Книга: Домой возврата нет
Назад: 33. Те же и мистер Мак-Харг
Дальше: 35. Гость поневоле

34. Два посетителя

С той самой минуты, как Джордж вошел в эту комнату, он не переставал удивляться, что Мак-Харг принимает столь несообразных и неподходящих посетителей. С первого взгляда ясно было, что Бендиен и Стоут люди не одаренные, не отличаются силой духа, не обладают ни выдающимся умом, ни тонкостью чувств, — нет в них ничего, что могло бы привлечь такого человека, как Мак-Харг. Что же они делают здесь с утра пораньше, как будто они ему и вправду добрые приятели?
Сразу бросалось в глаза, что мингер Бендиен — самый заурядный делец, своего рода голландский Бэббит. Так оно и было: этот смекалистый и прижимистый торговец занимался импортом, постоянно сновал между Англией и Голландией и знал рынок и систему торговли в обеих странах как свои пять пальцев. Эти занятия наложили на него свою печать — душа его очерствела и чувства притупились, как у всех его собратьев во всем мире.
Подмечая признаки, по которым безошибочно можно было определить суть мингера Бендиена, Джордж утвердился во мнении, что складывалось у него за последнее время. Он уже начал понимать: человечество разделяется на расы и племена совсем не так, как нам внушают с юности. Их определяют вовсе не государственные границы и не признаки, установленные хитроумными исследованиями антропологов. Нет, истинные рубежи, разделяющие человечество на части, пересекают все остальные преграды и возникают из несходства в самих душах людей.
Впервые Джорджа навело на эту мысль одно замечание Г.-Л.Менкена. В своем выдающемся труде о развитии языка в Америке Менкен привел пример жаргона спортивных обозревателей: «Бэби влепил сорок второй несмотря на нечистую игру соперников» — и указал, что, допустим, для ученого мужа из Оксфорда такой газетный заголовок столь же темен и непонятен, как наречие какого-нибудь новооткрытого эскимосского племени. Да, справедливо подмечено; однако Джорджа поразило, что Менкен делает из этого обстоятельства неверный вывод: ученый муж из Оксфорда не понял бы этого заголовка не потому, что заголовок написан по-американски, а потому, что ученый муж из Оксфорда не разбирается в бейсболе. Заголовок этот оказался бы ничуть не понятней для профессора из Гарварда — и по той же самой причине.
Пожалуй, думалось Джорджу, оксфордский ученый муж и гарвардский профессор куда больше сродни друг другу, куда лучше могут друг друга понять, в их образе мыслей, чувствах и жизненном укладе куда больше общего, чем у каждого из них — с миллионами собственных сограждан. А стало быть, университетский уклад создал особую породу людей, которые душевно близки между собой, но стоят в стороне от остального человечества. Похоже, что этому ученому племени присуще великое множество своеобразнейших черточек, и среди прочего — ученые, как и спортсмены, изобрели свой собственный язык, понятный им одним. И еще особенность: наука международна. Не существует английской химии, американской физики или русской биологии, — есть просто химия, физика, биология. И отсюда следует еще одно: в человеке гораздо больше раскроется, если сказать, что он химик, чем если сказать, что он англичанин.
И, вероятно, Бэби Рут тоже скорее почувствует своего в англичанине — профессиональном игроке в крикет, чем в преподавателе греческого языка из Принстона. То же относится и к боксерам. Ведь это целый самодовлеющий мир, подумалось Джорджу: борцы, тренеры, менеджеры, агенты, «жучки», зазывалы и подлипалы, газетные «авторитеты» и прочая шушера, что кишмя кишит вокруг спорта в Нью-Йорке и Лондоне, в Берлине, Париже, Риме и Буэнос-Айресе. По сути, все эти люди никакие не американцы, не англичане, французы, немцы, итальянцы или аргентинцы. Все они — граждане одной и той же страны по имени бокс и друг с другом чувствуют себя куда лучше и естественней, чем в обществе других американцев, англичан, французов, немцев, итальянцев или аргентинцев.
