Звонок будильника взрывает тишину; спросонья она хватает будильник и сует под одеяло, где он продолжает хрипеть, пока она не нажимает на рычажок. Все ее напрягшееся тело сразу начинает ломить от этого внезапного пробуждения.
Четыре часа. В пять она уже будет стоять в очереди. Она поднимает руку, чтобы зажечь свет, но тут же опускает ее. Закрывает глаза. Не для того, чтобы снова уснуть, а чтобы расслабиться хоть на минуту. Но сон, требуя своего, одолевает ее. Она просыпается от приступа кашля, сухого, надрывного кашля, который она заработала, стоя в очередях на сыром утреннем воздухе. Кашель всегда мучит ее по утрам. Но благодаря ему она просыпается. На секунду она съеживается под одеялом, словно собирает все свое тепло, чтобы оно могло противостоять царящему в комнате холоду.
Одевание занимает не много времени. Перед тем как натянуть платье, она торопливо умывается. Надевает шерстяную кофту, пальто и гасит свет, чтобы проветрить комнату перед уходом. Когда она поднимает штору светомаскировки, за окном еще темно, но крыши уже слегка светлеют, дымовые трубы испуганно вырисовываются на бледной полоске наступающего дня. Темно, как в могиле. Она открывает окно, и ей в лицо ударяет тяжелый запах улицы. По утрам в сентябре воздух часто пахнет холодной гарью. Она вдыхает этот запах, закашливается и снова делает глубокий вдох. Когда глаза ее привыкают к темноте, она различает желтый каменный дом напротив; несколько дней назад с четвертого этажа этого дома выбросилась женщина. Обыкновенная домашняя хозяйка. Она застегивает воротник пальто и прислоняется головой к оконной раме. Пальцы беспокойно теребят воротник, на лбу выступает испарина, в пересохшем рту появляется неприятный, как при ознобе, привкус. Она закрывает глаза, на ее лице страдание. Она тихонько стонет, как будто ей больно дышать. Вдали, где-то за городом, слышатся выстрелы, сперва один, потом еще несколько. Они звучат глухо и отдаленно, как стон за стеной. Но глаза ее тут же испуганно открываются, и она прячется за занавеску. Прислушивается, стараясь понять, где стреляли. Выстрелов больше не слышно. Но ей кажется, что она чувствует запах порохового дыма. Сердце бьется с трудом, от каждого удара рябит в глазах. Дрожащими пальцами она закрывает створки окна, но ее ноздри все равно ощущают запах пороха.
В передней она останавливается, забыв надеть шляпу. На вешалке недостает желтого плаща и серой шляпы. Значит, опять, значит, и сегодня. Она чуть заметно поджимает губы. В зеркале отражается лицо старой женщины, безрадостное, с увядшими глазами. Если Торульф вернется когда-нибудь домой, он найдет свою мать уже старухой, найдет старую ожесточившуюся женщину. Если он вообще когда-нибудь вернется. Если. Если. Как она боится этого «если». Ждать. Ждать. Ждать. Страдать, надрываться и ничего не знать о нем. Может быть, его уже нет в живых. Эта мысль не приносит ей муки. Она уже слишком много думала об этом. Она цепляется за эту мысль, ищет в ней страдания, хочет вывернуть наизнанку израненную душу. Но мысль ускользает, как пустота, как ничто. И эта горькая пустота хуже, чем страх.
Она медленно надевает шляпу. Ищет шарф, находит то и другое и вдруг прислушивается. Наконец-то!
Это шаги Трюгве. Шаги приближаются, спокойные, беззаботные. Она бросает варежки, снова хватает их. Он уже на третьем этаже. Она снимает шляпу и кидает ее на столик перед зеркалом, красные пятна под глазами придают им выражение гнева. Вот он вставляет ключ в замок.
Трюгве тут же отводит глаза.
— Ты уже встала, мама? — спрашивает он с напускным дружелюбием.
