31
Этому пришел-таки конец – так, по крайней мере, я считал. В том самом шестьдесят пятом, когда я поступил в полицию, Фримены переехали в Бристоль, и я подумал, что, если даже это не прекратилось раньше, теперь уж черта подведена. Хотя факт, секрет никуда не исчез. Тайно присутствовал.
Я искал на его лице признаки – сам не знаю чего. Грусти, тоски. Того, что могла бы заметить мама. Что с тобой, Фрэнк? Теперь-то я, конечно, понимаю, что препятствия, расстояния (Лондон – Бристоль) не обязательно означают конец того, что было.
Так или иначе, он всегда улыбался, всегда был весел. «Всех прошу улыбнуться». Так что как по нему поймешь?
В прошлом время от времени, большей частью по понедельникам, встречался с Кэрол Фримен. Ничего особенно серьезного. Лучше от этого или хуже?
А потом – двадцать один год спустя – он умер. Двадцать один год секрет тайно присутствовал, не выходя на поверхность, а за это время я стал сначала простым полицейским, а потом и детективом, женился, у меня родилась Элен, и я регулярно бывал у родителей по воскресеньям (родители Рейчел – случай особый). Я даже нет-нет да находил время сыграть с отцом в гольф, даже сидел с ним на той самой скамейке, под которой было много окурков. Тайное прибежище курильщиков. Мужей, которые вроде бы подвели черту, живущих с женами, которые никогда не узнают.
Он умер в восемьдесят шестом. Ему было лишь немного за шестьдесят. Но мне казалось, что они уже достигли точки, когда в них реально поселилась мысль: кому-то из нас уходить первым. И мама, видимо, понимала, как понимают, исходя из статистики, многие женщины, что вдовство, скорее всего, предстоит ей. Но не думала, что так скоро.
Апрель восемьдесят шестого. Я невольно, помимо всего прочего, думал вот о чем: по крайней мере они теперь будут в безопасности, и я тоже – мой секрет будет в безопасности. Ее воспоминания будут чистыми, без рубцов. Единственный рубец – кровать и он на ней, а казалось, будет жив-здоров еще лет двадцать, если не больше. Кровать и его смертные труды.
Мы дежурили по очереди, его грудь вздымалась и опадала, он то отплывал далеко, то возвращался – знал ли он, что мы рядом, понять было невозможно. Иногда что-то бормотал, иногда просто стонал и хрипел.
А потом он сказал (жить оставалось всего несколько часов): «Кэрол...» Глаза были закрыты, и бог знает, где он в этот момент находился, но сказал он это отчетливо и повторил еще и еще раз: «Кэрол... Кэрол...»
Просто блаженство здесь, на этой скамейке. Поднять лицо, прикрыть глаза, почувствовать на веках ласковое солнце и думать, что весна.
Не расслышать, принять за что-то другое было невозможно. «Кэрол...» Смысл был очевиден.
Я подумал: теперь опять надо будет притворяться, но уже по-другому. Ради нее – притворяться ошеломленным, шокированным, как она.
Но без разбитого сердца. Это ей одной.
Ошибиться было невозможно. Мы находились там оба. Я – свидетель. А не будь нас там – или умри он раньше, без этой долгой и трудной агонии, без бреда, не успей он прийти в это состояние...
«Кэрол...»
Разумеется, я сказал, обязан был: это бред, бессмысленный бред. Но в ее лице читалось: нет, Джордж, черта с два.
Бред, бессмысленный бред. Каштан у ворот парка. Отец торопится сквозь дождь, исчезает за дверью, как птица, впархивающая в гнездо.
Несколько часов всего-навсего. Подвели несколько последних часов.
Я думаю, она настроила себя так: могла и не узнать. Запросто могла остаться в неведении. Если бы можно было отыграть все назад – не факт отыграть, а только знание, необходимость знать, – она бы согласилась. Я ведь словом не обмолвился за долгие годы.
Теперь ей тоже надо было притворяться. Мужественная вдова, стойко переносящая горе, хранящая драгоценную память. Все эти фотографии.