Сколько Джордж Уэббер себя помнил, он всегда жадно, как губка, впитывал жизненный опыт. Впитывал непрестанно, но в последние годы начал замечать, что у него это получается как-то по-другому. Прежде его обуревала ненасытная жадность: узнать все на свете! Он силился разглядеть все до единого лица в толпе, запомнить в лицо каждого встречного на улице, услыхать все голоса в комнате и в смутном слитном гуле различить, что говорит каждый, — и Порой чудилось, будто он тонет, захлебывается в море собственных ощущений и впечатлений. А вот теперь его уже не так подавляли Количество и Число. Он взрослел, набирался опыта и тем самым обретал необходимейшее уменье смотреть на вещи трезво и беспристрастно. Каждое новое ощущение и впечатление оказывалось уже не само по себе, но связывалось с другими, занимало свое место в общем порядке, и его можно было включить в тот или иной очерченный и проясненный опытом круг. А тем самым неутомимый ум Джорджа обретал куда большую свободу запоминать, усваивать, осмыслять и сравнивать, искать и находить связи между самыми разными явлениями бытия. Это позволило ему сделать немало поразительных открытий, ибо мысль его улавливала подобия и соответствия и распознавала уже не только поверхностное сходство, но общность понятий, единую суть.
Так он открыл для себя страну официантов: они определенней, чем кто-либо другой, составляют совсем отдельный мир, где почти бесследно стираются национальные я расовые черты в обычном смысле этих слов. Почему-то Джорджа всегда особенно интересовали официанты. Быть может, потому, что сам он был родом из захолустного городка, из семьи весьма среднего достатка и с детства водил дружбу с простыми скромными тружениками, ему так удивительно и непривычно показалось, когда кто-то впервые стал прислуживать ему за столом, — и новизна этого ощущения с годами ничуть не потускнела. От этого ли, по другой ли какой причине, он узнал в разных странах сотни официантов, с иными разговаривал часами, сводил с ними самое тесное знакомство, накопил богатейший запас наблюдений из их жизни — и сделал открытие: в действительности существуют не официанты разных национальностей, но, скорее, некое племя официантов, обособленная и замкнутая разновидность рода людского. Это оказалось справедливо даже в применении к французам — народу, на взгляд Джорджа, с наиболее резко выраженными национальными чертами, наиболее косному и наименее податливому, менее всех доступному сторонним влияниям. Тем сильнее поразило его, что даже во Франции каждый официант оказывался прежде всего официантом, а потом уже французом.
В мире официантов сложился некий определенный тип, и его так же легко отличить от других, как, допустим, монгола. У всех у них тот же духовный склад, и это объединяет их куда верней, чем могли бы объединить одни лишь патриотические чувства. Из этого духовного сходства, из общности мыслей, целей и поведения возникли и совершенно явные внешние признаки. Однажды это заметив, Джордж мог теперь безошибочно узнать официанта, где бы его ни повстречал — в нью-йоркском ли метро, в парижском автобусе или на улицах Лондона. Много раз он проверял свои наблюдения: заподозрив в человеке официанта, заводил с ним разговор — и в девяти случаях из десяти оказывалось, что догадка верна. Что-то их выдавало, что-то было приметное в ногах, в ступнях, в движениях, в походке и в том, как человек стоял. И не только в том дело, что эти люди чуть не всю свою жизнь проводят либо стоя на одном месте, либо снуя от кухни к столикам посетителей и обратно. Есть и еще люди, которые полжизни проводят на ногах, взять хотя бы полицейских, и, однако, полицейского в штатском никогда не спутаешь с официантом. (Полиция во всех странах, как обнаружил Джордж, составляет еще одно совсем особое племя.)
Походка старого официанта прежде всего осторожна. Он как-то скользит, шаркает, приволакивает ноги, словно страдая подагрой или ревматизмом, и, однако, ступает ловко, проворно, видно, что долгий опыт научил его всячески оберегать ноги. Такое проворство воспитывают повторяемые годами слова: «Слушаю, сэр. Сию минуту, сэр», или: «Oui, monsieur, je viens. Tout de suite». Это походка того, кто всегда на побегушках, всегда спешит услужить, выполнить чье-то приказание, — и в ней каким-то образом отражены душа официанта, его нрав и склад ума.
