидела, что Лукас за ней наблюдает. Они так и смотрели друг на друга через пространство двора-колодца. Она кивнула ему. И похабно улыбнулась. После чего занавесила окно.
В ту ночь Лукасу хотелось, чтобы Саймон умер. Нет, не умер. А был бы наказан. Призван к ответу. Лукас воображал себе, как он утешает Кэтрин. Он не спрашивал о том, что произошло с Саймоном. И не собирался спрашивать.
Он стоял теперь у окна. Эмили там, за своими занавесками, была по-прежнему живой, по-прежнему жирной и похабной, по-прежнему уплетающей рахат-лукум из жестянки. Лукас задумался, почему он желал зла Саймону, а не Эмили, которая была гораздо виноватее, которая наверняка заманила Саймона какой-то хитрой уловкой. Теперь Лукас изо всех сил старался пожелать ей добра или, на худой конец, не призывать на ее голову несчастий. Он еще немного постоял у окна, желая ей долгой и безмятежной жизни.
Утром ему нечего было дать отцу на завтрак Отец сидел за столом и ждал. Лукас не заговаривал с ним о еде. Поцеловав отца в лоб, он прошел в спальню проверить, как провела ночь мать.
Она сидела в постели с музыкальной шкатулкой на коленях.
— Доброе утро, мама, — сказал Лукас.
— Ах, Саймон, — сказала она. — Мы так виноваты.
— Мама, это Лукас. Всего лишь Лукас.
— Я разговаривала с твоим братом, дорогой. Он в ящике.
Лукас решил было, что она имеет в виду ящик, зарытый на том берегу реки, но тут она с тоской взглянула на шкатулку у себя на коленях. Она имела в виду музыкальную шкатулку.
Он сказал:
— Там Саймона нет.
Она взяла шкатулку обеими руками и протянула ее Лукасу.
— Сам послушай, — сказала она. — Послушай, что он говорит.
— Ты ее не завела.
— Послушай, — повторила она.
Лукас повернул рычажок. Из маленькой музыкальной шкатулки послышалась мелодия — «О, не шепчи его имя».
— Вот он, — сказала мать. — Теперь-то ты его слышишь?
— Это только музыка, мама.
— Ах, дитя мое, откуда же тебе знать?
Лукас едва не падал от усталости, которая навалилась на него, как лихорадка. Ему хотелось одного — спать. Музыкальная шкатулка, наигрывающая свою нехитрую мелодию, казалась ему невыносимо тяжелой. Он подумал, что сейчас рухнет на пол, свернется, как собака, и мгновенно уснет так, что никто и ничто не сможет его разбудить.
Музыкальная шкатулка была куплена из-за него, потому что он так сильно хотел лошадку на колесиках. Глядя на лошадку, он забывал обо всем на свете. Лошадка была белая. Интересно, где она сейчас? Из витрины «Нидермайера» она исчезла давным-давно. Своими круглыми черными глазами она смотрела прямо перед собой. На морде у нее застыло выражение величавой степенности. Колесики были красные. Он любовался ею каждый день, пока однажды, когда они с матерью проходили мимо «Нидермайера», страсть к лошадке не охватила его с той же силой, что и страсть к книге, и он не разрыдался, как влюбленный. Мать нежно обняла его за плечи, крепко прижала к себе. Они стояли вместе, как могли бы стоять на железнодорожной платформе, глядя, как локомотив уносит прочь пассажиров. Мать терпеливо стояла рядом с Лукасом, держала его за плечи, а он горько оплакивал лошадку. На следующий день она пошла и купила ему музыкальную шкатулку, допустив расточительность, которая, как сказал отец, их доконает. Мать в ответ язвительно рассмеялась, назвала отца скупердяем и трусом, заявила, что им в доме нужна музыка, что они заслужили право время от времени порадовать себя и что музыкальная шкатулка, сколько бы она ни стоила, еще не конец света. Потом отец превратился в кожаную заготовку, Саймона забрала машина, а мать затворилась в спальне.
