21. Любовь — это еще не все
Пожар кончился.
Услыхав, как отъезжает первая пожарная машина, миссис Джек и те, кто был с ней, вышли на улицу. На тротуаре стояли мистер Джек, Эдит и Элма. В отеле они встретили старых друзей и оставили с ними Эми и ее спутников.
Мистер Джек был отлично настроен, на него приятно было смотреть, чувствовалось, что он в меру выпил и закусил. Через руку у него было перекинуто дамское пальто, и теперь он набросил его на плечи жены.
— Это тебе послала миссис Фелдман, Эстер. Она сказала, ты можешь вернуть его завтра.
Все это время она была просто в вечернем платье. Она не забыла сказать вовремя служанкам, чтобы они надели пальто, но про свои пальто ни она, ни мисс Мэндл не вспомнили.
— Как это мило с ее стороны! — воскликнула миссис Джек, и при мысли о том, как добры оказались люди в час испытания, лицо ее засветилось радостью. — Какие все хорошие, правда?
Другие беженцы тоже недружно сбредались к дому и останавливались на углу, дальше которого полиция все еще их не пускала. Большая часть пожарных машин уже уехала, а оставшиеся тихонько подрагивали, готовые вот-вот сорваться с места. Одна за другой эти махины с грохотом отбывали. И вот уже полицейским ведено впустить жильцов в здание.
Стивен Хук попрощался и пошел прочь, а остальные перешли улицу и направились к дому. Со всех сторон люди устремились через арки во двор, забирая по пути горничных, кухарок и шоферов. Сразу вновь установились иерархия и порядок, и уже слышно было, как хозяева отдают распоряжения слугам. Монастырского вида аркады наполнились людьми, медлительной чередой вливающимися в подъезды.
В толпе теперь царил уже совсем не тот дух, что несколько часов назад. Все снова обрели привычную уверенность в себе, привычную манеру держаться. Непринужденности и дружелюбия, с какими люди отнеслись друг к другу в те тревожные часы, как не бывало. Казалось, теперь они даже немного стыдятся, что в волнении обнаружили необычную приветливость и неуместную сердечность. Каждый тесный семейный кружок замыкался в ледяной неприступности, в своей истинной сущности, возвращался в свою уютную келью.
В подъезде Джеков от стен еще пахло едким застоявшимся дымом, но уже пущен был ток и лифт работал. Миссис Джек слегка удивилась, что в лифте их поднимает швейцар Генри, и спросила:
— А что, Герберт ушел домой?
Генри, чуть помедлив, ответил ровным голосом:
— Да, миссис Джек.
— Вы все, наверно, выбились из сил! — ласково, со свойственным ей сочувствием сказала она. И продолжала: — Потрясающий был вечер, правда? Вы хоть раз в жизни видели такое волнение, такой переполох, как сегодня?
— Да, мэм, — ответил он таким поразительно деревянным голосом, что она растерялась, словно ее осадили, и в какой уже раз подумала: «До чего странный человек! И какие все люди разные! Герберт такой сердечный, веселый, такая живая душа. С ним-то вполне можно поговорить. А этот сухарь какой-то, на все пуговицы застегнут, не поймешь, что у него внутри. А попробуй с ним заговорить — тут же поставит тебя на место, обдаст презрением, сразу видно — не желает иметь с тобой ничего общего!»
Отвергнутая, она была оскорблена в лучших чувствах и почти рассердилась. Дружелюбная по натуре, она хотела бы, чтобы и все вокруг были дружелюбны, даже слуги. Но пытливая мысль ее уже сама собой заработала: прелюбопытная личность этот Генри, хорошо бы его разгадать.
«Что-то с ним неладно, — думала Эстер Джек. — С виду он всегда такой несчастный, такой недовольный, все время таит в себе какую-то обиду. Отчего он такой? Что ж, наверно, жизнь у него, у бедняги, несладкая: только и делает, что отворяет двери, да подзывает такси, да подсаживает людей в машины, и высаживает, и всю ночь напролет отвечает на всякие вопросы — радости мало. Да, но ведь Герберту еще хуже — взаперти, в этом душном лифте, без конца вверх-вниз, вверх-вниз, — ничего не видно, ничего не происходит, — и, однако, он всегда такой милый, такой услужливый!»
И она высказала вслух какую-то долю своих мыслей:
— Наверно, Герберту сегодня ночью пришлось тяжелей всех вас. Шутка ли, спустить вниз столько народу.
На это Генри и вовсе не ответил. Казалось, он просто не слышал ее слов. На их этаже он остановил лифт и сказал сухо, безо всякого выражения:
— Ваш этаж, миссис Джек.
