42
Ее глаза сегодня глядят сквозь меня, точно на кого-то другого, дальнего.
Спрашивает:
– Ты был?
– Конечно. И цветы положил. Розы. Роскошный день выдался.
И это, конечно, кажется ошибкой. Вдвойне: и сказать такое, и сам факт. Роскошный день, как по заказу.
Как она его переживет?
На лбу желвачок, тугой, как вопросительный знак. Она всматривается в мое лицо. При этом в глазах какая-то стеснительность, уголок рта стыдливо поджат, как будто она хочет сказать: знаю, Джордж, что это нелепость, знаю, что я дура, но...
И, может быть, она думает то же, что и я: примерно так было и два года назад. Она дала мне поручение и хотела знать, как я его выполнил.
Что мне сказать? Депеши от него нет, я пришел не как его посланник. Просто пришел к тебе на свидание, как в обычный день.
– Выглядело все... нормально. Выглядело... так же.
Что мне сказать? Что он остался на месте? Что он никуда оттуда не собирается? Что он заверил меня: мол, буду тоже вечно ждать?
И я знаю, что она не верит в призраков. По крайней мере в обычные дни.
Однажды сказала: «Преследует? Одержима? Нет, это слишком простые слова. Что-то другое со мной...»
Но она бывает с ним в сновидениях – я знаю, она мне говорила. С Бобом, хотя он мертв, хотя она сама же его и убила. Это, пока она не проснулась, кажется несущественным обстоятельством.
А я бываю в сновидениях с Сарой – в моих сновидениях и в ее (она мне говорила), – хотя она здесь, в тюрьме, что тоже кажется несущественным. Здесь мы едва можем коснуться друг друга.
В сновидениях нет запертых дверей.
Говорю:
– Я там стоял, сердце мое. Я не могу за него ничего сказать. И сам он не может.
Это чуть ли не жестоко – как объяснять что-то страшное ребенку. Обычно, наоборот, она моя учительница, а я ребенок, мальчик, посещающий эту специальную школу.
– Я довольно долго там простоял.
(Дал ему время, дал ему шанс.)
Я очень хорошо знаю, какое слово она хочет услышать – или что-то похожее, близкое, хоть обещание, хоть намек. И она знает, очень хорошо знает, что ничего не услышит.
И видит Бог, хотя кое-кто может заявить, что она полностью исключила такую возможность (да и какое, собственно, преступление он совершил?), она его простила.
Но я не могу сказать это за него. Могу только сказать, и сказал, что сам ее простил. Тысячи людей не простили бы, а я простил. Тысячу раз.
И видит Бог, жертвы убийств всегда вызывали у меня мысль (а я немало их повидал): с какой стати, если оживет, должен когда-либо прощать? И оставшиеся в живых, покалеченные, но способные говорить: с какой стати должны когда-либо прощать?
С какой стати Патель должен простить Дайсона или меня?
– Это всего-навсего могила, сердце мое. Я там постоял.
Уголок рта поджимается сильнее. Чего она ожидала?
Ни решетки, ни барьера. Голый стол, привинченные к полу стулья. Можно коснуться друг друга, можно обняться. Раз в две недели – объятие. Разумеется, не наедине, в той же комнате все остальные, и за вами наблюдают. Надзорки могут видеть каждое твое движение, слышать, если захотят, каждое слово. Работает видеокамера. Но через какое-то время это перестает мешать. В общем-то похоже на посещение кого-то в больнице. Можно попросить чашку чаю. У некоторых коек оживленные разговоры, у других не знают, что сказать.
Игровая зона для детишек. Плач младенцев. Некоторые прямо здесь и живут. Больница, ясли... Можно и обознаться.
Она не сдается. Спрашивает:
– Но как по-твоему!
Что мне сказать – что, по-моему, надгробие выглядело не таким твердым, не таким каменным, не таким неумолимым?
Или сказать: «Я его ненавидел. Немножко. И даже больше чем немножко. У меня был этот... дрянной вкус во рту». Знает, что я думаю именно это. И как ей меня винить – ей, которая его убила, – за то, что я всего-навсего молча его ненавижу?
