16. Решение
Джордж Уэббер вовсю насладился роскошным угощеньем, так соблазнительно расставленным в столовой, и теперь, утолив голод, уже несколько минут стоял в дверях и созерцал блистательную картину, открывшуюся перед ним в огромной гостиной. Он колебался: то ли смело нырнуть в толпу и поискать — с кем бы можно поговорить, то ли еще отложить пытку и помешкать в столовой. Ведь там осталось немало блюд, которых он даже не попробовал, а это жаль. Но он уже изрядно насытился и едва ли сумеет сделать вид, будто все еще закусывает, так что выбора, пожалуй, нет, надо собраться с духом и постараться не ударить лицом в грязь.
С ощущением «Ну, делать нечего!» он уже решился — и вдруг заметил Стивена Хука, который был ему давно знаком и симпатичен, и с огромным облегчением направился прямо к нему. Стивен стоял, опершись на каминную полку, и беседовал с какой-то красивой женщиной. Он еще издали увидел Джорджа и, небрежно протянув ему свою мягкую пухлую руку, сказал рассеянно:
— А, как поживаете?.. Послушайте, у вас есть телефон? — Как обычно, когда Хук действовал движимый чутким и великодушным сердцем, тон его был намеренно безразличен и он делал вид, будто ему нестерпимо скучно. — Я на днях пытался вас отыскать. Может, вы как-нибудь заглянете ко мне и пообедаем вместе?
По правде говоря, мысль эта пришла ему в голову только сию минуту. Уэббер знал, что слова эти вызваны внезапным порывом сочувствия, желанием подбодрить его — пусть не барахтается в этом сверкающем изысканном водовороте, будто потерпевший кораблекрушение, пусть обретет хоть какую-то опору. С того самого раза, когда он впервые встретился с Хуком и увидел его отчаянную застенчивость и неприкрытый ужас в его взгляде, он понял, что это за человек. Его уже не могли обмануть ни скучливое равнодушие в лице Хука, ни искусно вычурная речь. За этими масками Джордж ощущал чистоту, великодушие, благородство, тоску истерзанной души. И сейчас он с глубокой благодарностью пожал протянутую ему руку, чувствуя себя в эту минуту как растерявшийся пловец, который ухватился именно за то, что поможет ему удержаться в этих пугающих, непостижимых и, пожалуй, даже опасных течениях. Он поспешно, невнятно поздоровался, сказал, что с радостью с ним как-нибудь пообедает… в любой день… когда угодно, и стал подле Хука с таким видом, будто уже не сдвинется отсюда до конца вечера.
Хук сказал ему несколько слов в своей обычной манере, как бы между делом, и представил своей собеседнице. Джордж попытался занять ее разговором, но, в ответ на все его замечания, она лишь холодно на него смотрела и молчала. Смущенный таким ее поведением, Джордж огляделся по сторонам, словно кого-то искал, и в последнем усилии хоть что-то сказать и сделать вид, будто он вовсе не растерян и не зря озирался по сторонам, он выпалил:
— Вы… вы не видели где-нибудь здесь Эстер?
И вмиг почувствовал, как неуклюж и неловок его вопрос, да и нелеп, — ведь хозяйка дома стояла у всех на виду в каких-нибудь пяти шагах от него и беседовала с гостями. И странная молчунья теперь сразу отозвалась, будто только этого и ждала. Обратила к нему ослепительную надменную улыбку и сказала холодно, недружелюбно:
— Где-нибудь? Да, я думаю, вы ее где-нибудь найдете… где-нибудь вон там. — И она кивком показала в сторону миссис Джек.
Не слишком остроумный ответ. Едва ли не такой же глупый, как его вопрос, подумалось Джорджу. Да и недружелюбие не обращено против него — просто это дань моде, готовность пренебречь хорошими манерами ради острого словца. Почему же тогда лицо его гневно вспыхнуло? Почему он сжал кулак и обернулся к этой улыбающейся пустышке с такой угрозой в горящем взгляде, словно сейчас накинется и изобьет ее?
Но, едва приняв эту воинственную позу, он сообразил, что ведет себя, точно сбитый с толку мужлан, и оттого почувствовал себя еще в сто раз неотесанней, чем казался. Он хотел найти какие-то слова, что-то ей ответить, но мозг оцепенел, только лицо и шея так и пылали. Да, конечно, костюм сидит на нем плохо, топорщится вокруг воротничка, и сам он являет собою жалкое зрелище, и эта женщина, — «проклятая сука!» — неслышно пробормотал он, — смеется над ним. Итак, вконец уничтоженный и посрамленный, не столько этой женщиной, сколько сознанием, что ему здесь не место, он повернулся и пошел прочь, ненавидя и себя, и это сборище, а больше всего собственную глупость: зачем пришел?