Лукас сказал:
— Мама, это только музыка.
— Я понимаю, что он мне сейчас говорит. Я понимаю язык, на котором он говорит.
— Тебе надо еще поспать, — сказал ей Лукас. — Я пока отнесу шкатулку в гостиную.
— Он совершенно один на чужбине.
— Мне нужно идти. А то на работу опоздаю.
— Мы привезли его сюда из Дингла. Самое правильное будет отправиться нам туда, где он сейчас.
— До свидания, мама. Я пошел.
— Прощай.
— Прощай.
Он вышел из спальни и поставил музыкальную шкатулку на стол в гостиной, за которым все еще сидел отец, дожидаясь завтрака.
— До свидания, отец, — сказал он.
Отец кивнул. Он стал бесконечно терпеливым. В привычное время он усаживался за стол и ел, если ему что-нибудь давали, или не ел, если еды не было.
На фабрике Лукасу с большим трудом удавалось сосредоточиться на работе. Его мысли рвались вдаль. Он выравнивал пластину, тянул рычаг, потом проверял отпечатки, но сам не помнил, как это получалось. Это было опасно — давать машине такой удобный шанс, но он ничего не мог с собой поделать. Думать только о работе — выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил — было так же трудно, как не уснуть, когда одолевает сон. Рассеянность окутывала его сонным маревом.
Чтобы собраться, он направил мысли на доносящийся из машины шепот. Он внимательно прислушивался. Возможно, это был скрип несмазанных подшипников, но все-таки больше он походил на голос, негромкий голосок, однако слов было не разобрать. У этого звука был ритм человеческой речи, повышения и понижения тона казались намеренными, а не случайными, интонация, в которой звучали нетерпеливые нотки, была скорее человеческой, нежели механической, как если бы звук производило нечто, изо всех сил пытающееся быть услышанным. Лукас хорошо знал, каково это — говорить на языке, который никто не понимает.
Он отправил в машину еще одну пластину, и еще, и еще.
Природа льющейся из машины песни стала проясняться только после обеда. Песня была не на человеческом языке, не на языке, который мог бы разобрать Лукас, но постепенно, с течением времени, она делались понятной, хотя слова и оставались неясными.
Это был голос Саймона.
Возможно ли такое? Лукас прислушался внимательнее. У Саймона голос был громким и низким. Пел он плохо, но смело, немилосердно фальшивя и пуская петуха, как человек, которому дела нет до красоты звучания, а важно только, чтобы его песня взвивалась к небесам. Из машины и доносился голос Саймона в механической обработке. В нем звучала та же беспечная, беспардонная фальшивость.
Песня была знакомой. Лукас уже слышал ее, время и место, где это было, маячили где-то в отдаленных уголках его памяти. Это была песня печали и неизбывной тоски, грустная песня, полная одиночества и слабой, как ниточка, надежды. Это была одна из старинных баллад. Саймон знал их сотни.
Саймон был заперт в машине. Это открытие поразило Лукаса. Саймон не в раю, не в подушке, не в траве, не в медальоне. Его призрак застрял в механизме машины; машина удерживала его, вцепившись в него зубами, как вцепляется собака в пальто, из которого уже выскользнул хозяин. Плоть Саймона была искорежена и извергнута, но незримая его часть осталась здесь, пойманная среди шестерен и зубьев.
Лукас молча стоял у поющего колеса. Потом, поскольку нельзя было прерывать работу, загрузил в машину новую пластину. Он выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. Все следующие часы он про себя пел с Саймоном дуэтом, точно попадая в мелодию.
В конце рабочего дня пришел Джек и сказал:
— Порядок.
Лукасу отчаянно хотелось спросить, известно ли ему о мертвых, заключенных в машинах, но он боялся не выговорить такой сложный вопрос, во всяком случае — прямо сейчас. Вместо этого он спросил:
— Извините, сэр, а когда нам заплатят?
Он счел, что правильнее будет сказать «нам», а не «мне».
— Сегодня, — ответил Джек. — Как закончишь, зайди в контору.