Она не отвечает. Но не спускает с него взгляда, мрачного и горького. Он вешает шляпу и начинает снимать плащ. Она принюхивается, не пахнет ли от него винным перегаром, но чувствует только, как ее бьет озноб. И снова ощущает странный запах порохового дыма, который заполнил ее всю и от которого по коже бегут мурашки.
— Ну что? — спрашивает она сурово.
Он пожимает плечами.
— Как видишь, задержался, — говорит он и даже пытается улыбнуться.
Она презрительно хмыкает. Она чувствует, как в ней закипает гнев. Но сын уже направился в свою комнатушку рядом с кухней.
— Трюгве! — Это звучит не громко, но повелительно, как приказ. Он медленно идет за ней в гостиную. Останавливается в дверях.
— Ты хотела мне что-то сказать? — спрашивает он, стараясь подавить зевок.
Подчиняясь взгляду матери, он закрывает дверь и нехотя садится; от упрямого равнодушия лицо его становится некрасивым. Мать, сплетя пальцы, делает несколько шагов, тишина полна невысказанных слов, от них трудно дышать. Пропасть между матерью и сыном неумолимо растет.
— Давай говори скорей. Я чертовски устал, — говорит сын.
Да, да, и прорывается поток слов. Горечь, гнев, копившийся месяцами. Она смутно понимает, что надо молчать, именно сейчас надо молчать, от слов, которые приходят сейчас, пропасть между ними станет еще больше, мать понимает, что все будет еще хуже. Но она не может сдержаться, голос ее начинает звучать так громко, что она уже не в силах с ним совладать, голос срывается и сменяется приступом сухого кашля, который, словно бритвой, полосует ее нервы.
— Устал! Он устал! Конечно, устал, ха-ха! А я? Ты думаешь, я не устала? Ведь я работаю всего по шестнадцать часов в сутки! Всего шестнадцать часов! А стояние в очередях, от которого горит все тело? Разве от этого устают? На моих плечах все. Я должна чинить одежду, которую давно пора выкинуть, должна стирать, должна добывать продукты, должна заботиться о топливе, должна… — Приступ кашля заставляет ее согнуться. — А ты целыми днями спишь. Чтобы набраться сил для своих ночных попоек. Даже за хлебом не сходишь, сколько бы я тебя ни просила. Но я не стану просить! Не думай, что мне так горько только потому, что ты шалопай, что ты обманул мои ожидания, что мне приходится надрываться.
Трюгве сидит согнувшись, челюсти его крепко сжаты, лицо перекошенное, чужое. Он молчит. Слегка дрожащими пальцами начинает свертывать сигарету. Мать перестала ходить, она остановилась перед окном и начинает поднимать штору. Из-под коротко остриженных волос видна серая худая шея. Ее тихий голос нарушает воцарившуюся тишину.
— Трюгве, ведь сейчас война.
— Это я и без тебя знаю, черт побери! — вспыхивает он. — Ты лучше не забывай гасить свет, прежде чем поднять штору.
Он быстро и раздраженно гасит свет. Мать продолжает кашлять, он проводит рукой по лбу и снова садится. Сейчас она опять заведет свое, сейчас…
— Ах, знаешь? А я решила, что ты забыл. Ведь у тебя столько забот.
На мгновение становится тихо. Он нервно курит.
— Ты скоро закруглишься?
— Нет! Не скоро. Не думай, что ты так легко отделаешься. Я не желаю знать, где ты шатаешься по ночам. В конце концов, это не мое дело. Меня терзает другое, терзает так, что я готова умереть от стыда… Ведь ты один из тех… Из паразитов. Из тех, которые пляшут. Пляшут, пьют, флиртуют и веселятся. Сейчас, в такое время… — Она с трудом ловит воздух и снова чувствует в легких едкий привкус, похожий на запах порохового дыма. Он, как туман, окутывает ее душу, все ее органы чувств, он подобен сну, который никак не вспомнишь и от которого не можешь отделаться.
