Книга: Норвежская новелла XIX–XX веков
Назад: Пер Сивле
Дальше: Юнас Ли

Нильс-побирушка

I

В годах мы были с ним ровня, а я был мальчонка по четырнадцатому году, когда он пришел к нам в село…

Было то под осень, в студеное утро, когда солнышко не все еще обогрело и все дворы покрывал сероватый иней.

Батька с Соломоном были на мельнице, а мы с мамкой сидели в избе. Она пахтала масло, а я пособлял ей. Дела у ней было спозаранку по горло. Но хоть и за полудень перевалило, а масла на мутовке все еще не было видать. Сливки не сбивались, так и перли из маслобойки, и мать давай разливать их по чашкам.

— Что за притча? — молвила она. — Кабы только беды не было! Шибко боязно мне за Розку.

Розка-то, самая лучшая наша корова, собиралась вот-вот телиться.

Тут он и сунулся в приотворенную дверь.

— Ой, никак опять побирушка? — заворчала мать.

А у него поздороваться еле-еле язык повернулся. Так он и остался стоять в печном углу, слова не говоря, а мамка пахтала.

— Сроду такого тихого нищонка не видывала, — сказала она шепотом.

Да и меня не приводил бог ни прежде, ни после видеть такого голодранца. Лохмотья на нем прикрывали друг дружку, а местами видать было голое тело. На ногах у него были опорки без подошвы, на полу оставались мокрые следы пальцев.

— Побираешься? — спросила наконец мамка.

Так оно и было.

— Сирота, что ли?

— Нет, мамка с братом да сестрой, а еще Антон, пошли низом.

Антон тот был чухна. А был он ему отец.

— Ладно! Я тебе положу малость в суму-то, — сказала мать. — А ты покамест пособи-кось Перу пахтать. А я тогда коровушку пошла бы проведать.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Нильсом кличут.

— Слышь-ка, Нильс, — сказал я, — давай-ка пошевеливаться! Надо сбить масло, покуда мамка не воротилась. Уж будь уверен, перепадет тебе добрый кусочек маслица.

Ну он тут же за дело! Я держал маслобойку, а он вертел мутовку, аж сливки загудели и запенились.

Но то ли я был косорукий, то ли он перестарался, а только маслобойка — бац! — и опрокинулась, крышка слетела, и сливки, словно море разливанное, растеклись по полу.

Как ошалелый, я дал стрекача прямо по сливкам и сиганул на чердак, а Нильс за мной.

Ой, батюшки! Слышим, мамка идет.

— Ох, уж эти мне мальчишки! — закричала она.

Она сразу увидала сливочную дорожку.

— Вот они где, паршивцы!

Мы и не пикнули.

— Ну, погоди у меня, вот вернется тятька, так тебе, Пер, крепко достанется, и голоштаннику твоему тоже мало не будет — к ленсману его и под замок!

— Господи спаси и помилуй! Это мне все едино, что в прорубь головой, — всхлипнул Нильс, да так жалостно, будто его душили.

Тут у меня в груди теплота разлилась.

— Мама! — сказал я. — Это я сделал.

— А я так думаю, что вы оба.

— Нет, мой грех… Я тебе все свои шиллинги отдам… Слушаться тебя буду, всегда буду подсоблять, оттаскай сама за волосы, только бате не говори.

— Ну-ну! Слезайте уж, чертенята!

И по голосу слыхать было, что она уже отошла. Теперь надо было собрать сливки, замыть следы и вытереть пол. А поросенок и Жучка дожидались своей доли.

Так батька ничего и не узнал, как под вечер домой воротился!

Нильсу перед уходом наложили в торбы и на груди и на спине. Вовек не забуду, как смиренно и благодарно смотрел он мне в глаза, когда мы прощались с ним у калитки.

У нас и в мыслях не было, что нам придется еще много лет друг с другом дело иметь.

II

А вышло так, что нас черт одной веревочкой связал. В Сеймслиде, версты три в сторону, на отшибе есть хуторок по прозванью Харкахауг, где никто не жил с тех пор, как старуха Сюннева попала на призрение.