Они вышли из кабины, лифт скользнул вниз, а ее такая досада взяла, даже щеки вспыхнули, — она обернулась к своей семье и гостям и сказала сердито:
— Право, этот швейцар мне порядком надоел! Такой угрюмый! И с каждым днем становится все хуже! До чего дошло, с ним заговариваешь, а он и отвечать не желает!
— Ну, возможно, он устал, Эстер, — примирительно заметил мистер Джек. — Им, знаешь ли, сегодня очень нелегко пришлось.
— Так что же, это мы виноваты? — не без язвительности возразила миссис Джек. Но вошла в гостиную, снова увидела, какой там беспорядок после представления Лоугена, и в ней встрепенулось всегдашнее веселое остроумие, и сразу вернулось хорошее настроение. Она комически пожала плечами: — Что ж, устроим благотворительный базар в пользу погорельцев.
Как ни удивительно, с виду словно бы ничего не изменилось, а ведь столько произошло с той минуты, как они в тревоге второпях покинули квартиру. Воздух был тяжелый, спертый, не сильно, но едко еще отдавало дымом. Миссис Джек велела Норе отворить окна. И все три горничные, не раздумывая, взялись за привычную работу, стали проворно наводить в комнате порядок.
Эстер извинилась перед своими и ненадолго ушла к себе. Сняла чужое пальто, повесила его в стенной шкаф, старательно поправила растрепавшиеся волосы.
Потом подошла к окну, подняла повыше раму и глубоко вдохнула свежий, бодрящий воздух. Хорошо! Последний слабый привкус дыма смыло прохладным дыханием октября. И в белом свете луны бастионы и шпили Манхэттена излучали холодное таинственное очарование. На Эстер снизошел мир. Глубокий покой и уверенность омыли все ее существо. Жизнь так надежна, так великолепна, так хороша.
И вдруг по ногам прошла дрожь. Эстер Джек испуганно замерла, подождала, вслушалась… Неужто снова гармонию, что установилась в душе, грозит поколебать тревога из-за Джорджа! Сегодня он был какой-то на удивление тихий. Да ведь он за весь вечер и двух слов не сказал. Что это с ним? И что за слух до нее дошел? Что-то насчет падения акций. В самый разгар приема она слышала, Лоуренс Хирш что-то такое сказал. Тогда она пропустила это мимо ушей, а вот сейчас вспомнила. «Слабые колебания на бирже» — вот что он сказал. О каких колебаниях была речь?
А, вот опять! Что же это?
Опять поезда!
Дрожь миновала, постепенно утихла, утонула в неколебимости вечного камня, и остался лишь синий купол октябрьского неба.
Глаза Эстер Джек снова засветились улыбкой. Мимолетной тревожной морщинки меж бровей как не бывало. И когда она повернулась и пошла в гостиную, лицо у нее было нежное, прямо-таки ангельское — лицо ребенка, который насладился еще одним замечательным приключением.
Эдит и Элма сразу же разошлись по своим комнатам, а Лили Мэндл скрылась в одной из спален, где гостьи оставляли свои пальто, и теперь вышла в великолепной меховой пелерине.
— Было немыслимо прекрасно, дорогая, — сказала она устало, гортанным голосом, нежно целуя подругу. — Огонь, дым, Свинтус Лоуген и прочее — я просто в восторге!
Эстер Джек затряслась от смеха.
— Твои приемы восхитительны! — заключила Лили Мэндл. — Никогда не знаешь, чего еще ждать!
Она распрощалась и ушла.
Джордж тоже собрался уходить, но Эстер Джек взяла его за руку и сказала просительно:
— Подождите. Побудьте еще минутку, поговорите со мной.
Мистер Джек уже явно хотел спать. Он легонько поцеловал жену в щеку, небрежно простился с Джорджем и ушел к себе. Молодые люди могут приходить и могут уходить, но мистер Джек не намерен лишать себя сна.
На улице похолодало, в воздухе запахло морозцем. Гигантский город спал глубоким сном. Улицы были пустынны, лишь изредка по чьему-то срочному ночному вызову проносилось такси. Тротуары обезлюдели, и на них гулко отдавались шаги одинокого пешехода, который завернул за угол на Парк-авеню и торопливо направился домой, к своей постели. Все взнесенные высоко в небо здания фирм и контор стояли темные, лишь в одном каменном утесе, на самом верхнем этаже, светилось окно, выдавая присутствие какого-то верного раба своего дела — видно, корпит над каким-нибудь скучным докладом, который должен быть готов к утру.