— Это неважно, что ты живешь не по средствам, — продолжает она немного погодя. — Неважно, что ты попусту тратишь жизнь, что ты никем не стал и не станешь. Я страдаю из-за того, что мой взрослый сын живет в стране и даже не знает о том, что эта страна воюет! Ты…
— Ладно! Замолчи! Я прекрасно знаю, что идет война. Но чего ты от меня хочешь? Ведь я не могу ее остановить!
— Остановить! Остановить войну!.. — Голос ее снова срывается на фальцет, шея покрывается красными пятнами. — Ты… Нет… Где уж вам останавливать войну! Вам бы только плясать! Нет, вам не остановить войну! Вы думаете только об удовольствиях…
— А ты не знаешь, о чем мы думаем! Хватит уже, надоело! — Он встает, у него красные, усталые глаза, он дышит, не разжимая зубов. — Ты не остановишь войну, даже если замучаешь меня до смерти. Лучше оставь меня в покое!
— Трюгве! Не уходи! Не смей!.. — Голос ее звучит, как вопль о пощаде. — Скажи мне только, — молит она, — скажи, с кем ты… какие девушки…
— Это тебя не касается, — отрезает он.
— О господи! — Она тихонько плачет.
— Прости, мама. Я уже устал от этого допроса. Мы с тобой оба устали. — Он вытирает со лба пот, на коже под глазами проступают жилки, глаза от светлых ресниц кажутся совсем белыми. — Занимайся своими делами, мама. Постарайся понять меня и перестань мучить.
— Мучить…
— Да, мучить! Ты меня мучаешь, даже когда молчишь! Ты говоришь — война, конечно, это ужасно. И для меня эта война гораздо ужаснее, чем ты думаешь. Если бы ты могла оставить меня в покое! Ну пойми ты это, пойми! Не надо меня связывать, не надо тиранить, требовать, чтобы я сидел дома. Я хочу быть самим собой, и ты не должна вмешиваться в мои дела. — Он отворачивается лицом к стене и спиной к матери, тяжело дышит, откидывает назад голову, дыхание его прерывисто. — Как ты не понимаешь, — говорит он, — что немного радости… Только чтобы забыться. Ведь я молод, мне хочется… Я… м-м… Молодость дается только один раз.
Голос его звучит не очень уверенно, он отодвигается от матери. Темнота за окном светлеет от бессилия, там, на улице, уже начали ходить трамваи. Голый брандмауэр, который возвышается на боковой улочке, слегка порозовел в отсветах утреннего неба. По мостовой грохочет тележка. Мать откидывает с виска прядь волос. Голос ее звучит теперь мягко, но он может измениться в любую минуту.
— Милый мой, — говорит она, — милый мой! Ну почему ты не хочешь найти себе какую-нибудь приличную работу? Эта твоя писанина в журнале… Ведь это же несерьезно. Ты должен найти себе постоянную работу, как все люди. Вот на что надо тратить молодость. — Она снова закашливается, голос звучит уже тверже. — Молодежь… Сегодня норвежской молодежи не до танцев, у нее нет времени на танцы. Норвежская молодежь борется в изгнании, она сражается и истекает кровью, она живет всерьез. Какое тут веселье!.. Думаешь, Торульф сейчас веселится? Думаешь, он сейчас танцует?
— Ну чего ты ко мне пристала? — говорит он измученно и рывком оборачивается. — Черт его знает, танцует Торульф сейчас или нет, это его дело. Слышишь? Его! И прекратим этот разговор. Прошу тебя, оставь меня в покое хоть на сегодня. Я хочу спать, черт побери, дай же мне лечь…
— Ишь какой благородный! Какой гордый норвежец!.. Спи, спи, спи себе на здоровье! Спи хоть до самого светопреставления! Я тебя презираю! Слышишь? Презираю! Знаешь, чего бы мне хотелось? Что было бы гораздо лучше? Я бы предпочла, чтобы ты оказался нацистом, чтобы уехал на Восточный фронт и сражался бы там за свои убеждения! Вот что я тебе скажу! Те, кто добровольно едут и сражаются за нацистов, хоть во что-то верят; пусть мы ненавидим их и считаем врагами, но они хоть чем-то жертвуют, они рискуют жизнью, в них есть хоть какое-то достоинство, есть твердость… Вот что я тебе скажу… Пусть они безумны, но они все-таки лучше тех, кто сейчас пляшет… Нет, о боже мой, нет, Трюгве, я этого не думала!.. Не уходи! Нет, лучше иди и ложись спать, я больше не стану тебя мучить, не смотри на меня так, Трюгве…
— Конечно, ты этого не думала. Я знаю. — Он подходит к ней вплотную и заставляет ее прижаться к окну. — Конечно, ты любишь меня. Но лучше помалкивай!.. Ясно? Лучше помалкивай!.. Нет, не трогай меня… Мне уже надоело!