И ведь не хотел приходить! Это все Эстер! Она за это в ответе! Она во всем виновата. В полном замешательстве, в неразумном гневе на все и вся он прислонился к стене в другом конце комнаты и, сжимая и разжимая кулаки, свирепо озирался по сторонам.
Но сама сила и несправедливость этой злости постепенно успокаивала и отрезвляла его. Наконец он понял, до чего все это вышло нелепо, и начал внутренне смеяться и издеваться над собой.
«Так вот почему ты не хотел идти, — с презрением думал он. — Боялся, что дурацкие слова какой-нибудь невоспитанной идиотки кольнут твою нежную шкуру! Вот болван! Эстер права!»
Но, в сущности, права ли? Он так спорил с ней, так доказывал, что ради своей работы должен держаться подальше от ее мира. Неужели этим он просто пытался оправдать свою неспособность примениться к светскому обществу? Неужели он пустился во все это теоретизирование лишь для того, чтобы избавить свою столь уязвимую персону от нелепых и унизительных сцен вроде той, которая сейчас разыгралась по его вине?
Нет, это не ответ. Есть и другие причины. Теперь он уже достаточно остыл, мог посмотреть на себя со стороны — и сразу же понял: когда он говорил Эстер, что у нее свой мир, а у него свой, он и сам толком не знал, что под этим подразумевает. Отговорки его были символами чего-то действительно существенного, чего-то важного, что он бессознательно ощущал, но никогда прежде не определял словами. Потому-то ему и не удавалось ее убедить. Так что же это такое? Чего он боялся? Суть не только в том, что он и вправду не любит больших приемов и сам знает, что не обучен светскому обхождению, какое для них требуется. Отчасти оно так — да, конечно. Но это лишь доля правды — самая малая частица, пустяковая, личная. Есть что-то еще, уже не просто личное, что-то куда большее, чем его «Я», для него необыкновенно важное, от чего никак нельзя отречься. Но что же это такое? Попробуем-ка посмотреть этому прямо в лицо и во всем разобраться.
Теперь он совсем остыл и, поглощенный глубинной задачей, которая из-за этого смешного, нелепого происшествия стала перед ним так остро, принялся разглядывать окружающих. Пристально всматривался в лица и пытался проникнуть за светские маски, сверлил, бурил, пронизывал их взглядом, словно искал ключ, который помог бы разгадать не дававшую ему покоя загадку. Общество здесь, конечно же, самое избранное. Блестящие, преуспевающие мужчины и красивые женщины. Самые сливки Нью-Йорка. Но сейчас все его чувства обострились, и, зорко, настороженно всматриваясь, он замечал и людей совсем иной масти.
К примеру, вон тот — напудрен, закатывает глаза, жеманится, зазывно вихляет бедрами, — никаких сомнений, это особь не того пола! Уэббер знал, что люди этого сорта и склада стали в светских кругах баловнями, какой-то помесью болонки с шутом. У редкой хозяйки салона блестящий раут вроде сегодняшнего обходится без такого гостя. Интересно, почему бы это, думал Джордж. Может, таков уж дух времени, что гомосексуалист завладел местом и особыми правами, какими пользовался в старину горбатый шут при королевском дворе, и его уродство стало предметом откровенных насмешек и непристойных шуток? Но по той ли, по иной ли причине, а так оно и есть. Жеманство и манерность такого субъекта, его ужимки, и шпильки и пикантные ядовитые остроты — полная противоположность злым сарказмам стародавних шутов. Так вот. Мелкими шажками этот субъект жеманно семенит по гостиной, голова его томно клонится набок, усталые глаза на добела напудренном, пергаментном лице полуприкрыты припухшими веками, порой он останавливается, по-девичьи машет ручкой знакомым в разных концах огромной комнаты и при этом говорит:
— О, привет!.. Вот вы где!.. Идите же сюда!
Все это производит неотразимое впечатление — женщины начинают истерически хохотать, а мужчины сквозь хохот бормочут что-то невнятное.
А вон там в углу женщина, подстриженная по-мужски, угловатая, с жестким неподвижным лицом, держит за руку смазливенькую смущенную девушку… явная нимфоманка.
