46. Даже и два ангела — это еще не все
С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать.
Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое.
Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту, всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все.
Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших поэтов мира назвал это «последней слабостью благородного ума»… зато опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может, иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода.
«Мне достаточно одной любви, хотя мир и суживается», — писал Уильям Моррис. А мы вольны верить или не верить ему на слово. Возможно, для него так оно и было, и то сомневаюсь. Быть может, когда он писал это, он так и чувствовал, но не под конец, не тогда, когда все уже осталось позади.
Что до меня, я этого не находил.
Ибо даже когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был баловнем и узником ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не занялся для меня внезапной зарей подобно тому, как неожиданно озарил Джона Китса чепменовский Гомер:
И я возликовал, как некий звездочет,
Чьим взорам новое открылося светило.
Со мной было совсем иначе. Мир за пределами любви открывался мне очень постепенно, на первых порах я этого даже не замечал.
До того времени я был просто впечатлительный юнец в разладе со своим городом, со своими родными, со всей окружающей жизнью, потом — влюбленный впечатлительный юнец, до того поглощенный крохотной вселенной своей любви, что ему казалось, будто это и есть вся вселенная. Но мало-помалу я стал замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего мирка двоих. Урывками я видел великих мира сего, богатых, удачливых, живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира. Я увидел, что они издавна пользуются особыми преимуществами — и самая давность эти преимущества узаконила; они, кажется, вообразили, будто сама природа определила их в баловни судьбы. В то же время я стал сознавать, что глубоко внизу скрыты от взоров всеми забытые илоты, которые трудом своим, потом, кровью и невыразимыми страданиями поддерживают и питают этих восседающих наверху самовластных царьков.
Затем разразилась катастрофа 1929 года и настали ужасные дни. Теперь картина прояснилась, она стала достаточно ясной для всех, у кого были глаза, чтобы видеть. В те годы я жил в джунглях Бруклина и видел, как никогда прежде, истинный ужасающий лик пасынков жизни. Мне открылся бесчеловечный, полный жестокости мир — и понемногу затмил прежнее представление о нем, какое создается в молодости, когда ты на все смотришь со своей колокольни и воображаешь себя центром мироздания. Кажется, тогда-то я и стал учиться смирению. Глубокая страстная поглощенность только своими интересами и планами, только своей крохотной жизнью показалась мне мелкой, ничтожной и недостойной, и меня все глубже, все сильней и безраздельней поглощали интересы и планы окружающих людей и всего человечества.
Разумеется, в этом пересказе я сильно все упростил. А в ту пору я лишь очень смутно представлял, что со мной происходит. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу в истинном свете, как менялись в те годы мои представления. Ибо душа человеческая, увы, мутная заводь, в которой слишком много всего оседает и откладывается, в нее слишком много всего наносит время, она взбаламучена неведомыми течениями в глубинах и на поверхности, и где уж ей отразить отчетливый, ясный и вполне верный образ. Сперва надо подождать, пока воды успокоятся. И выходит, как бы ни хотелось, нельзя надеяться, что сбросишь изношенные одежды с души так же легко и бесповоротно, как змея сбрасывает старую кожу.
Ибо даже в ту пору, когда передо мной уже брезжил новый облик мира и я прозревал незнакомые его формы, я, однако, больше, чем когда-либо, погружен был в свои внутренние раздоры. То были годы самых больших сомнений и отчаяния за всю мою жизнь. Я увяз в сложностях своей второй книги и все, что схватывал взглядом, воспринимал лишь мимоходом, вспышками, урывками. Позднее мне предстояло убедиться, что этот новый облик мира запечатлелся на некоей чувствительной пленке моей души; но лишь тогда, когда я разделался со своей второй книгой, сбыл ее с рук, я увидел этот облик в целом и понял, что принесли мне испытания этих лет.
И, конечно же, все это время я по-прежнему был влюблен в ту прекрасную Медузу — Славу. Жажда славы была остатком прошлого. Я чуть не с детства мечтал о славе во всех ее пленительных обличьях — о призрачной, неуловимой, словно некий лесной дух, мелькающий среди дерев, — пока наконец образ славы и образ любимой не слились тысячи раз в нечто единое. Я всегда мечтал быть любимым и прославиться. Теперь я уже узнал любовь, но слава все еще от меня ускользала. И потому, когда я писал вторую книгу, я искал ее расположения.
И вот я впервые ее увидел. Я познакомился с мистером Ллойдом Мак-Харгом. Эта удивительная история должна была меня кое-чему научить. Да, пожалуй, и научила. Ибо в Ллойде Мак-Харге я узнал поистине значительного и честного человека, который стремился к славе и завоевал ее, и я увидел — то была пустая победа. О такой славе, как у него, я даже и не мечтал, и, однако, ясно было, что слава для него далеко не все. Ему требовалось что-то еще, чего он так и не нашел.