Тому, кто пожелает мгновенно постичь разницу в духовном мире и в мире чувств между племенем официантов и племенем полицейских, достаточно присмотреться к их походке. Сравните, как по властному знаку нетерпеливого посетителя спешит к столику официант — и как к месту, где нарушен порядок или случилось несчастье, приближается полицейский, будь то в Нью-Йорке, в Лондоне, Париже или Берлине. Допустим, на тротуаре лежит человек: то ли у него сердечный приступ, то ли его сбила машина, то ли избили хулиганы. Вокруг толпится народ. Посмотрите, как подходит полицейский. Спешит он? Мчится к месту происшествия? Может быть, он движется, словно скользит, с торопливой, внимательной озабоченностью официанта? Ничуть не бывало. Он приближается внушительно, не спеша, уверенной тяжелой поступью и на ходу изучает обстановку жестким оценивающим взглядом. Он идет не выслушивать чьи-то приказания, но приказывать другим. Он идет распоряжаться, расследовать, рассеять толпу, его должны слушать, и никто не посмеет ему возразить. Во всей его повадке видна некая первобытная грубость, присущая тем, кто облечен властью, и прочие качества ума и духа, какие приобретаются, когда можешь постоянно и с полным правом пускать в ход силу. И все эти особенности, определяемые взглядом на мир и на людей, свойственным именно полицейскому, делают его, полицейского, едва ли не прямой противоположностью официанту.
А если это верно, можно ли сомневаться, что официант и полицейский принадлежат к различным племенам? И разве не следует из этого, что французский официант больше сродни немецкому официанту, чем французскому жандарму?

 

 

С первой же минуты Джорджа очень заинтересовал мингер Бендиен. И не только потому, что он был голландец. Это-то сразу бросалось в глаза. Он словно сошел с полотен Франса Гальса, это кисть Гальса обессмертила таких вот цветущих, пышущих здоровьем веселых жизнелюбцев, толстых — но вовсе не тяжеловесных на немецкий лад: толстяк голландец как-то поделикатней, а вернее сказать, помельче. Это всего заметней в рисунке и выражении рта. Вот и у мингера Бендиена губы, пухлые и надутые, были, однако, сжаты с некоторой самодовольной чопорностью. Это была истинно голландская складка губ, в ней так явственно сказывался нрав маленького, осмотрительного народа, отлично понимающего свою выгоду. По всей Голландии, в любом городке и селении вы увидите таких бендиенов — в своих хорошеньких домиках, за прикрытыми ставнями, они втихомолку, уединенно вкушают самолучшие житейские блага, причмокивая вот такими пухлыми, надутыми чувственными губами.
Маленькая Голландия — удивительная страна, и голландцы — удивительный маленький народ. И все же это именно маленькая страна и маленький народ, а Джордж недолюбливал все маленькое, мелкое — и страны и народы. Потому что в этих маленьких, пухлых, влажных, надутых ртах сквозит еще и самодовольство, и осторожная расчетливость; расчетливость, которая преспокойно оставалась в стороне от войны 1914 года, пока соседи истекали кровью, жирела и набивала мошну за счет умирающих, оставалась премило чистенькой и чопорной и, очень довольная собой, втихомолку наслаждалась жизнью в миленьких, чистеньких домиках, не суетясь и не выставляя напоказ изобилие житейских благ.
Мингер Бендиен, по всем этим признакам, был доподлинный голландец. Но было в нем и еще нечто, к чему, как завороженный, с жадным любопытством присматривался Джордж. Воплощение всего доподлинно голландского, он в то же время обладал чертами, по которым Джордж научился распознавать племя мелких дельцов. Он уже убедился, что облик этот отличает любого такого дельца, будь то в Голландии, Англии, Германии, во Франции, Соединенных Штатах, Швеции или Японии. Какую-то жестокость и жадную хватку выдавала выпяченная нижняя челюсть. Было что-то чуточку хитрое, увертливое во взгляде, что-то безнравственное в этой гладкой, холеной плоти, какая-то сухость и пустота в лице, которое принимало в минуты покоя отсутствующее, почти бессмысленное выражение, — все это были признаки алчного себялюбия и духовной ограниченности. Нередко думают, что таков облик американца. Но это не лицо американца. Эти черты выдают не национальную и не государственную принадлежность. Это просто-напросто отличительные черты мелкого дельца и коммерсанта, в какой бы стране он ни жил.
Без сомнения, Бендиен мигом освоился бы среди таких же дельцов в Чикаго, Детройте, Кливленде, Сент-Луисе или Каламазу. И чувствовал бы себя как дома на еженедельном завтраке в Ротари-клубе. Жевал бы сигару в кругу самых видных членов клуба; одобрительно кивал бы, слушая слова президента о ком-либо из собратьев, что тот «человек практический, в небесах не витает»; с восторгом участвовал бы во всяких грубых шутках и «розыгрышах», вместе с другими хохотал бы до упаду над такими образчиками остроумия, когда, к примеру, собирают с вешалки соломенные шляпы, вносят в гостиную, швыряют на пол и с хохотом топчут ногами. И усиленно кивал бы, с выражением льстивого согласия на краснощекой физиономии, когда очередной оратор в сотый раз болтает о «служении», о «высоких целях Ротари-клуба» и путях достижения всеобщего мира.