Там-то, в курной избе, и поселился Антон. Он был прялочник и лудильщик, да к тому же смекал в любом деле на свой чухонский лад. А чухна он был вылитый. Помню как сейчас его, верзилу, — низколобая голова заросла иссиня-черными лохмами, кожа как дубленая, а глаза из-под нависших век как жар горели и шмыгали то вниз, то вбок, в ту же сторону глядел и вострый нос, а язык молол, что твоя мельница. Баба его, Бирта, рослая была, толстомясая и вовсе богомерзкая, морщинистая да желтомордая — ни дать ни взять старое, выдоенное вымя. И не глядя скажешь, что она тоже была чухонской породы. Было у них двое ребятишек — Тина да Илья, девочка на четвертому году, а парнишка годовалый. А еще был Нильс. В своих он не выдался. Поглядеть на волосы, так все равно что зола тлеет, кожа светлая, лоб высокий и чистый, на скулах веснушки, носик востренький книзу смотрит, а рот и подбородок — загляденье! В одном только и сказывалась чухонская кровь — в пылких, шустрых глазах, но взгляд был добрый и честный, даже скромный и пугливый… Смирный был завсегда да тихий, а как заговорит, так и слышишь, как то одно слово проглотит, то другое, а в горле хрип да скрип идет. Так мне казалось, когда мы с ним еще мало знались, а потом я заметил, что голос у него бывает и красивый и сильный. Росту он был со здоровенного детину, в плечах широк, спина как у быка. Выше моего, пожалуй, на полголовы был, а старше разве что на месяц.

Не всяк день ему, горемыке, масленица бывала. С харчами да с одежей — куда ни шло, перебивался. Но голоду, холоду и лупцовки тоже хватил немало. С сумой в любую непогоду и распутицу по селам колесил.

Подавали ему, прямо сказать, не скупясь, а сам он и рта не мог раскрыть, чтобы попросить кусочек хлебца. Мамка обошлась с ним на тот же лад. А другие, когда он останавливался в дверях, говорили: «Бог подаст!» и отпускали с пустыми руками.

Как-то раз, когда мне нужно было отнести чухне сломанную катушку от прялки, подошел я к Нильсу, который сидел у пригорка на березовом пне.

— Чего ждешь? — спросил я.

Ой, господи боже мой! Он не смел домой воротиться, боялся, что взгреют за пустую суму.

— А что же ты не пошел к нам в Кволе?

— Вчера был!

— А теперь давай пойдем вместе, — сказал я. — Со мной он тебя не тронет.

Только и разговору у нас с ним было. Он протиснулся за мной в дверь. Вряд ли увидишь избу гаже. Там и сям капало с потолка, по лужам на полу ползали ребятишки, перемазанные, как поросята, грязь и вонь, а Бирта сидела полуголая и нечесаная на табуретке возле печки, где дымился и кипел кофейник… В оконце не хватало двух стекол, и дыра была заткнута рваными чулками и старыми штанами. А у окна ладил какую-то работу, весь в саже и грязный как свинья, Антон.

Я уже собрался сказать, зачем пришел, как баба напустилась на оборвыша, который не посовестился вернуться домой с пустой торбой. А муж ее вдруг вскочил и давай таскать Нильса за волосы, да так погладил кулаком по уху, что треск пошел.

— Будешь знать отца, бездельник чертов! — завопил он во всю глотку.

— А ты и не отец мне вовсе! — окрысился Нильс и стал вырываться.

— А ну-ка повтори, повтори!

— Не отец ты мне, не отец!

А я все это время стоял, как заколдованный. Но увидя, что Антон потянулся за железным прутом, я взбесился. Схватил со стола молоток и ей-ей огрел бы его изо всей мочи по чухонской-то башке, не схвати меня за руку Бирта.

И задал же он Нильсу выволочку! А потом и мне нагорело бы, не вступи меж нами Бирта.