Я сказал, что это должно было бы стать для меня уроком. Но так ли это просто? Разве научишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять этот опыт? Можно распознать какую-то правду в чужой жизни и ясно ее понять, и, однако, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве наше пресловутое ощущение своего «я» — поразительного, единственного в своем роде «я», другого такого не было от века и вовеки не будет, — разве это нежно любимое «я» не встает перед нашим критическим взором и не заявляет о своей исключительности? «Да, — думал я, — вот как обстоит дело с Ллойдом Мак-Харгом, но со мной будет иначе, потому что я это я». И так со мной было всегда. Никогда ничему не мог я научиться на чужом опыте, мне все давалось трудно. Через все я должен был пройти сам.
Так и со славой. В конце концов я должен был ею завладеть. Ведь она — женщина, и, как мне предстояло странным и неожиданным образом убедиться, из всех соперниц любви единственная, любимая и женщинами и любовью. И я завладел ею, насколько ею возможно завладеть, — и тут-то оказалось, что слава, как и любовь, это тоже еще не все.
К той поре меня уже обдуло всеми ветрами, хоть я еще толком не сознавал, какие струи просочились в меня и куда, по какому руслу устремилась моя жизнь. Я знал только, что совсем изнемог от работы, и, тяжело дыша, точно выбившийся из сил бегун, сознавал, что гонка окончена и я пришел к финишу, я все-таки победил. Только об этом я тогда и думал: во второй раз в жизни я прошел через испытание, и прошел с честью, одолел отчаяние, неверие в собственные силы, страх, что никогда больше не сумею завершить свой труд.
Я прошел полный круг, путь окончен. Я был опустошен, иссяк, измотался, на несколько месяцев жизнь моя остановилась, а измученная душа переводила дух. А потом я снова ощутил прилив сил, и на этой волне в душу мою вторгся внешний мир. Он вторгся, хлынул в меня неуемным потоком, и теперь я ощутил в нем и в собственном сердце что-то, мне прежде неведомое.
Чтобы отдохнуть, развлечься, забыться, я отправился в ту страну, что была мне милее всех чужеземных краев, в которых я раньше побывал. В годы отчаянного затворничества и работы над новой книгой я много раз вспоминал о той земле с острой тоской, так задыхающийся в тесной темнице узник тоскует о дорогих его сердцу лесах и лужайках чудесной сказочной страны. Сколько раз я возвращался в те края в мечтах — к потонувшему колоколу, к готическим городкам, к плеску фонтанов в полночный тихий час, к белотелым, загадочным и щедрым женщинам. И вот наконец настало утро, когда я прошел через Бранденбургские ворота, и вступил в зеленые волшебные аллеи Тиргартена, и увидел цветущие каштаны, и, подобно Тамерлану, почувствовал, как отрадно быть владыкой и шествовать с почетом через Персеполис — как отрадно быть знаменитым.
После долгих изнурительных лет тяжкого труда, после того, как я доказал себе, что моей измученной душе необходимо отдохнуть, вот он — отдых, о котором я мечтал: чудом сбылось то невозможное, чего мне до невозможности хотелось. Как часто, никому не ведомый я всем чужой, бродил я по городам мира, а теперь казалось, Берлин принадлежит мне. Впервые в жизни я изведал желанное счастье и завладел им, неделями удовольствие следовало за удовольствием, празднество за празднеством, и не оставляло радостное волнение оттого, что в чужой стране с чужим языком у меня оказалось столько друзей. И сапфировое сверканье сумерек, и волшебно короткие северные ночи, и восхитительное вино в изящных бутылках, и утра, и зеленые поля, и прелестные женщины — все теперь мое, казалось, все только для меня и создано, только меня и дожидалось и существует теперь во всем очаровании лишь для того, чтобы принадлежать мне.
Так проходили недели — и вот свершилось. Внешний мир мало-помалу вторгался в меня. Сперва он проникал в душу почти незаметно, точно ангел-мститель, пролетая, обронил с крыла темную пушинку. Иногда он открывался мне в отчаянно молящих глазах, в неприкрытом ужасе испуганного взгляда, во внезапно вспыхнувшем и мгновенно затаенном страхе. Иногда просто появлялся и исчезал, как вспыхивает и гаснет свет, и я впитывал его, просто впитывал — мимолетные слова, разговоры, поступки.
Но потом, во время ночных бдений, за толстыми стенами, запертыми на засовы дверями и закрытыми ставнями мир этот наконец хлынул в меня потоком признаний, полных невыразимого отчаяния. Не понимаю, почему мне, иностранцу, люди так открывали душу, — разве только потому, что знали, как я привязан к ним и к их земле. Казалось, им до боли, до отчаяния необходимо говорить с кем-то, кто их поймет. Они держали все это в себе, но моя приязнь ко всему немецкому прорвала плотину сдержанности и осторожности. Их рассказы о горе и неописуемом страхе затопили мой слух. Они рассказывали о своих друзьях и родных, которые обронили неосторожное слово на людях — и потом исчезли без следа; рассказывали о гестапо, рассказывали, как мелкие раздоры и ссоры между соседями оборачиваются политическим преследованием, рассказывали о концентрационных лагерях и погромах, о богатых евреях, которых раздевали донага, избивали, лишали всего имущества и потом отказывали в праве заработать жалкие гроши, рассказывали о еврейках из хороших семей, которых грабили, выгоняли из собственного дома и заставляли, ползая на коленях, смывать с тротуаров антинацистские лозунги, а грубые молодчики в военной форме, обступив несчастных женщин, кололи их штыками и оглашали тихие улицы бесстыжим хохотом и насмешками. Как будто вновь настали времена средневекового варварства, — невозможно, невероятно, но все это была правда, ведь человек — великий мастер создавать для себя ад на земле.