Джордж легко мог представить себе, как мингер Бендиен носится в скорых поездах по всему Американскому континенту, вступает в беседы с другими солидными пассажирами спальных вагонов, вытаскивает из кармана толстые сигары и угощает ими вновь обретенных приятелей, сам с удовольствием жует сигару и важно кивает, одобряя чью-нибудь речь о том, как «я только на днях толковал с одним человеком в Кливленде, у него крупнейшее производство клея и клеевых красок, он свое дело изучил вдоль и поперек, уж он-то знает, что к чему…». Да, мингер Бендиен всюду и везде признает собрата, родственную душу, ведь рыбак рыбака видит издалека, и они сразу найдут общий язык, сразу установится близость, невозможная для Мак-Харга или Уэббера, окажись случайный знакомец таким же американцем, как они сами.
Джордж знал, что Мак-Харг таких людей терпеть не может. Эта неудержимая неприязнь изливалась на его великолепных свирепо-сатирических страницах, и Джордж чувствовал: автор выписывает ненавистных персонажей с почти любовной тщательностью, однако движет его рукою именно ненависть. Так чего ради Мак-Харг пригласил этого человека? Чего ради искал его общества?
И едва об этом подумав, понял, в чем причина. Ни он сам, ни Мак-Харг не могли бы войти в мир Бендиена, и, однако, есть в них обоих нечто от Бендиена, — быть может, в Мак-Харге побольше, чем в нем, Уэббере. Хоть они и принадлежат к разным мирам, существует еще третий мир, в который все они вхожи. Это мир, так сказать, естественного человека, мир людей весьма прозаических, жизнерадостных и общительных, которые любят поесть, выпить, поболтать и повеселиться. Каждый художник отчаянно нуждается в обществе таких людей. Подчас все его существо разрывается между двумя полюсами — одиночеством и стадностью. Чтобы работать, ему нужно уединение. Но и дружеское общение необходимо, иначе он пропал, без людей жизнь утратит для него всю подлинность, в которой он нуждается, как никто другой, чтобы идти вперед и достичь высот в своем искусстве. Но именно оттого, что так настоятельна его потребность в общении, она подчас его предает. Ненасытная жадность, неутолимая жажда жизни нередко делают его беззащитным перед тупоумием глупцов, перед коварством и подлостью филистеров и негодяев.
Джордж понимал, что произошло с Мак-Харгом. Ему и самому не раз случалось через это пройти. Да, правда, Мак-Харг великий писатель, его знает весь мир, и он достиг вершины успеха, о большем не может мечтать писатель. Но как раз поэтому его разочарование, гибель всех иллюзий, конечно же, оказались несравнимо сокрушительней и горше.
А что за разочарование, в чем? Разочарование, которое знакомо каждому человеку — и особенно художнику, творцу. Разочарование от того, что тянешься к цветку — а он увядает, едва его коснешься. Разочарование постигает художника потому, что он вечный юноша и уроки опыта ему не впрок, потому, что в нем вечно жив дух неукротимой надежды и неослабной жажды приключений — и пусть он тысячи раз терпит поражение и тысячи раз повержен, он все равно не сдается, не гибнет окончательно, этот непобедимый дух, отчаяние не научит его мудрости, крах надежд не научит смирению, разочарование — цинизму, от каждого нового удара он только крепнет, с годами прибавляется страсти и жара его верованиям, и чем чаще, чем тяжелей поражения, тем тверже он убежден, что в конце концов восторжествует.
Свой успех, свое торжество Мак-Харг принял восторженно, он ликовал, как мальчишка. В награде, в почетном звании он видел лучезарный образ высшей славы, сбылась самая дерзкая его мечта. И вот, не успел он опомниться, как все кончилось. Он достиг желанного, получил все, к чему стремился, предстал перед великими мира сего, выслушал хвалы и славословия, все это выпало ему на долю, однако ничего не произошло!
