Книга: Нью-Йорк и обратно
Назад: Генри Миллер Нью-Йорк и обратно
Дальше: Note1

Приложение

Наконец-то под ногами французская земля! Вот я и дома! Прежде чем закруглиться, хочу описать последний этап своих скитаний. Следующие строки адресованы всем и каждому…
Покинув Плимут, я вдруг проникся глубочайшим покоем. Плимут и сам по себе отлично успокаивает нервы. Зеленый, мирный, окутанный дремотой краешек суши нежно растворяется среди волн, и мнится, будто сама Англия босиком спускается к морю. Земля здесь дышит жизнью, словно в день сотворения. Эх, если бы не англичане! Вон они, заполонили берег — таможенные чиновники, носильщики с грузчиками и прочая братия. Как медленно, плавно, почти незаметно для глаза они перемещаются, с той раздражающе невозмутимой эффективностью, что всегда отличала их нацию. Меня тут же обуревает злоба. Точнее, даже брезгливость. Не люди, а ходячие устрицы. Непробиваемая одержимость — их жесткий панцирь, под которым колышется дряблая сущность. Устрица, пытавшаяся проглотить мир! В этом есть нечто забавное. И куда ни глянь, ни единого человеческого выражения лица. У пристани стоят на якорях военные суда, на берегу видны фабрики, бензобаки, маяк. Если мои глаза не врут, все это существует, и следовательно, создано англичанами, но разум восстает против подобного вывода. Для меня здешние жители — сплошь упыри, кладбищенские воры и пираты, причем самые что ни на есть опасные. Да шут бы с ними! Я здесь не схожу…

 

Булонь! Франция! За нами приходит плавучая база. Шум, возмущение, ропот, резкие окрики, полное безначалие, лихорадочное возбуждение, совершенно не соответствующее оказии… Никто не имеет понятия, что к чему, особенно сами французы. Еще ни один из них не ступил на борт, а нас уже охватывают смятение и хаос, которые может породить лишь превосходная логика. Это здорово приводит в чувство. Не важно, что творится вокруг — главное, жизнь кипит! И вот мы причаливаем среди жуткой суеты и гама. Можешь представить, как все удивлены. Ничего не работает. Ничего не готово к нашему прибытию. Или по крайней мере складывается такое впечатление. Да, истинная Франция, и мне это по душе! На нас глядят, как на следствие необъяснимой ошибки. Можно подумать, шлюпку посылали за овощами, а та, гляди-ка, вернулась нагруженная туристами, да еще и с ценным багажом. Что делать, люди добрые! А впрочем, запах чаевых здесь чуют, наверное, за милю. Я даже вижу, как некоторые на берегу хищно облизываются. Может, воображение разыгралось?
Стою у перил и тихо наслаждаюсь гулом, недоразумениями, всеобщим бедламом. Один таможенник кричит рабочему, чтобы тот аккуратнее управлял подъемной стрелой, которая качается у нас над головами: как бы кто из пассажиров не попал в поле ее действия! И вот это выражение: «попасть в поле действия», слетевшее с уст обыкновенного таможенника, наполняет мое сердце горячей благодарностью. Что за язык! Добро пожаловать в мир математики, где все подчиняется строгим законам эвклидовой геометрии, причем справедливо. Смятение и логика! Внешнее противоречие между ними обманчиво. Если вдуматься, нет никакого противоречия. Для изумительного равновесия души, которым щеголяет любой француз, как раз и необходима чисто внешняя неразбериха в сочетании с четким внутренним порядком, а он, что еще более потрясает, здесь у каждого свой, собственноручно созданный.
Вокзал Крейи. Теперь я твердо знаю, что вернулся. Прибрежные земли — там еще засомневаешься, а уж в Крейи — никогда. Станция рассыпается на глазах; за долгие годы ее существования никому и в голову не пришло подкрасить или подремонтировать здесь что-либо. Вспоминаются старые французские гостиницы, по которым я скитался в прошлый раз: кресла, перевязанные ремнями, чтобы не развалились; драные обои на стенах, кое-как подлатанные ступени, разбитые окна, шкафы, дверцы которых никогда не закрывались, видавшие виды полотенца, тонкие, как туалетная бумага… Позже, по дороге в Оперу, чувство накатывает вновь. Время не пощадило и это здание: глаз привычно подмечает обнажившуюся кладку, клочки сине-белых обоев, цветы ens'erie, почерневшую трубу, устаревший дизайн парадной лестницы. Чуть поодаль золотятся на фасаде буквы, каждая ростом в фут. Название, способное родиться лишь в мозгу француза: «Отель д'Эжипт э дэ Шуазель». Слово Шуазель означает улицу и ресторан, и всегда вечер, бразильский кофе, выпиваемый капля за каплей, медные чашечки и подносы с пирожными на стойке. Шуазель напоминает мне Фустель дэ Куланж, небольшую улочку неподалеку от Валь-дэ-Грас. Шуазель приводит на ум еще кое-что: ни в коем разе не требовать от Фрэда однозначных ответов, это его раздражает. Вот почему я никогда не спрошу, кто или что такое Шуазель: это просто улочка и ресторан под вечер, и чашка бразильского кофе, выпиваемая капля за каплей…