Лукас едва верил собственным ушам. Ему казалось, что плату он получит благодаря своему вопросу, а если бы так и не собрался с духом и не спросил, то все работал бы и работал задарма и никто бы об этом не вспомнил. Он проговорил: «Спасибо, сэр», но Джек уже отошел от него сказать «порядок» Дэну. Для новых вопросов у Лукаса не оставалось времени. Но и так ему было приятно сознавать, что вечером будут деньги. А завтра он задаст Джеку другой вопрос, посложнее.
Лукас выключил свою машину. Он пожелал Саймону спокойной ночи и вместе со всеми пошел получать деньги у людей в клетках. С деньгами в кармане он отправился домой.
Дома все было по-прежнему. Отец сидел в своем кресле, мать спала или не спала за закрытой дверью. Лукас сказал отцу:
— У меня есть деньги. Я могу купить нормальный ужин. Чего бы ты хотел?
— Спроси у матери, — ответил отец.
Это был ответ из прежних времен, когда мать еще была самой собой.
Лукас сказал:
— Ну тогда я сам посмотрю.
Отец согласно кивнул. Лукас наклонился и поцеловал его.
И тут он услышал ее. Ту же песню — монотонную, завораживающую, песню о любви и печали.
Она лилась из отцовской дыхательной машины.
Лукас поднес ухо ближе к ее раструбу. Да, она звучала, тише тихого, не слышная тому, кто не стремился ее услышать. Это была та же самая песня, исполняемая в точно такой же манере, но голос был нежнее и с хрипотцой, больше похожий на женский. Она зарождалась, подумал он, в небольшом пузыре внизу машины, поднималась по трубке и лилась из рогового раструба, который отец держал во рту.
Это была песня, которую Лукас слышал на фабрике. Она была тише и с присвистом, ее было труднее расслышать, но это была та же песня, исполняемая тем же самым голосом.
Таким образом, он понял: Саймон не заперт в машине на фабрике — он отошел в мир машин. Машины стали его дверьми, окнами, в которые он шептал. Он пел живым устами машин. Всякий раз, когда отец прикладывался губами к своей машине, она наполняла его песней Саймона.
Теперь Лукас понимал, что мать не грезит наяву и не тронулась умом — просто она слышала песню отчетливее, чем другие. Саймон хотел, чтобы родные были с ним вместе. Он был один на чужбине. Разве это не машина Саймона ухватила его за рукав, когда он отвлекся? Разве не пыталась она перетащить его из этого мира в тот, другой?
Мертвые возвращаются через машины. И пением соблазняют людей, как русалки поют на дне морском, соблазняя моряков.
Он подумал о Кэтрин.
Она может стать главной добычей. Она была нареченной невестой Саймона; он может захотеть жениться на ней в своем новом мире, не сумев сделать этого в старом. Он пел для нее, он искал ее в надежде, что она отправится к нему, как люди отправлялись из Ирландии в Нью-Йорк.
Лукас выбежал из квартиры, бегом спустился по лестнице. Надо было предупредить ее. Надо было объяснить, что за угроза над ней нависла.
У подъезда Кэтрин он остановился. Сердце колотилось и трепетало. Надо было постучаться, упросить крошечную женщину пустить его подняться к Кэтрин. Но он знал — знал твердо, — что она не сразу поверит тому, что он ей скажет. Он понимал, насколько необычна его весть, и понимал, что из всех возможных вестников меньше всего доверия внушает именно он, болезненный и странный, который, когда на него находит, может разговаривать только как книга.
Он все не мог решиться. Ему невыносимо было представить, как он придет к Кэтрин, расскажет ей все, что знает, а она будет всего лишь добродушно сдержанной к нему. Если она вздумает обращаться с ним как с несчастным помешанным мальчишкой, если снова даст еды для родителей, его охватит такой острый стыд, от которого уже не оправиться.
