Глава пятнадцатая
О том, как человека терзает страсть и как — рассудок
Получив приглашение пана Ленцкого на обед, Вокульский поспешил прочь из магазина. Стены комнаты давили его, а беседа с Жецким, который упорно старался наставить его на путь истинный, показалась ему необычайно глупой. Ну не смешно ли, чтобы этот старый сухарь, помешанный на магазине и на Бонапартах, упрекал его в безрассудстве!
«И что плохого в том, что я влюбился! — думал Вокульский. — Пожалуй, поздновато, но ведь всю жизнь я не разрешал себе этой роскоши. Миллионы людей влюбляются, в природе любит все, что наделено способностью чуствовать,
— почему же мне одному должно быть в этом отказано? А если правильна исходная точка, то правильно и все, что я делаю. Человек, желающий жениться, должен иметь состояние, — и я сколотил состояние. Должен приблизиться к своей избраннице, — я и приблизился. Должен заботиться о ее материальном благополучии и защищать от врагов, — я делаю и то и другое. Разве в борьбе за свое счастье я кого-нибудь обидел? Или пренебрег обязанностями перед обществом и ближними?.. Ох, уж эти мне ближние! И это общество! Оно-то никогда обо мне не заботилось, только ставило мне палки в колеса, зато от меня всегда требует жертв… Между тем именно то, что они называют безрассудством, заставляет меня выполнять то, что они именуют обязанностями. Если б не мое «безрассудство», сидел бы я и поныне, зарывшись в книжки, как моль, а сотни людей зарабатывали бы меньше денег. Так чего же они от меня хотят?» — в раздражении спрашивал он себя.
Свежий воздух и ходьба успокоили Вокульского; он дошел до Иерусалимской Аллеи и повернул к Висле. В лицо ему подул сильный восточный ветер, разбудив в душе какие-то неясные ощущения, живо напомнившие детство (словно он оставил его тут, за углом, и в нем еще бьется горячей волной молодая кровь). Мимо проехала длинная телега с песком, запряженная тощей клячей, — Вокульский приветливо улыбнулся возчику; при виде растрепанной ведьмы-нищенки он подумал: «Какая милая старушка!» Его веселил свист, доносившийся с фабрики, и тянуло поболтать с ватагой чудесных мальчишек, которые, выстроившись на холме у дороги, швыряли камни в проходивших евреев.
Он упорно отгонял от себя мысль о сегодняшнем письме и завтрашнем обеде у Ленцких. «Нужно быть трезвым», — решил он, однако страсть была сильнее благоразумия.
«Зачем они меня пригласили? — раздумывал он с легкой внутренней дрожью.
— Панна Изабелла хочет со мной познакомиться… Ну конечно, они дают мне понять, что я могу свататься! Ведь не слепые же они и не дураки! Могли ли они не заметить, что со мной делается в ее присутствии…»
Тут он задрожал так, что у него зубы застучали; и тогда отозвался рассудок:
«Погоди, погоди! От одного обеда и одного визита еще далеко до более короткого знакомства, а из тысячи близких знакомств едва ли одно приводит к сватовству; из десятка предложений едва ли одно бывает принято, и едва половина обручений кончается свадьбой. Итак, надо совсем потерять голову, чтобы даже при близком знакомстве надеяться на женитьбу, ибо за нее не более одного шанса, а против — двадцать тысяч шансов… Ясно или нет?»
Вокульский вынужден был признать, что ясно. Если бы всякое знакомство кончалось браком, то у каждой женщины были бы десятки мужей, а у каждого мужчины — десятки жен, ксендзы не успевали бы венчать, а мир превратился бы в сплошной сумасшедший дом. К тому же он, Вокульский, пока вообще почти не знаком с панной Ленцкой и только завтра ему предстояло по-настоящему познакомиться с ней.
— Итак, чего же я достиг ценой всех опасностей в Болгарии и всех этих скачек и поединков здесь?
«Твои шансы увеличились, — растолковывал ему рассудок. — Год назад была одна стомиллионная или одна двадцатимиллионная доля вероятия, что она пойдет за тебя, а через год, возможно, будет одна двадцатитысячная…»
— Через год? — повторил Вокульский, и его обдало пронизывающим холодом. Однако он превозмог себя и спросил:
«А если панна Изабелла полюбит меня или уже любит?»