Но такое ли уж это было притворство?
«Он умел заставить меня улыбнуться – видит Бог, умел, и еще как».
Она сказала это несколько недель спустя. За время, прошедшее после похорон, что-то в ней сдвинулось – какое-то решение, компромисс. Мы уже перестали не только говорить на скользкую тему, но и обходить ее стороной.
«У меня возникла мысль, Джордж. Поможешь мне?»
Ей захотелось купить и поставить деревянную скамейку с надписью или табличкой. Подобные скамейки можно увидеть повсюду: «В память такого-то». Ей захотелось поставить скамейку в его память в парке Чизлхерст-коммон, поблизости от Хай-стрит. Ведь он, так или иначе, был в некотором роде общественным лицом. Местным фотографом.
Это будет жест. Скамейка в общественном месте, для всех. Разумеется, когда она захочет, она и сама сможет посидеть – если скамейка будет свободна. «Здравствуй, Фрэнк».
Она, как и я, не знала, куда по этому поводу обратиться. Должна быть какая-то процедура. Конечно, я пообещал заняться.
«Спасибо, Джордж. Я тебя еще кое о чем хочу попросить», – сказала она.
Смотрела на меня некоторое время. «Когда я... уйду, сделаешь так, чтобы и мое имя там было? Фрэнк и Джейн».
Само собой, я сказал, что сделаю.
Я сдержал слово. Обращаться надо в Управление паркового хозяйства. Солидного вида деревянная скамейка из отличного тика, тогда темно-коричневая с шелковистым блеском, теперь посеревшая от времени. Помню простой, будничный момент, когда ее установили в нужном месте и мама села на нее первая.
Я до сих пор время от времени там бываю, когда накатывает настроение. Просто сижу. Уимблдон – Чизлхерст. Точки на твоей карте, полюсы твоего мира.
Там хорошо сидится. Это хороший был поступок, верный.
На дальней стороне Чизлхерст-коммон – церковь Сент-Мэри, где первое время лежал Наполеон III, умерший в 1873 году. Его жена Евгения пережила его почти на пятьдесят лет.
А вот моей маме не суждено было долгое вдовство. Никакой второй жизни. Это меня удивило: я думал, она с ее покорной, терпеливой надежностью продержится еще немало лет. К тому же теория вероятностей: отец умер рано... Но она умерла всего три года спустя, за несколько месяцев до того, как меня выгнали из полиции.
Прожила бы она дольше, если бы не услышала имя Кэрол? Стало ли оно для нее приговором к тюремному сроку, который стремишься сократить? Не знаю. Не разбираюсь в таких вещах.
Но она не узнала, что я проник в отцовский секрет. Могу гордиться. И, разумеется, я исполнил ее желание в точности.
«Фрэнк и Джейн».
Если кто-то на ней уже сидит, я поначалу досадую, чуть ли не обижаюсь. Но потом это проходит, и мне почему-то даже приятно. Они не знают, кто я, – откуда им знать? Я смотрю на них, не знающих, кто я. Брожу вокруг, жду своей очереди. Тут хорошо сидится. Я правильно делаю, что приезжаю. Несмотря на все, что происходит с общественными скамейками. Псы их метят, да и люди используют их по-разному. Общественные скамейки, поля для гольфа. На что иначе цивилизация?
И, сидя тут, я ничего не могу с собой поделать: радуюсь, что они умерли. Радуюсь, что они умерли именно тогда. И не узнали, ни он, ни она, про мое бесчестье, про мое скандальное поведение. Их мальчик служит в полиции – хорошая работа, сколько бы грязи ни швыряли сейчас в полицейских. Сколько бы ни говорили о коррупции, о злоупотреблениях.
Не узнали и не узнают. И про нас с Рейчел тоже. Про то, что Рейчел и я – это уже не Рейчел и я. Про то, что моя жизнь развалилась.
Не говоря уже о теперешнем. Этот... посетитель, присевший на скамейку по дороге в тюрьму, – их сын? Как бы они могли это объяснить?