Услыхав отрывистые возгласы: «Вы знаете… Послушайте!» — Уэббер оглянулся и увидел темные кудри Эми Карлтон. Он знал, кто она, и знал ее историю, но если бы и не знал, уж наверно отчасти угадал бы по ее лицу, по этому трагическому выражению заблудшей невинности. Однако прежде всего ему бросилась в глаза кучка окружавших ее мужчин, среди них молодой еврей и молодой японец — ни дать ни взять стая кобелей, что гонятся за сукой. Было это так открыто, так обнаженно, так бесстыдно, что его затошнило.
Потом на глаза ему попался Джон Этингер — он стоял чуть поодаль от всех с женой и любовницей, и по тому, как они держались друг с другом, Уэббер безошибочно определил их отношения.
Он подмечал все новые знаки упадка в этом обществе, которому прежде так завидовал и к которому так стремился, — и на лице его все явственней проступало презрение. А потом в толпе гостей он увидел учтивого хозяина — мистера Джека — и вдруг залился краской: а сам-то! Кто он есть, чтобы смотреть на них свысока? Да разве они не знают, кто он такой и почему он здесь?
Да, все они глядят друг на друга ничего не выражающими глазами. Разговор их небрежен, быстр, остроумен. Но того, что им известно, они не говорят. А известно им все. Они все видели. Со всем мирились. И всякая новость вызывает на их непроницаемых лицах циничную усмешку. Их уже ничто не поражает и не возмущает. Такова жизнь. Ничего другого они от нее не ждут.
А, вот оно! Это отчасти — ответ на его вопрос. Важно не то, что они делают, тут между ним и этими людьми разница невелика. Важно, что они готовы все принять, важно, с какими чувствами и мыслями они так поступают: они вполне довольны собой и своей жизнью и утратили веру во что-то лучшее. Нет, он до этого еще не дошел и не хочет дойти! Теперь уже ясно, потому-то он и не желает связать себя с этим миром, с миром Эстер.
И, однако, люди эти, безусловно, в чести. Они ни у кого не украли ни вола, ни осла. Они щедро и многообразно одарены, и общество благодарно рукоплещет им.
Разве великий кормчий финансов и промышленности Лоуренс Хирш к тому же не покровитель тех, кто исповедует передовые воззрения? Да, так. Его взгляды на детский труд, на испольщину, на процесс Сакко и Ванцетти и на другие несправедливости, которыми возмущались интеллектуалы, недаром славятся просвещенностью и либерализмом. Так кто же станет придираться к банкиру, если часть дохода ему приносят дети, работающие на его текстильных фабриках на Юге? Другую часть — испольщики на табачных плантациях? А третью — сталелитейные заводы на Среднем Западе, где нанимают в вооружают головорезов, чтобы они расстреливали бастующих рабочих? Дело банкира вкладывать деньги туда, где они дадут наибольшую прибыль. Дело есть дело, и требовать, чтобы взгляды человека становились между ним и его доходами, значит понапрасну к нему придираться. И у Хирша есть ревностные сторонники даже в среде крайне левых, они горячо доказывают, что такая критика с теоретических позиций — просто ребячество. Каковы бы ни были источники богатства и могущества мистера Хирша, это все случайность, это не существенно. Зато он либерал, «друг России», глава передового общественного мнения, проницательный критик своего же класса — класса капиталистов, — все это общеизвестно, и, стало быть, он — олицетворение просвещенной мысли.
Что до прочих знаменитостей, которых здесь полным-полно, никто из них ни разу не сказал: «Пусть едят пирожное!» Когда бедняки голодали, эти люди страдали за них. Когда дети непосильно трудились, сердца этих людей истекали кровью. Когда угнетенных, слабых, избитых и обманутых людей по ложному обвинению приговаривали к смертной казни, они громко возмущались — если только дело было нашумевшее! Они писали письма в газеты, несли плакаты на Бикон-хилл, участвовали в манифестациях, делали пожертвования, поддерживали своим именем различные комитеты защиты.
Все так, все верно. И, однако, сейчас Уэббер чувствовал: пускай эти люди заявляют протесты и демонстрируют с плакатами хоть до второго пришествия, но если докопаться до глубоко скрытых источников их существования, окажется, что все они жиреют на крови простого человека, выжимают свои доходы из пота рабов, как и любой страж богатства и привилегий. Вся ткань их роскошного существования, эти страсти лесбиянок и педерастов, измены и любовные интрижки, что пронизывают здешний воздух, окутывая лицо ночи, точно звездная вуаль, все равно сотканы из самого обыкновенного, пропитанного потом человеческого праха, добыты из недр человеческого страдания.
