13
Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой: ее ни с чем не спутаешь.
Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу, синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор, замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно договорился на одном топчане спать — ночь не спал, вздыхал да ворочался, сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не тридцаточкой.
Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его промах — его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним…
Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести, просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору. Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая, чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:
— Тесу бы разжиться. А?..
"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:
— Сколько?
Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать — напугается и не даст. Мало сказать — себя наказать. Так как же тут говорить-то без опыта?
— Дюжину…— глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил быстренько: — И еще пять штук.
— Семнадцать, значит, — сказал сторож. — Округляем до двадцати и делим напополам. Получается две пол-литры.
Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на бревнышко. А Егор пока прикидывал:
— Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?
— Одну — натурально, другую — денежно. Про запас.
— Ага! — сказал Егор. — А как тес вынесу?
— Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу — третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит. Ночью. Машину оставь за два квартала.
— Ага! -сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него уверенность, что с ним договариваются всерьез. — За три оставлю.
— Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.
— Счас, — сказал Егор. — Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.
И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.
В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо получку — до дому, либо пай в тройственном согласии — из дома. А тут целых восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.
Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать — в тридцаточку не уложимся. У знакомых занять — так не даст же никто. На земле найти — так не отыщутся. Повздыхал Егор, покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.
То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству. В избе пар стоял — не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом — потная, красная, взлохмаченная — и поет. Мурлычет себе чего-то, но не «тигры» свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:
— Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.
Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут, выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и — на четыре квартала в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не сообразил.
— Тесто добрый ли?
— Чего? — Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.
— Чего?
Руки о подол вытерла — большие руки-то, тяжелые, синими жилами опутанные, — руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее благословение) коробку из-под конфет достала.
— Хватит восьми-то?
— Столковались так.
— Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.
И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту — волнующую, знакомую-в животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:
— Допру.
И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:
— Не обманешь?
— А кого? — очень лениво спросил сторож. — Бухгалтера нет, директора нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.
— Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с дремоты-то.
— Она у меня незаряженная.
Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал, поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и тем все быстрее и суматошнее метался Егор.
Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только «неликвиды» — продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума, — а он им был особо крепок, — все эти изыскания носили, так сказать, характер отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью доску обратно к углу.
Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и без него сообразила и еще загодя сказала:
— Кольку не пущу.
— Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то…— У Егора горло вдруг перехватило, кончил он почти что шепотом: — Ну, и слава богу!
Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал. Слово «надо» для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих пор сохранилось!-всегда было самым главным словом, и когда звучало оно — в нем ли самом или со стороны, — тогда и страх, и слабость, и все его немощи отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и без суеты.
Здесь тоже было «надо», звучало в полную силу, а страх почему-то не проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:
— Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица небесная, не расстраивайся… Для хорошего человека беру.
Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел на разбойное свое дело со смущенной душой.
Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто вымерли все.
Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось: нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал. Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его, было во сто крат горше любых наказаний.
А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много: враз больше трех не упрешь. Пробовал.
Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску свободно можно было не двадцать— двести штук выволочь. Но он-то ровно двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах — место это он еще загодя доглядел — и домой пошел. Коленками, как говорится, назад.
А наутро-воскресное утрецо было, ласковое! — наутро надел Егор чистую рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:
— За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай. А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.
А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то? Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было быть настоящим.
— В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа меру знает.
— А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.
— Чего есть?
— Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.
— Правильно учат, — сказал Егор, подумав. — А вот когда не хочется, тогда чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему подсказывает.
Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар — аккуратно, чтоб направить только, а второй — с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту обнаружил, про индейцев.
Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:
— Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была. Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто работу твою увидит, тоже петь захотят.
— Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.
— Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.
— Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.
— Есть, Коля, для живота веселье, а есть — для души.
— Обратно для души! — рассердился вдруг Колька.-Какой тут может быть серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!
Нонна Юрьевна -а они в ее комнате доски-то для полок строгали — в разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав, спросила вдруг:
— А может, не про религию, Коля, а про веру?
— Про какую еще веру?
— Верно-правильно, Нонна Юрьевна, — сказал Егор. — Очень даже человек верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра — зарывай, то и тебе без веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек. Мастер жив уважаемый. Мастер!..
Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались: махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.
— Вы здесь курите, Егор Савельич, — сказала Нонна Юрьевна. — Курите здесь, пожалуйста.
Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.
— Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не этак.
А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил неожиданно:
— А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?
— Щенков? — растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса. — Каких щенков?
— Собачьих, — пояснил Колька.
— Н-не знаю, — призналась она. — Наверно…
И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:
— Да, да! Кто там? Войдите!
И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.
О т а в т о р а
Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит счастливый конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит, наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения — рукой подать.
Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева: несогласие есть.
И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.