И тогда, разумеется, он сделал следующий неизбежный шаг. Ум его пылал, сердце иссушала неутолимая жажда какого-то невозможного свершения, и вот он взял свою награду, наброски всех своих речей и все хвалебные отзывы, что появлялись в печати, — и отбыл в Европу, и пустился странствовать… в поисках чего? Он не мог бы назвать то, чего ищет. Быть может, оно где-то и существует, но где? Он и этого не знал. Он приехал в Копенгаген: вино, женщины, журналисты; и снова женщины, вино, журналисты. Поехал в Берлин: журналисты, вино, женщины, виски, женщины, вино и журналисты. Потом в Вену: женщины, вино, виски, журналисты. Наконец, в Баден-Баден для курса «лечения» — если угодно, лечиться от вина, женщин, журналистов… а на самом деле лечиться от голода по жизни, от жажды жизни, от побед и поражений, от разочарования в жизни, и одиночества, и скуки жизни… лечить преданность людям и отвращение к ним, любовь к жизни и усталость от жизни… в конце концов, лечиться от неизлечимого, от того, что точит, как червь, и жжет огнем, от ненасытной пасти, от того, что пожирает нас непрестанно, до самой нашей смерти. Неужто на свете нет лекарства от неисцелимого недуга? Ради всего святого, исцелите нас от того, что нас терзает! Отнимите его у нас! Оставьте у себя! Нет, верните! Отдайте! Заберите прочь, будьте вы прокляты, но, ради бога, отдайте обратно! Итак, спокойной ночи.
И потому этот раненый лев, этот неистовый жизнелюбец; который, точно кот-бродяга, вечно рыскал по несчетным подворотням в поисках страстей и приключений, ринулся к стенам Европы — искал, выслеживал, гонимый голодом и жаждой, подхлестывая себя до растерянности, до исступления, — и, наконец, повстречал… краснорожего голландца из города Амстердама, и куролесил в обществе этого голландца три дня подряд, и уже задыхается от ненависти к нему, и готов вышвырнуть этого краснорожего из окна со всеми его пожитками, и недоумевает, как это случилось, черт подери, и как же теперь от всего этого избавиться и остаться наконец одному… — и вот он шагает из угла в угол по ковру в номере лондонского отеля.

 

 

Присутствие в этом номере Дональда Стоута объяснить было куда трудней. Мингер Бендиен мог привлечь Мак-Харга хотя бы своей приземленностью. В Стоуте и этого не было. Его словно нарочно придумали, чтоб каждой мелочью, каждой черточкой бесить Мак-Харга. Надутый, важный, как индюк, он мог привести в ярость фанатическим ханжеством своих суждений и в довершение всего был непроходимо глуп.
Отец его был крупный издатель, и он по наследству стал во главе солидной фирмы с добрым и прочным именем. В его руках дело выродилось, и теперь фирма выпускала главным образом религиозные брошюрки да учебники для начальной школы. Художественной литературы издавалось ничтожно мало, а то, что издавалось, поражало убожеством. Литературно-критические взгляды и мерки мистера Стоута определялись благочестивой заботой о благополучии молодой девицы. («Такова ли эта книга, — понизив голос и высоко задирая брови, хрипел он в лицо честолюбивым начинающим авторам, — такова ли эта книга, чтобы вы могли ее дать вашей юной дочери?») У самого Стоута никакой юной дочери не было, но в своей издательской деятельности он всегда исходил из предложения, что таковая у него имеется — и не должна увидеть свет книга, которую он не решился бы вложить в ее чистые девичьи руки. А потому, как нетрудно догадаться, издательство пичкало читателей слащавым, слюнявым сюсюканьем, замешанным на сахарине и патоке.
Несколько лет назад Джордж совершенно случайно познакомился со Стоутом, а затем получил приглашение и побывал у него в доме. Стоут был женат на рослой грудастой особе с тяжелой нижней челюстью, с неизменной, словно прилепленной к углам губ, ледяной улыбочкой и в пенсне на черном шелковом шнурке. Эта устрашающая дама посвятила себя искусству и не пожелала ради брака с мистером Стоутом отказаться от своего призвания. Ради брака она не отказалась и от девичьей фамилии, а по-прежнему именовалась весьма скромно и звучно: Корнелия Фоздик Спрейг. У них со Стоутом был салон, они регулярно принимали у себя множество столь же преданных служителей искусства, как сама Корнелия Фоздик Спрейг, и на одну такую встречу избранных пригласили как-то Джорджа. Он до сих пор живо помнил этот вечер. Стоут позвонил ему через несколько дней после их первой случайной встречи и пристал со своим приглашением.