К боковому подъезду огромного многоквартирного дома, что высился над уже обезлюдевшим перекрестком, неслышно подкатила темно-зеленая полицейская санитарная машина и стояла в ожидании, невыключенный мотор тихонько урчал. Около нее — ни души.
Вскоре дверь, ведущая в подвал, отворилась. Вышли двое полицейских с носилками, на которых покоилось что-то неподвижное, покрытое простыней. Они осторожно вдвинули носилки в машину.
Минуту спустя дверь подвала вновь отворилась, и появился сержант. За ним еще двое полицейских несли вторые носилки с таким же грузом. И так же осторожно задвинули его туда же.
Дверцы санитарной кареты захлопнулись. Шофер и еще один полицейский обошли ее и сели впереди. Вполголоса перекинулись несколькими словами с сержантом, машина тихонько тронулась и, приглушенно позванивая, повернула за угол.
Трое оставшихся полицейских еще минуту-другую совещались, один из них при этом что-то записывал в книжечку. Потом они попрощались, отдали честь и разошлись в разные стороны. Каждый возвращался к своим обязанностям.
Меж тем у внушительного подъезда под сводчатой аркадой, освещенной фонарем, еще один полицейский беседовал с швейцаром Генри. Швейцар отвечал на вопросы ровным голосом, односложно, угрюмо, и полицейский записывал его ответы в книжечку.
— Стало быть, молодой был не женат?
— Да.
— Сколько лет?
— Двадцать пять.
— А жил где?
— В Бронксе.
Он отвечал тихо и угрюмо, попросту бормотал себе под нос, так что полицейский поднял голову и отрывисто, резко переспросил:
— Где?
— В Бронксе! — бешено повторил Генри.
Полицейский кончил записывать, сунул книжечку в карман и, на минуту задумавшись, произнес:
— Да, не хотел бы я там жить, верно? Экая чертова даль.
— Да уж! — отрезал Генри и нетерпеливо отвернулся. — Если это все…
— Все, — грубовато, с добродушной насмешкой прервал полицейский. — Больше от тебя ничего не требуется, приятель.
В холодных глазах его зажглись веселые огоньки, он крутил за спиной дубинку и смотрел вслед уходящему швейцару, а тот вошел в подъезд, зашагал к лифту и скрылся из глаз.
Наверху, в гостиной, Джордж и Эстер остались одни. По всему чувствовалось, бурный день позади. Прием кончился, пожар кончился, гости разошлись.
Эстер легонько вздохнула и подсела к Джорджу. Испытующе осмотрелась: все как всегда. Войди сейчас кто-нибудь, ему и в голову не придет, что здесь что-то случилось.
— Правда, странно? — раздумчиво произнесла она. — Прием… и вдруг пожар!.. Понимаешь, все это вышло как-то так… — Она говорила неуверенно, с запинкой, словно не могла толком выразить, что хотела. — Сама не знаю… но вот как мы все тут сидели после представления Лоугена… и вдруг пронеслись пожарные машины… а мы ничего не знали… мы думали, они спешат куда-то еще. Было в этом какое-то предзнаменование, что ли. — Она наморщила лоб, силясь разобраться в своих ощущениях. — Это даже пугает, правда?.. Нет, не пожар! — быстро пояснила она. — Пожар — пустяки. Никто не пострадал. По правде сказать, это было так увлекательно… Понимаешь, — она снова говорила неуверенно, озадаченно, — когда подумаешь, как… как все стало… понимаешь, нынешний образ жизни… эти огромные дома… твой дом загорелся, а ты ничего и знать не знаешь… Что-то в этом есть ужасное, правда?.. Господи! — вдруг вырвалось у нее. — Видал ты когда-нибудь таких людей? Вот как эти, из нашего дома… на что они были все похожи, там, во дворе?
Она рассмеялась, умолкла, потом взяла Джорджа за руку и, восторженно глядя на него, нежно прошептала:
— Но что нам до них?.. Их уже нет… Никого и ничего нет… Только мы с тобой. Знаешь ли ты, что я думаю о тебе непрестанно? — негромко сказала она. — Просыпаюсь утром — и первая мысль о тебе. И потом весь день ношу тебя с собой… вот здесь. — Она прижала руку к груди и продолжала восторженным шепотом: — Ты наполняешь мою жизнь, мое сердце, мою душу, все мое существо. Господи, да такой любви, как наша, не было с сотворения мира… неужели кто-нибудь так любил друг друга, как мы? Если б я умела играть, я бы сочинила о нашей любви прекрасную музыку. Умела бы петь — сложила бы о ней прекрасную песню. Умела бы писать — написала бы прекрасную повесть. Но всякий раз, как я пытаюсь играть, или писать, или петь, я ни о чем не могу думать, только о тебе… А знаешь, один раз я попробовала написать повесть. — Улыбаясь, она прижалась розовой щекой к его щеке. — Разве я не говорила тебе?