– Я подумал: жаль, что тебя тут нет. Тут, около меня.
Уголок рта расслабляется. Еле заметная улыбка. Призрак улыбки.
– Я там была. Ты это знаешь.
Вот как мы сейчас про все разговариваем. Соглашение своего рода.
– Было очень... ясно и тихо. Деревья, листва... Сущая нелепость – верить в призраков в такой солнечный, ясный день. Но я чуть ли не желал, чтобы они существовали, – тогда он мог бы явиться и сказать, как всякий уважающий себя мертвый муж, которому позволили выйти из могилы: «Все нормально, любите друг друга. Я вам не помеха».
Она может улыбаться – даже сегодня. Похоже, я унаследовал папашин талант. Кто бы мог подумать.
Не всегда, конечно, улыбалась. Место не слишком располагает. Сотри улыбку с лица. Улыбка у нее вернулась, как пульс у тяжелобольного. Однажды, вдруг, в один ошеломляющий день.
Спрашивает:
– А ты сказал что-нибудь, Джордж? Ему.
– Сказал: «Эти цветы от Сары. С любовью».
Я действительно это сказал (наряду со всем остальным, что произнес про себя).
Опять смотрит сквозь меня.
Но если бы он и вправду ожил – вот посмеялся бы! Все нормально, она твоя, действуй! Обхохочешься.
Или просто молчал бы и знал свое место. Призрак, тень, идеальный детектив. Наблюдал бы, а мы и понятия бы не имели.
Надзорки стоят вокруг, свистки наготове, как будто присматривают за детьми на детской площадке. Но это не игра. Эти свидания – эти улыбки – как щели в стене, сквозь которые просвечивает мир. Тюрьма – она ведь тоже уничтожает ауру. Мои глотки воздуха, запах холодного ослепительного ноябрьского дня от моей одежды, от моих волос. Хочешь многого – довольствуйся малым.
– Я не сразу ушел. У меня было много времени. Посидел там на скамейке на солнце. Сидел и думал...
Я никогда не рассказывал Саре про своих родителей, про отца и миссис Фримен. Ведь это ничем таким не кончилось, никто не получил ножом в сердце. Только моя мать – именем.
И сейчас я не делюсь с ней своими мыслями о супружеских парах. О том, что когда один из двоих умирает, все слова об упокоении по меньшей мере сомнительны...
– Я сидел там и... делал то же, что и ты, сердце мое. То же, что и ты сегодня с самого утра.
Она не спрашивает, понимает. Я прокручивал его во всех мелочах, этот день два года назад. Дотошно его разбирал, как на допросе. Каждый шаг, каждое движение. Просматривал его заново, как фильм.
Полчетвертого. Солнце начинает садиться, полоса пылающего кирпича на наружной стене будет делаться все уже. В это время два года назад я еще даже не подъехал к фулемскому дому.
В мои дни рождения мама обычно дразнила меня: «Рано, рано, ты еще не родился», потому что я появился на свет в одиннадцать вечера. Как будто у меня вообще не будет праздника – ведь спать придется лечь раньше одиннадцати. Потом она смягчалась и улыбалась.
Но Сара, я знаю, будет переживать все с буквальной точностью. Каждый час, каждую минуту, каждую подробность.
И я тоже, хотя не был тогда с ней, хотя явился только когда все было кончено. И сегодня не смогу быть с ней в восемь сорок вечера и держать ее за руку. Удержать ее руку.
Еще все впереди, еще ничего не случилось. Но я не рассказываю ей, что сегодня утром, при дневном свете, подъезжал к Бичем-клоуз. Задолго до всего. Но не смог.
Как будто я был Бобом, который возвращался средь бела дня.
Каждую мелочь, каждую деталь. Заново. Она была у себя на кухне. Я был в зале отправления. Его ладонь у Кристины на шее. Каждый поворот. Пытаясь найти точку, где цепь событий могла отклониться, где все могло изменить направление. Чтобы на этот раз наконец, с третьей попытки, ей удалось не сделать того, что она сделала.
Но я не смогу быть с ней в эту секунду. И держать ее за руку.