— Непременно приходите, мой мальчик! — пыхтел он в телефонную трубку. — Вам никак нельзя упустить такой случай. Будет Генриетта Солтонстол Сприггинс. Вы должны с ней познакомиться. А Пенелопа Бьюкенен Пинграсс будет читать свои стихи. А Гортензия Деланси Мак-Крэкен прочтет свою последнюю пьесу. Как хотите, а вы просто обязаны прийти.
Джордж поддался напору и пошел; прием оказался и правда из ряду вон. Мистер Стоут встретил его в дверях и, с важностью первосвященника взмахивая бровями, отвел его пред лицо Корнелии Фоздик Спрейг. Джордж выразил сей особе свое почтение, а затем Стоут повел его по комнате, поочередно представляя гостям и каждый раз сопровождая этот обряд величественными взмахами бровей. Тут оказалось необычайное количество устрашающих монументов женского пола и, подобно внушительной Корнелии, почти у каждой было три имени. И, выпаливая столь звучные имена, мистер Стоут буквально причмокивал от удовольствия после каждого тройного залпа.
С изумлением Джордж заметил, что все эти дамы похожи на Корнелию Фоздик Спрейг. Не то чтобы так уж сильно было внешнее сходство: одни дамы были высокого роста, другие низенькие, одни костлявые, другие весьма в теле, но все отличались необычайно внушительной осанкой. И каждая выглядела еще внушительней и вконец подавляла непоколебимой властной самоуверенностью, стоило ей заговорить об искусстве. А все они без конца рассуждали об искусстве. Для того они, в сущности, и собирались. Почти все эти дамы не только интересовались искусством, они и сами были «служительницы искусства». Иначе говоря, они были писательницы. Одни писали одноактные пьесы для театра, другие писали романы, или эссе и критические статьи, или стихи и книжки для детей.
Генриетта Солтонстол Сприггинс прочитала один из своих малюсеньких рассказиков для милых крошек про маленькую девочку, которая ждала Прекрасного Принца. Пенелопа Бьюкенен Пинграсс прочитала стихи — одно про чудака-шарманщика, другое про странного старика старьевщика. Гортензия Деланси Мак-Крэкен прочитала свою пьесу — в некотором роде фантастическую пастораль на фоне лондонского Сентрал-парка: двое влюбленных сидят весной на скамье, а поодаль расхаживает Пан, оглашает парк пьянящими звуками свирели и, лукаво посмеиваясь, косится из-за деревьев на влюбленную парочку. Во всех этих сочинениях не нашлось бы ни единой строчки, которая оскорбила бы скромность и заставила покраснеть самую что ни на есть невинную молодую девицу. Уж до того все прелестно и мило, черт побери, никакими словами не передашь.
После чтения дамы уселись в кружок, пили жидкий чай и нежными голосками обсуждали прочитанное. Джорджу смутно помнилось, что там присутствовали еще двое или трое мужчин — бледные тени, они маячили на заднем плане, точно призраки, неразличимо безликие и смиренные, спутники или даже мужья, совсем незаметные при обладательницах столь звучных трехствольных имен.
Джордж никогда больше не бывал в салоне Корнелии Фоздик Спрейг и не встречался с Дональдом Стоутом. И, однако, вот он, Стоут, — кого-кого, а уж его Джордж никак не ожидал встретить у Ллойда Мак-Харга! Доведись мистеру Стоуту прочитать хоть одну книгу Мак-Харга (что совершенно неправдоподобно), сей высоконравственный муж был бы оскорблен в лучших чувствах, ибо едва ли не в каждой книге Мак-Харг жестоко издевался над самыми заветными Стоутовыми идеалами и самыми священными его убеждениями. И, однако, вот он, Стоут, самоуверенно потягивает херес в номере у Мак-Харга, будто их связывает давняя закадычная дружба.
Что он тут делает? Что все это значит, черт возьми?
Джорджу не пришлось долго ждать объяснения. Зазвонил телефон. Мак-Харг щелкнул пальцами и с возгласом безмерного облегчения кинулся к аппарату.
— Алло, я слушаю! — Он подождал минуту, пылающее лицо его сердито перекосилось. — Слушаю, я слушаю! — Он застучал по рычагу. — Да, да. Кто? Откуда? — Короткое молчание. — А, это Нью-Йорк. — И он крикнул нетерпеливо: — Ну да же! Соединяйте!