Он покачал головой.
— Я была уверена, что получится великолепно, — горячо продолжала Эстер. — Мне казалось, я вся полна этим. Вот прямо сейчас взорвусь. А попробовала начать — только и написала: «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе».
Она неожиданно рассмеялась глубоким грудным смехом.
— И дальше дело не пошло. Но правда, отличное начало? И теперь, когда я не могу уснуть, эта единственная строчка ненаписанной повести преследует меня, звенит у меня в ушах. «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе». Ведь в этом — вся повесть.
Она придвинулась ближе, протянула губы.
— Да, милый, вот и вся повесть. В целом свете нет ничего важней. Любовь — это все.
Ответить он был не в силах. Ибо он знал: для него это еще не вся повесть. Он слушал несчастный, усталый. Память о годах их любви, красоты и верности, боли и разлада, о ее доверии, нежности, благородной преданности — вся эта вселенная любви, которая была прежде и его вселенной, все, что могли вместить бренное тело и одна небольшая комната, — все это разом нахлынуло на него и разрывало ему сердце.
Ибо в этот вечер он понял, что любовь — это еще не все. Должна быть иная верность, куда выше верности этому прекрасному плену. И, уж конечно, существует другой мир, куда шире этого сверкающего мирка со всем его богатством и со всеми преимуществами. В юности и в первые годы зрелости именно этот мир красоты, беспечности, роскоши, могущества, славы, обеспеченности — казался Джорджу пределом мечтаний и честолюбивых притязаний, вершиной всего, чего может достичь человек. Но сегодня в несчетных поворотах, в какие-то острые, напряженные минуты ему открылась самая сущность этого мира. Джордж увидел его обнаженным, застиг его врасплох. Он понял, что общество — всего лишь декорация, шаткая пирамида, воздвигнутая на крови, и поте, и муках. И теперь он знал: если он хочет написать книги, которые, он чувствовал, живут в нем, надо отвернуться от этого мира, надо обратить лицо к иным, более благородным высотам.
Он думал о предстоящей работе. Все то, что произошло здесь сегодня, каким-то образом помогло ему покончить с внутренним разбродом и смятением. Многое, что прежде казалось сложным, стало просто и ясно. Все сводится вот к чему: честность, искренность, никакой половинчатости, только правда — вот самое главное во всяком искусстве, — и как бы ни был талантлив писатель, если в нем нет главного, он всего лишь жалкий писака.
И вот тут-то и вступает в игру Эстер и ее мир. В Америке, как нигде, не может быть и речи о честном соглашении с миром особых привилегий. Правда и привилегии несовместимы. Ведь если серебряный доллар поднести к самому глазу, он заслонит солнце. В жизни Америки есть такие глуби, такие мощные подводные течения… ни один из тех, кто ведет столь блистательную жизнь, не поведал о них и даже не подозревает об их существовании. Вот эти-то глубины он и хотел бы постичь.
Так думал Джордж, и вдруг молнией возникла мысль, которая весь вечер звучала у него в мозгу, словно эхо всего, что он видел и слышал:
— Кто поступится честью ради моды, того лишит чести время.
Так, значит… Эстер умолкла, он посмотрел на ее упоенное, поднятое к нему лицо — и любовь и жалость пронзили его сердце… Значит, быть по сему. Каждому свое: он останется в своем мире, она — в своем.
Но не сегодня. Сегодня он не в силах ей это сказать.
Завтра…
Да, завтра он ей скажет. Так будет лучше. Он скажет все прямо и ясно, как понял сейчас сам… так, чтобы и она поняла. Скажет — и покончит с этим… но не сейчас, а завтра.
Только одного он не скажет, так будет легче и для него и для нее. Будет верней, быстрей, милосердней, если он не скажет, что все еще любит ее, всегда будет ее любить и никогда ни одна женщина не займет в его душе ее место. Ни взглядом, ни единым словом, ни просто пожатием руки он не выдаст себя — пусть она не знает, что никогда ничто на свете не давалось ему трудней. Будет куда лучше, если она этого не узнает, ведь если узнает, ей этого не понять…
…ни за что ей завтра не понять…
…что время не ждет и глубинные течения увлекают с собою сердца человеческие…
И он должен идти.
В тот вечер они больше почти не говорили. Спустя несколько минут он поднялся и с тяжелым сердцем ушел из ее дома.