«Прежде всего следовало бы знать: способна ли вообще панна Изабелла кого-нибудь полюбить?»
«Разве она не женщина?»
«Бывают женщины, как, впрочем, и мужчины, — с душевным изъяном, которые не умеют любить ничего, кроме собственных мимолетных капризов, — это такой же недостаток, как глухота, слепота или паралич, только менее очевидный».
«Допустим…»
«Хорошо, — продолжал голос, напоминавший Вокульскому язвительное брюзжание доктора Шумана. — Допустим, что эта дама способна любить, но полюбит ли она именно тебя?»
«Ведь не так уж я противен!»
«А ей ты можешь показаться противным, как красавец лев противен корове или орел гусыне. Видишь, я даже говорю тебе комплименты, сравнивая со львом и орлом, которые при всех своих достоинствах возбуждают отвращение в самках другой породы. Поэтому избегай самок другой породы…»
Вокульский очнулся и огляделся по сторонам. Он был уже у реки, подле деревянных амбаров. Проезжавшие мимо телеги обдали его черной пылью. Он поспешил повернуть обратно и по дороге попытался разобраться в себе.
«Во мне уживаются два человека: один вполне рассудительный, а другой — безумец. Кто же из них возьмет верх?.. Ах, да не все ли равно! Однако что я буду делать, если победит рассудок? Какая мука — обладать огромным запасом нерастраченных чувств и сложить его к ногам самки другой породы: коровы, гусыни или чего-либо еще похуже!.. Какое унижение — смеяться над победами какого-нибудь быка или гусака и в то же время плакать над собственным сердцем, так безжалостно истерзанным, так постыдно растоптанным!.. Стоит ли жить, в таком случае?»
При этой мысли ему страстно захотелось умереть, исчезнуть, чтобы и горсточки пепла не осталось после него на земле.
Мало-помалу он все-таки успокоился и, вернувшись домой, стал вполне хладнокровно обдумывать, что надеть к завтрашнему обеду: фрак или сюртук? И не возникнет ли до завтра какое-нибудь непредвиденное препятствие, которое снова помешает ему ближе познакомиться с панной Изабеллой. Потом он подвел итоги торговых оборотов за последние дни, отправил несколько телеграмм в Москву и Петербург и, наконец, написал письмо старику Шлангбауму, предлагая ему купить на свое имя дом Ленцких.
«Адвокат прав, — думал он. — Лучше купить дом на чужое имя. А то они, чего доброго, заподозрят, что я хотел нажиться за их счет или, еще того хуже, милость им оказать».
Но суета повседневных дел не могла утишить бури в его душе. Рассудок громко твердил, что завтрашний обед ничего не означает и ничего не сулит. А надежда тихо-тихо шептала, что, может быть, он любим или будет любим.
Но тихо… так тихо, что Вокульскому приходилось напрягать все внимание, чтобы уловить этот шепот.
Следующий день, столь знаменательный в жизни Вокульского, не был отмечен ничем особенным ни на варшавских улицах, ни на варшавском небе. На улице тут и там дворники поднимали метлами клубы пыли, лихо неслись, вдруг без всякого повода осаживая, извозчики, а бесконечные потоки пешеходов тянулись друг другу навстречу, словно для того, чтобы в городе не прекращалось движение. Время от времени, пугливо ежась, пробирались вдоль стен какие-то оборванцы, глубоко засунув руки в рукава, точно был не июнь, а январь. Иногда, громыхая жестяными бидонами, по мостовой проезжала крестьянская повозка, которой правила молодцеватая баба в синем армяке, повязанная красным платком.
Все это кишело между двумя длинными рядами домов разноцветной окраски, над которыми величественно вздымались верхушки храмов. А на обоих концах улицы, как часовые, охраняющие город, возвышались два памятника. С одной стороны на гигантском постаменте-свече стоял король Зыгмунт, склонившийся к Бериардинскому костелу, как будто желал что-то сказать прохожим. С другой — неподвижный Коперник с неподвижным глобусом в руке сидел, повернувшись спиной к солнцу, которое утром всходило из-за дома Карася и, достигнув зенита над дворцом Общества друзей науки, скрывалось за домом Замойских, словно наперекор афоризму: «Он солнце задержал и двинул землю».