— Да отпусти ты его! — орал я. — А не то, будь уверен, к ленсману отправлю тебя, дьявола черномазого! Он вчера о тебе спрашивал. Стало быть, точит на тебя зуб-то. Что есть, то есть.

Но как помянул я про ленсмана, так ирод этот присмирел, что твоя овечка.

Да у него, дескать, и в уме не было на сына добрых людей, на сына Торстейна Кволе, руку подымать. И нечего мне про это у себя дома рассказывать. Да и как не рассердиться на такого здоровенного дурня? Знал бы я, какая он дома вольница, а к чужим людям так и норовит подлизаться.

Но я порешил: как узнаю, что они все одно парня поколачивают, так уж и батьке все расскажу и ленсману.

На другой день я пошел в школу.

Старого Ларса в ту осень сместили. Приехал новый учитель, молодой семинарист, и звали его Шур Уппгейм. А под школу отвели избу на Сейме. Рассказывать про это долго будет. Но и на этот раз кое о чем скажу.

Учитель спросил, как обстоит дело с Нильсом, не слыхал ли я, дескать, ходит ли он в школу. Ведь нельзя было и подумать, чтобы он вырос без веры христианской. А батька мой в школьном округе за инспектора был.

Нет, ничегошеньки я про то не знал.

Но в тот же вечер учитель потрусил к Харкахаугу, и я за ним.

— Э, — сказал Антон, — мало толку будет от школы такому дурню, как Нильс.

А они-то, дескать, отец с матерью, учат его, как умеют, ремеслу и вере христианской. Но ему все как с гуся вода! Вот оно как!

Учитель, однако, стоял на своем, а под конец помянул про нарушение закона. Тут уж чухна сдался. А кто радехонек был, так это Нильс. Заветная мечта у него была — в школе учиться. Но целых три года никто ему в этом не помог.

А дома так вышло, что мне позволили отдать ему свои обноски, чтобы было в чем в школу пойти. Нильсу такая одежа была что наряд праздничный, пускай и поношенная малость. А еще мне было сказано, что школьный завтрак будет у нас на двоих.

В первое утро, придя в школу, Нильс приткнулся на скамейке у самой двери. А когда начался урок чтения, никто не захотел читать книжку с ним вместе, и он уселся рядом со мной. Книжек у него не было, но я одалживал их ему с радостью да и наставлял его во всем, что сам знал.

А вскоре оказалось, что не было в классе никого, кто слушал бы, как Нильс, в оба уха. И уж такой умный был да смекалистый! А память! Как услышит что, так в голову и уложит.

И чем дальше, тем больше мы с ним, с Нильсом-то, сдруживались. По мне, так и самому Шуру Уппгейму было с Нильсом не тягаться.

Одно мне было в нем тошно: от одежи его воняло. А один раз я увидел, как у него по драному красному галстуку сползала вошь. Но когда я вспомнил, какая грязища была у него дома, то и понял, что не было у горемыки никакой возможности ходить чистому. Только всего и было, что я стал с ним поопасливее, но так, чтобы он ничего не приметил.

В ту зиму я понемногу начал учиться немецкому и английскому. Учитель уговорил-таки отца! Два раза в неделю я ходил в дом к ленсману. У них были домашние учителя.

И всякий раз я ловил Нильса и накачивал его тем, чему сам научился. И была у нас с ним мечта: как вырастем, так быть мне епископом, а ему — священником. Да оно, пожалуй, так бы и вышло, — очень уж нам хотелось красных деньков.

У Нильса глаза горели, когда я ему про все это расписывал. И понятное дело, что он любил меня и верил мне больше, чем любому другому. И всегда-то бывал уважительный, стоило мне только о чем-нибудь заикнуться. Был он расторопный и удружал мне то тем, то другим, когда знал, что это придется мне по душе.

Когда мы, ребята, выбегали на двор поиграть, он редко бывал с нами. Либо в школе сидел с книжкой, либо со стороны поглядывал на нас да улыбался.