 

Просматриваю книгу, что оказалась под рукой: «Бубу с Монпарнаса». Оригинальное французское издание с иллюстрациями, выполненными в старинной манере. Держать его в руках — все равно что обнимать давнего друга. Рассеянно перелистываю страницы: слышится шорох листопада. Передо мною Сена, набережные, узкие кривые переулки, над которыми высится «Отель», и, разумеется, мужчина в костюме с просторным пиджаком и котелке, немного сутулый, с обвисшими усами. На дворе тысяча восемьсот девяностый год или около того, чрезвычайно важная с астрологической точки зрения эпоха, как объясняет мне Эдуард. В это-то время я и родился — в год великого соединения Плутона и Нептуна! Вся моя жизнь поместилась в маленьком орешке, упавшем с дерева в годы, что предшествовали заре нового века. И вот я в Лувэзьен. Огни внезапно гаснут. Возможно, не только здесь, но и в Париже. Дверь ни в какую не желает закрываться, петли проржавели, сиденье унитаза покрыто трещинами, краска рассохлась, на стенах столовой цветет плесень. Малейшая небрежность обходится очень дорого. Тут тебе не Америка: разложение наступает мгновенно. Физическое разложение. Душа же человеческая, напротив, раскрывается. Неуклонно, как ползущий кверху столбик термометра, душа распахивается настежь. Вещи истлевают, уходят в небытие, и среди этого стремительного распада твое эго зарывается в прекрасно удобренную почву подобно живому семени, пускает ветвистые корни. Здесь, где можно забыть о сухих стенах, четких границах, разломах и схемах, тело становится растением, которым оно и было изначально, испускает собственные соки, творит собственную ауру и, наконец, приносит цветок. Причем каждый день новый. Миллион громоздких стен заменяет одна-единственная. Парижане возвели ее из своей крови. За этой Великой Китайской стеной царят надежность и безмятежность, неведомые американцам.
Америка! Она уже так далеко! Дело даже не в расстояниях. Здесь нечто другое. Вспоминая Нью-Йорк, я представляю себе громадного младенца, заигравшегося со взрывчаткой. Там нет ничего нового, ибо весь опыт человечества не ставится даже в грош. Просыпаясь по утрам, видишь в окне первобытный континент, не знающий истории. Безрассудный прыжок из эпохи варварства прямиком в безумие Цивилизации. Но только цивилизации поверхностной, основанной на кнопках, лампочках, штативах, болтах, шурупах, блоках, стали, цементе… Как и зачем возвели небоскреб — совершенно не важно; он есть — и это все, что имеет значение. Факты! Факты! Они бьют наотмашь по лицу, сбивают тебя с ног и яростно топчут. Сутки напролет ты живешь в их окружении. Спишь с фактами. Питаешься фактами. Представим, что все чудеса Египта, Китайской империи, Карфагена, Рима и Вавилона в одну ночь покинули насиженные места и перенеслись на улицы современного мегаполиса. Положим, никто и не догадывается, откуда они взялись, как сюда попали и зачем вообще нужны. Вот вам и Нью-Йорк! Это часовой механизм, который идеально работает в условиях невообразимого хаоса. Ни единый человек не бывал снаружи, не видел самих часов. Ни единая душа даже не знает, что это такое. Главное, чтобы время отмерялось правильно. Время какого сорта? Американец в жизни не задаст себе подобного вопроса. Его занимает лишь время. Точнее, часы. Еще точнее, механизм, который изображал бы часы, обладай разум американца способностью хотя бы отдаленно вообразить их. Однако такой способности у него нет…
* * *

 

