Книга: Замки гнева
Назад: 2
Дальше: 2

Часть вторая

1

Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, — это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было — как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания — немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.
А потом — потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.
Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.
Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом — по всему его телу и опять возвращалась к ногам, — нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, — думала Джун, — если они такие красивые.
Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.
— Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.
Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи — нет ничего прекраснее губ Джун, — так думали все, — когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.
— Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.
— Мне это понравится?
— Конечно.
— Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?
— Гораздо больше.
— Какой же ты глупый.
Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.
— Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?
В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время — это острый клинок, рассекающий на части вечность, — о, хирургия часов, — и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит — спасаться, — так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, — связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, — это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, — тысяча разных часов, — в каждом городе — свое собственное время, — вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте — уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, — а Гранд Джанкшн — это железнодорожная линия — одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, — и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться — она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, — спастись, — этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, — и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:
«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».
В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть — по одному на каждый путь, — это было какое-то вавилонское столпотворение часов — теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность...
(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)
...ценные как некий секрет, некая драгоценность — часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, — это заставляет думать — это заставляет задуматься — это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.
Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд... здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, — вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс... но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными... Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина... но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, — то, что люди из осторожности имеют два имени, — тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, — хотя и продолжая существовать в настоящем, — когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером — «Ракета» и еще трое. Первое испытание — пробег на расстояние в полторы мили.
«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, — должно быть, это было потрясающее зрелище — взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, — окровавленные вихри ветра, — ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе — вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, — это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, — плюс-минус пара близоруких, — следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле — малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути — или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, — что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?
Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, — это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, — мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» — так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, — это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» — так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные...
Можно представить себе это: страх — с одной стороны, а с другой — бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх — в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и... таящие в себе искру какого-то острого удовольствия... когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, — сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы — все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами — это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» — такое определение даст позже Зиммель — это похоже на медицинское заключение — а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний — насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, — старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг — и паутина сорвется вниз и сожмется в комок — и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, — жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие — с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, — удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего — удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя — удовольствие, а внутри него — болезнь, болезнь, а внутри нее — удовольствие, и та, и другое — мчатся друг за другом в одном коконе страха; — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — болезнь, а внутри нее — удовольствие, — и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, — какое зловещее, всесильное вращение — так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, — какое зловещее, всесильное вращение — и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять — это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь — такими ли они должны быть? — душа твоя опустошена, — и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, — когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний — это удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, — или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, — покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх — и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, — так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.
В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, — читали.
Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, — вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него — безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение — это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, — это действительно так. Открытая книга — признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, — это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, — слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, — весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение — это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха — книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, — вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, — сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, — первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, — одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, — он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел — первым, из правительственного вагона, — как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, — как это сделали — неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании — настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, — ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью — спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», — что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты — доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, — смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, — совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.
Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, — слишком многое оно в себе содержало — целый ряд событий, — целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, — это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» — а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:
— Локомотив.
Назад: 2
Дальше: 2