Частенько пробовал я испытать его в борьбе, но он всякий раз увертывался. Но однажды я так пристал, что он уступил. И я сразу увидел, что на ногах он стоит твердо. Пыхтели мы и кряхтели, он только оборонялся, а я наседал да наседал. И вот на тебе! Я увидел, что могу подставить ему подножку. Бац! — и свалил его навзничь в снег.

— Ну, испекся! — закричал я от гордости.

— И правда, что так, — ответил он спокойно, словно ему было все равно.

Я предложил схватиться еще раз, да он не захотел.

«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.

Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.

— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.

Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.

Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.

А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.

По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.

До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».

— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.

А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.

— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.

— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.

III

Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.

Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.

Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.

И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.

— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!

Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.

И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.

И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.

Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.

Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…

— А еще?

— Ах, да! Любовь к отечеству!

— А ты можешь привести пример?

Я козырнул Олафом Святым.

— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?

— Ну, конечно, слыхал!

— А как же его звали?

— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.

— Может быть, кто-нибудь другой скажет?

— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.

— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.

Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!

Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.

Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.

Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.

Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.

Так-то вот!

А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.

Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.

И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.

— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?

— Патока! — шепчу я.

— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.

Учитель аж ногами затопал.

— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.

— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.

— Правда это, Пер?

Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».

На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.

— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!

Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.

Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.

Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.

Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.

Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.

— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.

Он повернулся и пошел к дверям.

А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.

Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.

— Что же ты, — говорю, — и поесть, Нильс, не хочешь?

А сам-то куда как хорошо знаю, отчего он не хочет.

— Да уж нет! От тебя-то мне надо бы подальше…

И я почувствовал, что с языка у меня срывается слово острее ножа. Моя раненая гордость заработала с чертовой силой, и, прежде чем я опомнился, камень уже сорвался с горы:

— Ну да! Может, оно и так… Коли жить с таким отцом, как Антон, то…

Не успел я договорить, как Нильс взметнулся и накинулся на меня, швырнул меня на землю, словно сосунка какого, и задал мне такую трепку, какой я сроду не видывал.

На крик сбежались другие школьники; кто был посильнее, оттащили от меня Нильса, подмяли под себя и не отпускали.

Я вскочил, как одурелый, кровь у меня текла изо рта и из носу. Подбежал и хотел пнуть Нильса в голову, да ребята не дали. Тогда я пустил в ход язык. И уж не припомню, то ли то была вонь от одежи, то ли вошь на галстуке.

— Подальше тебе от меня надо быть, говоришь? — орал я. — Снимай тогда свои тряпки, это я тебе их дал, да и рубаху тоже, и ступай нагишом к себе в Харкахауг, в мерзкую дыру, бродяга чертов!

Тут подошел учитель.

— На кого ты похож, Пер! — сказал он.

— Это все он, чухна проклятый, все он! — ответил я. — Я угощал его, как всегда делаю, есть ему давал, а он на меня вскинулся.

— Проваливай! — рявкнул учитель на Нильса. — И чтоб глаза мои больше тебя не видели!

Ребята подняли его, горемыку. Он еле встал на ноги, взял свой картуз и поплелся, как пьяный, сгорбясь и повеся голову.

Тут я бросился ничком наземь, заревел и завыл. А кто стоял вокруг меня, думали, что я спятил. Они ведь не понимали, какой я был еще несмышленыш.

С того дня мы редко видели Нильса с сумой. Но слышали, что он побирается в другом приходе.

Скоро Антон ушел работать на Сейм. А туда занесло другого бродягу.

— Э, никак Антон? Вот ты где? Здорово, здорово!

А у Антона и язык отнялся.

— Да! Кланяются тебе из Драмна… — начал опять пришлый и ухмыльнулся.

Долго ли, коротко ли рассказывать, а вскорости прикатил ленсман и прибрал чухну к рукам. Он-то и рассказал про письмо из Драмна, где у Антона остались жена и трое ребят на приходском призрении, а сам он смазал пятки салом, когда попался на воровстве.

Чухна как в воду канул. Только потом сгребли его под Бергеном. А Бирту ленсман увез в каталажку. А малых ребятишек взял тамошний приход.