Он стоял на крыльце, мучась от нерешительности, когда ему пришло в голову, что надо бы ей чего-нибудь принести. Нельзя было являться к ее дверям так — с пустыми руками и в глубоком отчаянии. Он мог прийти к ней с дарами. Мог бы сказать: «У меня есть для тебя подарок». Мог бы вручить ей что-нибудь изумительно редкостное. И тут, как только она ахнет над подарком, раскрыть истинную цель своего появления.
Он не мог отнести ей музыкальную шкатулку — особенно теперь, когда оказалось, что та — окно в мир мертвых. Он не мог отдать ей и книгу — она была не его. А кроме книги и музыкальной шкатулки все, чем обладал он, чем обладала его семья, было убогим и скучным.
Впрочем, у него были деньги. Он мог что-нибудь купить.
Но все магазины уже закрылись. Он пошел по Пятой улице, мимо темных витрин, которые, даже когда магазины работали, не предложили бы ничего подходящего в качестве подарка. За стеклом этих витрин были мясо и хлеб, всякая бакалея, мастерская сапожника. Проходя мимо магазинов, Лукас отмечал про себя все их дремлющее изобилие, все эти мясные туши и сапоги. Сквозь собственное неясное отражение он смотрел в витрины на красно-белые окорока, висевшие на фоне кафельной плитки, на полки с безликой обувью, на бутылки, на которых мужчина с усами и в очках полнился благодарностью содержащемуся в этих бутылках живительному напитку, снова и снова один и тот же мужчина все с тем же благодарным выражением на лице.
Лукас пошел на Бродвей. Там еще что-то могло работать.
Бродвей — словно игрушка ребенка-великана. Он мог бы послужить даром султану, увенчанному тюрбаном победителю, который отверг все прочие подношения, которому не в радость целые чащи, полные поющих механических соловьев, который зевает, глядя на золотые туфли, танцующие сами по себе.
Но на Бродвее магазины тоже были закрыты. В этот час открытыми оставались только кафе, пивные и вестибюли гостиниц. Пройдя по Бродвею до самой Принс-стрит, он заметил на углу мальчишку, который что-то предлагал прохожим. Мальчишка был постарше Лукаса и одет в лохмотья. На нем были подвязанные веревкой короткие брюки раза в полтора большего, чем нужно, размера. На голову он натянул бесформенную фетровую шляпу цвета крысиной шкурки. Единственная прядь сальных рыжих волос выбивалась из-под нее, как секрет, который не удалось утаить.
В руке у мальчишки была маленькая белая миска. Он протягивал ее прохожим, но они не обращали на него внимания. Просил ли он подаяния? Нет, скорее пытался продать ее.
Лукас остановился возле оборванца, который, конечно же, украл миску и теперь, естественно, хотел ее продать. Миска была сначала его добычей, а потом сделалась обузой. Вещь попроще легче было бы продать, даже репа в этом случае и то оказалась бы полезней. Людям по соседству с мальчишкой миска была не нужна, а те, кто шел по Бродвею, может, и не прочь были ее купить, но не стали бы связываться с таким продавцом. Он тянул руки к прохожим, предлагая им миску, с усталой безнадежностью, с какой священник предлагает прихожанам чашу со святым причастием. Лукас подумал, что мальчишка торчит здесь уже давно, что сначала он громко выкрикивал цену, но по прошествии часов скатился к нынешнему немому смирению.
Лукас подошел к мальчишке, внимательнее рассмотрел миску. Мальчишка спрятал от него свою добычу, прижал ее к груди. Но Лукасу все равно было хорошо ее видно. Это была миска белого фарфора, неразбитая, с бледно-голубыми фигурками по ободку.
— Сколько? — спросил Лукас.
Мальчишка настороженно покосился на него. Он, понятное дело, ожидал какого-нибудь подвоха.
Чтобы успокоить его, Лукас сказал:
— Мне она для сестры нужна. Сколько стоит?
Взгляд у мальчишки был острый и жадный, как у кошки.
— Один доллар, — сказал он.
В кармане у Лукаса лежали доллар и три цента. Ему на секунду показалось, что мальчишка каким-то образом знает об этом, что он и не мальчишка вовсе, а эльф, который бродит по Бродвею со своим сокровищем и с каждого встречного требует в уплату за него все, что у того есть.