Так мне открылось, как обманута, извращена вера и надежда людей, какая бездна страданий таится в их душах, и наконец я увидел во всех его ужасающих проявлениях чудовищный недуг, что поразил дух благородного и могущественного народа.
Да, я увидел все это и понял, что это такое, но тогда же, как ни странно, ко мне пришло еще иное знание. Ибо пока я сидел в затемненных комнатах, где двери заперты были на засовы и окна закрыты ставнями, и мои немецкие друзья шепотом рассказывали мне о том, что надрывало им душу, и я слушал и с ужасом видел, как глаза их наполняются слезами, а на лицах, на тех самых лицах, которые совсем недавно, когда тут были другие люди, выражали беззаботность и беспечность, прорезаются скорбные морщины, — пока я все это слушал и видел, сердце мое разрывалось, и из разверзшихся глубин в сознание мое всплыло нечто такое, чего я в себе, пожалуй, не подозревал. Как ни удивительно, на меня вновь нахлынула беспросветная мрачность серых, ничем не примечательных бруклинских дней, которая тогда просочилась мне в душу. Я вспомнил, как ночи напролет рыскал в городских джунглях. Вновь увидел изможденные лица бездомных, бродяг, обездоленных Америки, пожилых рабочих, что работали всю жизнь, а больше уже не в силах были работать, и зеленых юнцов, которые никогда еще не работали и никакой работы найти не могли, — и те и другие не нужны были обществу, оно бросило их на произвол судьбы, предоставляя каждому изворачиваться, как умеет: добывать пропитание на помойках, обретать тепло и дружеское участие в отвратительных отхожих местах наподобие того, что находится близ нью-йоркского муниципалитета, ночевать на бетонных полах в подземельях метро, завернувшись в старые газеты.
Все это я вспоминал, все разрозненные сценки, увиденные тогда в Бруклине, и одновременно пришло зловещее воспоминание о самой вершине этого ночного мира, о высотах его во всем блеске богатства, об изысканных, утонченных удовольствиях тех, кто вознесен на вершину, и об их холодном равнодушии к страданиям и несправедливости, на которых покоится это их благополучие. Все это вспомнилось мне теперь уже как единая цельная картина.
Так случилось, что в этом далеком краю, среди остро волнующих и тревожных обстоятельств чужой мне жизни, я впервые ощутил в полной мере, как больна Америка, и увидел также, что болезнь ее сродни немецкой — грозный недуг, поразивший душу человечества. Один из моих немецких друзей, Франц Хейлиг, позже сказал мне то же самое. Германии уже не поможешь: болезнь зашла слишком далеко, ее уже ничто не оборвет — разве только смерть, разрушение, гибель. Но в Америке, мне кажется, это еще не смертельно, не неизлечимо, — пока еще нет. Недуг ужасен, и он станет еще ужасней, если в Америке, как в Германии, людьми завладеет боязнь взглянуть в глаза самому страху, боязнь исследовать, что стоит за ним, что его порождает, боязнь сказать об этом правду. Америка молода, она все еще Новый Свет, надежда человечества, Америка не то, что эта старая истасканная Европа, в которой гнездятся и гноятся тысячи глубоко въевшихся, не устраненных древних болезней. Америка еще жизнеспособна, еще поддается лечению… если только… если только люди перестанут бояться правды. Ибо ясный и резкий свет правды — затемненный здесь, в Германии, до полного исчезновения, — вот единственное лекарство, которое может очистить и исцелить страждущую душу человеческую.
За такой вот ночью полного прозрения снова наступал день, прохладное румяное утро, — бронзово-золотые сосны, прозрачные пруды в раме зелени, волшебные сады и парки, — и, однако, все стало иным. Ибо теперь я знал, что есть в жизни еще и нечто другое, молодое, как утро, и древнее, как сама преисподняя, — извечное зло, проявившееся здесь, в Германии, в самой страшной своей форме и впервые облеченное в слова, выраженное системой фраз и обдуманных гнусных деяний. День за днем все это просачивалось и впитывалось, и вот уже во всем, в жизни каждого, с кем я встречался и соприкасался, я видел пагубные следы этой чудовищной скверны.
Так с глаз моих был снят еще один слой дымки, затуманивающей взор. И теперь я знал: все, что я увидел и понял, я уже никогда не забуду и никогда не поддамся обману.