Именно в эту сторону смотрел сейчас с балкона Вокульский и невольно вздохнул, вспомнив, что единственными верными друзьями астронома были грузчики и пильщики, которые, как известно, не очень-то разбирались, в чем состояла заслуга Коперника.
«Много ли ему радости от того, что в нескольких книжках его называют гордостью нашего народа!.. — думал Вокульский. — Работать во имя счастья это я понимаю, но работать во имя фикции, именуемой общественным благом или славой, — нет, на это я уже не способен. Пусть общество само о себе заботится, а слава… Что мне мешает вообразить, будто слава обо мне гремит, допустим, на Сириусе? А ведь положение Коперника на земле сейчас ничуть не лучше, и статуя в Варшаве радует его не больше, чем меня пирамида где-нибудь на Веге. Три века славы я отдам за мгновение счастья. Меня удивляет моя прежняя глупость, когда я мог думать иначе».
Словно в ответ на эти размышления появился на другой стороне улицы Охоцкий; талантливый маньяк медленно шагал, опустив голову и засунув руки в карманы.
Это простое совпадение глубоко поразило Вокульского; на минуту он даже поверил в предчуствия и подумал с радостным изумлением:
«Уж не предвещает ли это, что его ждет слава Коперника, а меня — счастье? Так изобретай себе на здоровье летательные аппараты, только оставь мне свою кузину!.. Что за суеверие! — тут же спохватился он. — Я — и суеверия!..»
Как бы то ни было, ему очень понравилась мысль, что Охоцкий завоюет бессмертную славу, а он — живую панну Изабеллу. Сердце его исполнилось надежды. Он посмеивался над собой, но в то же время чуствовал, что стал как-то спокойнее и увереннее.
«Итак, допустим, что, несмотря на все мои старания, она меня отвергает. Что тогда? Честное слово, я немедленно заведу содержанку и буду появляться с нею в театре рядом с ложей Ленцких. Почтеннейшая пани Мелитон, а может быть, и этот… Марушевич разыщут для меня женщину, чертами похожую на панну Изабеллу (тысяч за пятнадцать можно найти и такую). Я наряжу ее с ног до головы в кружева, осыплю драгоценными каменьями — и мы увидим, не померкнет ли рядом с нею панна Изабелла! А уж тогда пусть она выходит замуж хотя бы за предводителя или барона…»
При мысли о замужестве панны Изабеллы его охватили ярость и отчаяние. В эту минуту он готов был весь мир начинить динамитом и взорвать. Но он снова овладел собой.
«А что я мог бы сделать, если б ей вздумалось выйти замуж? Или завести любовников — хотя бы моего приказчика или какого-нибудь офицерика, а то и кучера или лакея… Ну, что я бы мог сделать?»
Уважение к свободе личности было в нем так велико, что перед ним смирялось даже его безумие.
«Что делать?.. Что делать?..» — повторял он, сжимая руками пылающую голову.
Он зашел на часок в магазин, уладил кое-какие дела и вернулся домой; в четыре часа слуга достал ему из комода белье и явился парикмахер — побрить его и причесать.
— Ну, что слышно, пан Фитульский? — спросил он парикмахера.
— Пока ничего, но будет хуже: Берлинский конгресс думает, как бы задушить Европу, Бисмарк — как бы задушить конгресс, а евреи — как бы всех нас остричь наголо… — отвечал молодой маэстро, хорошенький, как херувим, и нарядный, как модная картинка.
Он повязал шею Вокульскому полотенцем и, с молниеносной быстротой намыливая ему щеки, продолжал:
— В городе, сударь, до поры до времени тихо, а так вообще — ничего. Вчера я был со знакомыми на Сасской Кемпе. Ну, скажу я вам, и молодежь нынче! Одна грубость. Поссорились во время танцев — и, вы только вообразите, пожалуйста… Головку чуть повыше, s'il vous plait…<Пожалуйста… (франц.)>
Вокульский поднял голову повыше и увидел у своего мастера золотые запонки на изрядно грязных манжетах.