Джорджу никогда еще не приходилось видеть телефонного разговора между Европой и Америкой, и он смотрел с изумлением и недоверием. На миг ему представился неоглядный простор океана. Припомнились бури, в которые он попадал, когда огромные суда швыряло в волнах, как щепки; а исполинский крутой изгиб земного шара, а разница во времени? И, однако, голос Мак-Харга звучит уже спокойно, негромко, словно собеседник находится всего лишь в другой комнате:
— А, здравствуйте, Уилсон. Да, я прекрасно слышу… Конечно… Да, да, все верно. Ну конечно! — воскликнул он, и в голосе его опять прорвались досада и лихорадочное возбуждение. — Нет, я с ним окончательно порвал… Нет, не знаю, куда перейду. Я еще ни с кем не подписывал соглашения… Ладно, ладно. — В голосе нетерпенье. — Подождите-ка. Слушайте, что я вам говорю. Я не предприму никаких шагов, пока мы с вами не увидимся… Нет, я вовсе не обещаю, что буду работать с вами, — сказал он сердито. — Я только обещаю, что не свяжусь с другим издательством, пока не повидаю вас. (Короткое молчание, Мак-Харг внимательно слушает.) Когда вы отплываете?.. А, сегодня вечером! На «Беренгарии». Хорошо. Увидимся здесь на той неделе… Ладно. До свиданья, Уилсон, — отрывисто бросил он и повесил трубку.
Повернулся, помолчал минуту-другую, словно бы приуныв, по обыкновению весь скривился, сморщился. Потом пожал плечами, коротко вздохнул.
— Что ж, видно, шила в мешке не утаишь. Уже пошли разговоры. Прослышали, что я расстался с издательством Брэдфорда-Хоуэла. Теперь они все, наверно, станут за мной гоняться. Это звонил Уилсон Фозергил (Мак-Харг назвал одного из крупнейших американских издателей). Он сегодня отплывает в Европу.
Лицо Мак-Харга вдруг преобразила бесовская ликующая усмешка. Он коротко, пронзительно хохотнул.
— Черт возьми, Джорджи! — взвизгнул он и ткнул Уэббера в бок. — Вот здорово, а? Просто чудо, а? Видали вы что-нибудь подобное?
Тут Дональд Стоут откашлялся, дабы привлечь к себе внимание, и многозначительно поднял брови.
— Надеюсь, — изрек он, — прежде чем уславливаться о чем бы то ни было с Фозергилом, вы поговорите со мной и выслушаете меня. — Он внушительно помолчал и докончил с важностью: — Стоут, Издательство Стоута с удовольствием включит вас в число своих авторов.
— Что? Что такое? — отрывисто переспросил Мак-Харг. И вдруг выкрикнул: — Стоут! Стоут? — Он судорожно сморщился, словно ему свело болью каждый нерв, и помедлил в нерешительности, весь дрожа, словно сам не знал, то ли наброситься на Стоута, то ли выброситься из окна. Громко щелкнул костлявыми пальцами, обернулся к Уэбберу и сквозь визгливый смех выкрикнул: — Нет, вы слыхали, Джорджи? Здорово, а? К-кхи! Стоут! — Он снова ткнул Джорджа пальцами под ребра. — Издательство Стоута! Видали вы что-нибудь подобное? Просто чудо, а? Просто… Ладно, ладно, — круто оборвал он себя и повернулся к ошарашенному Стоуту. — Ладно, мистер Стоут, мы об этом поговорим. Но как-нибудь в другой раз. Приходите на той неделе, — торопливо закончил он.
С этими словами он ухватил Стоута за руку, потряс ее на прощанье, а другой рукой буквально выдернул сего пораженного изумлением джентльмена из кресла и повел его к двери.
— До свиданья! До свиданья! Приходите на той неделе!.. До свиданья, Бендиен! — Теперь он обращался к голландцу, ухватил и его за руку, выдернул из кресла и вновь разыграл ту же сценку. Он погнал их перед собою, растопырив тощие руки, словно гнал по двору цыплят, и в конце концов довел до самой двери, все время торопливо повторяя: — До свиданья, до свиданья! Спасибо, что навестили. Приходите еще. А сейчас нам с Джорджем надо пообедать.
Наконец он затворил за ними дверь и вернулся в комнату. Ясно было, что он взвинчен до предела.
Назад: 33. Те же и мистер Мак-Харг
Дальше: 35. Гость поневоле