Да, так оно и есть! Вот он, ответ! Самая суть! Сможет ли он — писатель, художник, — став частью этого высшего, привилегированного общества, не взвалить на себя тем самым пагубное бремя этой привилегии? Став частью этого мира, о котором он хочет писать, сможет ли он писать правду, изобразить жизнь так, как он ее видит, сможет ли сказать то, что должен? Возможно ли это совместить? Разве это светское привилегированное общество не заклятый враг искусства и правды? Разве возможно принадлежать к этому обществу и не отречься от искусства и правды? А преимущества, которые даст ему общение с этими людьми, с сильными мира сего, — разве не встанут они между ним и правдой, не заставят смягчить ее, приукрасить, а под конец и предать? И чем же он тогда будет отличаться от десятка других, которые позволили прибрать себя к рукам, соблазнились миражами богатства и благополучия и отчаянно добивались респектабельности — той позолоченной фальшивой монеты, что так часто сходит за подлинное достоинство?
Вот в чем опасность, и притом достаточно реальная. Это вовсе не плод неуравновешенности и подозрительности. Ведь такое случалось уже не раз. Сколько их было, молодых писателей, в том числе и самых лучших, — чей талант обещал так много и с первых же шагов завоевал шумное признание, а они не оправдали надежд, ибо продали право первородства за эту жалкую чечевичную похлебку. Бывало, такой тоже начинает с поисков правды, а потом на него словно найдет затмение, и в конце концов он станет поборником правды особого рода, урезанной и ограниченной. Он станет своеобразным защитником устоявшегося порядка вещей, и имя его жиреет и лоснится на страницах «Сатердей ивнинг пост» и дамских журналов. Либо он станет эскапистом, запродаст себя в Голливуд и канет в небытие. Либо как-то иначе, но все по тому же бессмысленному закону, он примкнет к той или иной группировке, клике, фракции, к тому или иному кругу в искусстве или политике и станет во главе какого-нибудь обреченного и путаного культика или изма. Этой мелкой сошки было великое множество — они объявляли себя «коммунистами» в литературе, либо поборниками системы единого налога, либо воинствующими вегетарианцами, либо проповедовали спасение через нудизм.
Кем бы они ни становились — а они кем только не становились, — они уподоблялись слепцам, которые на ощупь судят о слоне: каждый принимал какую-то частицу жизни за жизнь в целом, какую-то долю правды или полуправду за всю правду, какое-то личное стремленьице за всеобъемлющее стремление человечества. Если такое случится и с ним, Джорджем Уэббером, как сможет он воспеть Америку?
Теперь все проясняется. Взбодрившись в этот час прозрения, начинаешь находить ответы на свои вопросы. Становится понятней, как надо поступить. Теперь ясно, куда приведет путь, на который когда-то, полный надежд, охотно, даже радостно он вступил вместе с Эстер, и так же ясно стало — вдруг, окончательно и бесповоротно, — что надо порвать с ней, отвернуться от ее волшебного, пленительного мира, не то погубишь свою душу, душу художника. Вот к чему все сводится.
Но в ту самую минуту, когда Джордж понял это, уже знал, что так оно и есть, и согласился с этим, его вдруг охватило такое острое ощущение утраты, что от боли и любви он едва не вскрикнул. Неужели так никогда и не обрести обыкновенную правду и уверенность? Неужели пытке не будет конца? В юности, в пылу восторга, объятый благородным вдохновеньем, он всегда представлял себе звездный лик ночи и страстно желал очутиться среди великих мира сего, узнать высокие мечты и высокие думы. И вот мечта сбылась, вокруг те, кому он лишь издали завидовал, — и тут-то видишь: бескорыстное величие рассыпается в прах, а величавая ночь оказывается змеей, что затаилась, свернувшись в самом сердце жизни! Нигде не найти ни слушателя, ни слов для всех страстных и путаных убеждений юности! Видишь, что вера предана, а предатели, осыпанные почестями, сами стали кумирами, подменили собой веру! Видишь, что правда стала лживой, а ложь прикинулась правдой, добро — злом, зло — добром, и вся паутина жизни так переменчива, так непостоянна!
Нет, все совсем, совсем не так, как он некогда предвкушал… И, забыв, где находится, он вдруг судорожно протянул руки в невольном порыве тоски и недоумения.