— Слишком дорого, — сказал Лукас.
Мальчишка поджал губы. Миска стоила дороже доллара, он мог бы получить за нее целый доллар, если бы подольше постоял на улице, но он устал, проголодался и хотел домой. Лукас ощутил даже подобие сочувствия к мальчишке, который был хитер и пронырлив, который был вором, но при этом хотел, как всякий нормальный человек, разделаться с работой, вернуться домой и отдохнуть.
— Отдам за семьдесят пять центов, — сказал мальчишка.
— Все равно много.
Мальчишка выдвинул вперед челюсть. Лукас знал: больше он не уступит. Он был вором, но обладал определенной гордостью; внутри у него было свое собственное королевство, и он не позволит ни толики от него отнять.
— Больше не уступлю. Бери или проваливай, — сказал он.
Сочувствие мешалось в Лукасе с гневом. Он понимал, как много значат для мальчишки эти семьдесят пять центов. Но ведь миска ему не стоила ни гроша. Он мог просто отдать ее Лукасу, которому она была нужна, и от этого не стал бы беднее. В какой-то миг Лукас почувствовал, как переворачивается этот непостижимый мир, в котором миска, которая не стоит ничего, которую он сам мог бы украсть (хотя он никогда не воровал — был слишком боязливым для этого), теперь обойдется ему в почти весь его недельный заработок.
Он огляделся по сторонам, будто в надежде обнаружить где-то позади или впереди себя другую миску или что-нибудь получше. Но ничего не обнаружил. Проброди он здесь хоть весь вечер, все равно не купил бы ничего, кроме жидкого пучка лука-порея или полбутылки пива.
— Хорошо, идет, — сказал он.
Он достал из кармана деньги и отсчитал семьдесят пять центов. Они с мальчишкой помедлили, дожидаясь, кто сделает первый шаг, и наконец нашли способ обменять миску на монеты так, чтобы при этом ни тот, ни другой ни на секунду не оставался с пустыми руками. Лукас почувствовал, как шершавые пальцы мальчишки схватили деньги. Как у него в руках оказалась миска.
Опасаясь, как бы Лукас не передумал, мальчишка убежал. Лукас тревожно рассматривал миску. Вдруг она ненастоящая? Вдруг превратится в кусок дерева? Нет, она и вправду была красивая. У него в руках она, казалось, испускает неясное белое свечение. Вдоль ободка у нее шел загадочный рисунок — что-то вроде крошечных синих солнц, инистых дисков, от которых расходились лучики тоньше человеческого волоса.
То есть с миской все было хорошо. Но у него оставалось всего двадцать восемь центов — на это троим целую неделю не прокормиться. И тем не менее у него был подарок для Кэтрин. О еде и деньгах он подумает потом.
Он вернулся на Пятую улицу и стучался в дверь до тех пор, пока крохотная женщина не открыла ему. Она удивилась, что он опять явился, но на этот раз впустила его легче. Она снова предупредила, чтобы он не проказничал. Лукас обещал и поднялся по лестнице к квартире Кэтрин.
Кэтрин открыла ему. Его появление, судя по всему, ее не обрадовало, но и не расстроило. Он подумал, не изменился ли снова, не стал ли неузнаваемым для нее, хотя на нем была та же одежда и та же грязь, что и вчера.
— Далеко, в пустыни и горы, я ушел один на охоту, — выговорил он, прежде чем успел спохватиться.
— Привет, хороший мой, — сказала она. — Как твои дела?
Сегодня вечером у нее было новое выражение лица, утомленно-скучающее.
Из глубины квартиры до Лукаса донесся странный звук — смех с подвываниями, скорее всего издаваемый Олмой. Затем раздался мужской голос, низкий и решительный, произнесший что-то неразборчивое.
Кэтрин шагнула в переднюю и прикрыла за собой дверь.
— Лукас, — сказала она, — не надо было сюда приходить, сейчас не надо.