— Да, так поссорились они во время танцев, — продолжал франт, поблескивая бритвой перед глазами Вокульского, — и вообразите, пожалуйста; один, желая заехать другому в фасад, ударил даму! Поднялась суматоха… дуэль… Меня, само собой, выбрали в секунданты, и сегодня я, натурально, оказался в большом затруднении, потому что у меня был только один пистолет, как вдруг, с полчаса назад, является ко мне обидчик и заявляет, что он не дурак стреляться и пусть, мол, обиженный даст ему сдачи, но только один раз, не больше… Головку вправо, s'il vous plait… Тут, поверите ли, сударь, я до того возмутился (всего полчаса назад), что схватил этого субъекта за галерку, дал ему коленкой в нижний этаж и вон за дверь! Ну, мыслимо ли стреляться с таким шутом гороховым! N'est-ce pas?<He правда ли? (франц.)> Теперь влево, s'il vous plait.
Он закончил бритье, обмыл Вокульскому лицо и, облачив его в нечто напоминающее рубаху смертника, продолжал:
— Как это я никогда не замечал у вас, ваша милость, ни следа дамского присутствия, хоть и прихожу к вам в разное время…
Он вооружился щеткой и гребнем и принялся за прическу.
— Прихожу я в разное время, а глаз у меня на этот счет… ого! И так-таки ничего — ни краешка юбки, ни туфельки или какой-нибудь ленточки! А ведь даже у каноника мне как-то привелось видеть корсет; правда, он нашел его на улице и как раз собирался анонимно послать в редакцию. А уж про офицеров, особенно гусар, и говорить нечего!.. (Головку пониже, s'il vous plait…) Истинное столпотворение!.. У одного, сударь мой, я застал сразу четырех дам, и все — развеселые… С тех пор, честное слово, я всегда ему кланяюсь на улице, хотя он не пользуется больше моими услугами да еще задолжал мне пять рублей… Но если за билет на концерт Рубинштейна я мог заплатить шесть рублей, так неужто пожалею пятерку для такого виртуоза?.. Может, немножечко подчернить волосы, je suppose que oui?<Полагаю, что да? (франц.)>
— Покорно благодарю, — отказался Вокульский.
— Так я и думал, — вздохнул парикмахер. — Вы, сударь, нисколько не заботитесь о красоте, а это нехорошо! Я знаю нескольких балерин, которые охотно бы закрутили с вами романчик, а стоит, право стоит! Восхитительно сложены, мускулы дубовые, бюст — как пружинный матрац, грация неописуемая да и требования отнюдь не чрезмерные, особенно у молодых. Ибо женщина, сударь, чем старше, тем дороже, — видно, потому-то никого и не тянет к шестидесятилетней, ибо такая ничего уж не стоит. Сам Ротшильд и тот бы обанкротился!.. А начинающей вы дадите тысчонки три в год да кое-какие там подарочки, и она будет вам верна… Ох, уж эти бабенки! Я из-за них невралгию нажил, а сердиться не могу…
Он виртуозно закончил свое дело, поклонился по всем правилам хорошего тона и с улыбкой удалился. Глядя на его величественную осанку и портфель, в котором он носил щетки и бритвы, можно было принять его за чиновника какого-нибудь министерства.
После его ухода Вокульский даже не вспомнил о молодых и непритязательных балеринах, — его занимала чрезвычайно важная проблема, которую он коротко выразил в трех словах: фрак или сюртук?
«Если фрак — я могу показаться щеголем, строго придерживающимся этикета, до которого мне, в сущности, дела нет; если я надену сюртук — Ленцкие, пожалуй, обидятся. К тому же — вдруг еще кто-нибудь приглашен… Ничего не поделаешь! Раз уж я решился на такие глупости, как собственный экипаж и скаковая лошадь, придется надеть фрак».
Размышляя, он посмеивался над бездной ребячеств, в которую толкало его знакомство с панной Изабеллой.
— Ах, старина Гопфер! — говорил он. — О мои университетские и сибирские товарищи! Кто бы из вас подумал, что меня будут занимать подобные глупости!
Он надел фрачную пару и, подойдя к зеркалу, с удовольствием оглядел себя. Плотно облегающий костюм прекрасно обрисовывал его атлетическую фигуру.
Лошадей подали четверть часа назад, было уже половина шестого. Вокульский накинул легкое пальто и вышел.
Садясь в экипаж, он был очень бледен и очень спокоен, как человек, идущий навстречу опасности.