Его опущенные, сжатые в кулаки руки дрожат, голос срывается. К сухим губам прилипла папиросная бумага, зубы желтые. Глаза побелели, лоб стал багровым. Он тихо стонет.
— Ну, мама! Да не плачь же ты, черт побери! О господи, не обращай на меня внимания. — Он неловко тянется к ней, протягивает руку, но расстояние между ними слишком велико. Слова опасны. — Мама. Ну, мама же! Мы с тобой зашли слишком далеко. Мама, послушай, ты же видишь, какой я стал нервный… Да нет, никакой я не нервный… Впрочем, мы с тобой оба нервные. Все теперь нервные. Мы слишком много говорим. Разве ты не видишь, что ты… что нам лучше молчать. Я ничего не могу сказать тебе. — Он безнадежно машет рукой, черты его словно растворяются в красном тумане — о, это соленое, жгучее проклятие ада! — Если б мы только могли поговорить друг с другом!
Его голос срывается, как у человека, дошедшего до предела. Нервы его словно трепещут в окружающем воздухе.
Мать медленно вытирает нос, прерывисто всхлипывая. Она уже смирилась, но слова как будто еще пульсируют в ней, слезы еще текут.
— Эти твои попойки…
Не говоря ни слова, он поворачивается к ней спиной. Берется за ручку двери, чтобы уйти к себе, но ее почти беззвучное «тсс!» останавливает его. Она напряженно вслушивается, стоя у окна.
Сквозь утренний нарастающий шум трамваев, автомобилей, велосипедов и пешеходов слышится приглушенный звук, то затихающий, то набирающий силу, как сирена; он неторопливо жужжит чуть поодаль на улице, где остановился маленький серый автомобиль.
— Трюгве, по-моему, это гестапо. Они остановились у канцелярского магазина. Посмотри.
Трюгве неподвижно стоит у приоткрытой двери.
— Да, да, гестапо. Вот они выходят. Один в берете и роговых очках, другой в шлеме и с автоматом, нет с автоматами двое! Господи, как это ужасно! Они ищут какой-то дом. Неужели опять кого-нибудь заберут? Ой нет, иди сюда, смотри, они идут в нашу сторону! Смотрят на номера.
Она не слышала, как он подошел, но вдруг почувствовала его за спиной, он легко склоняется над ней, каждый его мускул дрожит. Но дыхания его она не слышит.
— Трюгве! О господи! Кажется, они идут сюда! Неужели за кем-нибудь из нашего дома? Вот ужас! Знаешь, мне все время казалось, будто я чувствую запах порохового дыма. Неужели это только воображение? По-моему, я его чувствовала весь день. Как ты думаешь, о чем они там сейчас разговаривают? Неужели они идут в наш дом? Смотри, у них ключи от нашего подъезда! Вот ужас! А вдруг это за Шмидтом со второго этажа? Бедная фру Шмидт! Трюгве, это правда, что они пытают людей? Неужели это правда?
Он отступает в тень, падающую от косяка, она видит лишь белый блеск его глаз, слова звучат тихо, отрывисто, словно с трудом пробиваясь наружу:
— Да… это правда… пытают…
Когда хлопает дверь подъезда, у обоих перехватывает дыхание. Топот подкованных сапог звучит внизу, как залп, и эхо летит вверх по лестнице. Она слышит, как бьется ее сердце. Шаги затихают на втором этаже.