Нильс остался один в Харкахауге. Сказал, что уже привык управляться сам.

Он много охотничал, промышлял куропаток да зайцев, продавал их лавочнику, тем и перебивался.

И выходило так, что мы с ним не встречались.

IV

Зима была суровая, студеная, снегу навалило — ни пройти, ни проехать.

Святая была в тот год ранняя, вовсю еще стояли морозы. Но ко страстной пятнице поворотило на тепло. Деревья стояли белые, красовались в бахромчатом инее, и тяжелые, мокрые сизые тучи одна за другой выползали из-за Студеной горы и растягивались по небу.

Под вечер хватил ливень — словно кто воду решетом носил.

— Ох, и станет же завтра лиха! — сказал отец.

— Спаси их, господи, на борозде их! — ответила мать.

Они думали про оползни.

И только мы сели ужинать, слышим, на низу загрохотало. Грохот становился все сильнее, так что в конце концов пол заходил ходуном. Это заговорила Стурескрида, мы ее по говору узнали. Потом трахнула Юваскрида — эта была не так востра на язык, а за ней Брейтскрида, и еще, и еще… Все грохотало и дрожало. Я уж был сонный и забрался спать. А взрослые остались за столом.

Напоследок, перед сном, я слышал и видел, как мать сидела с псалтырем и пела.

Проснулся я, обалделый от страха, оттого, что меня сгребли с кровати и утащили. Опамятовавшись, я увидел, что попал в подполье, где батька с мамкой и работники полуголые стояли на земляном полу. Бабы скулили и выли, а мужики побледнели и притихли.

Так, стало быть, оползень на западный хутор грянул. Словом сказать, несколько домов поломало, и никто не знал, что может произойти через секунду.

За двести лет до того, как Кволе оказалось под защитой у Фьосхамара, лавина снесла этот хутор.

За ночь оползни совсем утихли, и на зорьке мы опять пошли в избу, А и тошно же было глядеть на родной двор! Кузницы как не бывало! Буря сорвала полкрыши с хлева и даже пошевелила крышу на избе.

В церкви на пасху сказали, что в соседней округе пострадали два двора и тринадцать человек. Но и нашему двору, по всему видать, солоно пришлось.

Время подошло к завтраку, и тут Кольбейн Хаген принес весть, что Харкахауг снесло, а Нильс — люди, правда, толком не знали, — кажись, был дома.

Тут меня прямо-таки мороз по коже подрал. Ах ты Нильс! Бедный ты мой!

По одному и по два мужика от каждого двора с кирками и лопатами на плечах отправились в дорогу. А у меня от страха мурашки по спине ползали, как я только вспоминал про Харкахауг и про Нильса. Но дома меня было не удержать, какая-то сила гнала меня со двора. И я пошел с людьми. От избы на холме было видать только кое-какие бревна и доски, которые торчали из сугробов. Мужики стали копать там, где, им думалось, стояла изба. Рыли они и пониже, но ничего, кроме крыши, не выискали. Искали-то наобум. Разбрелись они, ходили где попало и копали то там, то тут.

А я пошел за Соломоном. Вдруг он копнул лопатой прямо у меня под ногами, и я увидал серый лоскут с большой металлической пуговицей. Уж я-то враз узнал и обноски и пуговицу. В свое время это была моя куртка.

Заорал я дурным голосом и давай бог ноги, а они дрожали и еле несли меня.

— Нашли мы его, мужики! — крикнул Соломон.

Да, это был Нильс, так страшно изувеченный, что его еле-еле уложили на четыре жердины. На них его и снесли вниз.

Ларс Сейм сколотил из негодных досок гроб и положил туда покойника. Обрядить его, изуродованного и переломанного, не было никакой возможности. Вместо савана были ему мои обноски.

Потом гроб заколотили гвоздями.

На третий день пасхи гроб отвезли на кладбище в Юппгейм.

Так вот и упокоился Нильс-побирушка.

Перевод С. Петрова

Назад: Пер Сивле
Дальше: Юнас Ли