— О господи! — шепчет она и складывает руки под подбородком.
Но шаги слышатся вновь, грозный звенящий хор железных шагов, они идут, они приближаются. Третий этаж. Сестры Абельхюс? Нет, не может быть, шаги звучат снова, мать и сын слышат, как каменные стены отвечают им эхом. Громче. Она оборачивается к сыну, который теперь выскользнул из тени, на него падает мертвенно-бледный дневной свет, он похож на привидение, рот открыт и кажется дырой на сером лице, черты лица словно стерлись. Наконец они здесь, на их этаже, топчутся, сейчас пойдут дальше, дальше, она хочет ухватиться за Трюгве и прижаться к нему. Но он ускользает от нее, точно хочет бежать. Он стоит наклонившись, будто окаменел, на верхней губе у него выступили капельки пота. Он крепко держится за спинку стула, зубы стучат…
Мать и сын не дышат. Их глаза прикованы друг к другу безмолвной вспышкой.
Звонок, точно вопль, проносится по квартире.
Мать и сын не двигаются, не дышат.
Снова звонят, звонят, звонок ноет в тишине, словно боль.
Как в страшном сне, у нее мелькает перед глазами все происшедшее в эти секунды. Она чувствует руку Трюгве, быстрым горячим пожатием он стискивает ее руку, его рука влажная. И все. Он закрывает за собой дверь, не оглянувшись. Ее кожа еще чувствует его руку, это ощущение как кровоточащая рана в сердце. Дверь закрыта. Все.
Она одна. Она стоит, застыв в той же позе, по коже чуть ощутимо пробегают мурашки. От лица отхлынула кровь.
Звонок надрывается. Она прижимает ледяные руки к щекам и закрывает глаза, на губах гримаса боли, мать тихонько стонет.
И тогда в квартире раздается глухой выстрел, пол и стены отзываются придушенным вздохом.
И тишина. Могильная тишина, несмотря на неистовство звонка, ибо нет ничего тише, чем тишина после выстрела.
Мать не двигается. Она стоит, и она мертва. Во рту привкус крови. Брандмауэр на боковой улочке пылает от утреннего солнца. Бледный отблеск этого пожара падает на ее затылок, подчеркивает резкую линию черепа под скромно подстриженными волосами.
В дверь начинают стучать.
Тогда она распрямляется и идет, с трудом, не чувствуя пола под ногами.
Прошло, наверно, всего несколько мгновений. Мгновений, не имеющих протяженности во времени, вот они одиноко трепещут в вечности. И слова, они все еще живут в комнате, словно оторвавшиеся невидимые частицы, они еще не успели умереть, из темноты углов еще слышен их едкий дух.
Она открывает дверь в ту минуту, когда они начинают ломать замок.
— Трюгве Рисэр?
Трюгве Рисэр. Трюгве Рисэр.
Человек в берете выражает сожаление, он что-то говорит, говорит. Она не понимает слов, не слышит их. Она идет впереди. Из-под растрепанных волос видна старая, морщинистая шея, но это гордая шея, шея королевы. Трюгве Рисэр! Это его имя. Шаги ее невесомы.
У закрытой двери его комнаты она останавливается, положив руку на ручку двери. Там, внутри, тишина.
О господи, какая там тишина! Посетитель невольно понижает голос под взглядом матери. Он говорит по-норвежски, он спрашивает даже довольно вежливо:
— Наверно, он еще спит?
Она улыбается серой мгновенной улыбкой, которая скользит по ее лицу, точно испуганная птица.
— Да, спит.
Ее рука медленно нажимает на ручку; те, трое, затихли.
Дверь медленно открывается; те, трое, тактично ждут.
Ее помертвевшие губы шевелятся, и наконец-то она обретает голос, который звучит, как церковный орган. Под глазами выступила лихорадочная краснота, на шее багровые пятна. Углы губ беспомощно вздрагивают, но в срывающемся голосе звучит торжество:
— Прошу, господа!
Синеватый дым тяжелыми спиралями устремляется из спальни, едко пахнет порохом.