Глядя на «Бубу с Монпарнаса», припоминаю бульвар Себастополь, запечатлевшийся на глазной сетчатке, такой, каким я увидел его из окна такси. После Северного вокзала я забылся и почти не смотрел, куда мы едем. Так и не разглядел Парижа толком. И вдруг понимаю: мы на бульваре Себастополь. Мимо неспешно проплывают магазины, группки людей и одинокие прохожие. Далеко за полдень, и в небесах пасмурно. Улица так и врезается в мою память — серенькой и грустной. Вроде бы затянутое тучами небо здесь ни при чем, но в нем самом есть нечто — вечное, неизменное, какие-то миазмы, источаемые не просто каждым жителем в отдельности, но и его предками, что покоятся в могилах. Бульвар Себастополь почти черен. Однако это цвет сажи, а не тьма египетская, мерцающая в зеркальных вестибюлях небоскребов. Я смотрю на людей на тротуарах, и они тоже черны. Черны и потрепаны. Изношены в клочья, под стать облупившимся стенам, покрытым копотью и блеклой желтофиолью. Вечер еще не наступил, а французы уже почернели. Впрочем, такими они были с утра. И спать лягут такими же. И пробудятся снова. По-прежнему хмурые небеса будут сеять дождь на мелкие прилавки, и в руках прохожих будут чернеть сумки для покупок. Кто-то прошагает по улице в одном ботинке, бережно держа другой за шнурки. И каждый су, пусть даже продырявленный, почтительно повертят между пальцев. Ничто не полетит в сточную канаву, хоть и банановая кожура. Назавтра станет еще хуже. Однако ни единому человеку и в страшном сне не придет в голову сказать: «Долой! Давайте уберем все это!» Никто не посмеет грезить о новой, свежей жизни, начатой с нуля. Ни одна душа не мечтает жить без грязи, нищеты, скорби, бедствий, болезней и смерти. Все эти стихии текут по улице черной рекой, будто в сточной трубе отчаяния, проложенной в подземных сферах, где бродят, не находя покоя, призрачные тени предков. Оба мира настолько близки, что подошвы верхних прохожих задевают затылки нижних. Переполненные кладбища начинают извергать мертвецов. Где-то на краю двух миров образовалась течь, и сквозь нее поднимается серый пар, окутывая живых неизменной черной пеленой. Прошлое тяжело дышит в затылки, колышется и трепещет подобно плащу, наброшенному на тонущего человека.
Между Францией и Нью-Йорком лежит океан — просвет между новым и старым. Садясь на теплоход, совершаешь прыжок, последствия которого невозможно предугадать. Продлись наш вояж не одну неделю, а, скажем, месяц, и мы вместе с теплоходом распались бы на бесчисленные атомы. Булонь приняла бы не пассажиров, а груду гнилых овощей. Никто не сумел бы склеиться вновь — или преобразиться, как после настоящей смерти.
Катясь в такси по бульвару Себастополь, вдруг понимаю: что-то и во мне успело подмокнуть, заплесневеть. Зачем тащить эту скрипучую оболочку в Париж, если она утратила душу?..
Только ближе к полуночи, сидя у Роджера, я понемногу обретаю себя. Перед нами распахнутое окно. Комната почти голая. Я смотрю на большой город — смотрю ясно, обоими глазами. Всего лишь вид из окна, однако это Париж. Где-то там, среди кротких, неровных улиц, блуждая в густой зелени, затерялся, должно быть, и бульвар Себастополь. И возможно, по нему бродят все те же люди — в лохмотьях и босиком. Но нет, даже если мои слова и верны, на самом деле это неправда. Только не сейчас! Теперь я подстроил свои линзы и могу видеть прямо. Ничто внешнее больше не заслоняет моего взора — ни стены, ни одежда, ни сами тела. Я вижу большой красный шарик, что плывет в потоке крови в жилах великого зверя по имени ЧЕЛОВЕК. И шарик этот — Париж. Он круглый, наполненный и всегда неделимый. Если, захлопывая ставни, сквозь крохотную щель я примечу мелькнувшую спину прохожего, то и тогда мгновенно пойму, как она соотносится с единым целым. Идет ли человек прямо или клонится к земле, ему не вырваться за пределы шара. Тот растянется, давая восхитительную свободу совершать самые немыслимые телодвижения, но никогда не лопнет. Сила, скрепляющая оболочку, мощнее, чем простая спина, мощнее любого человека, мощнее десяти миллионов людей, даже если те поднажмут разом.
Мы сидим в маленьком кабинете у открытого окна. По железной дороге, опоясывающей Париж, пыхтит поезд. Никакого рева или свиста, лишь негромкое попыхивание. В пасмурной дымке чудится какое-то движение. Атмосфера здесь тоже целая и низменная: она одинаково эластична как на железнодорожной эстакаде, так и в глубине моих легких, столь же противится бегу поезда, сколь и моему дыханию. Город пульсирует в летнем мареве, и кажется, огромный красный шар понемногу съеживается. Париж жарко дышит нам в спины. И вот я сижу в комнате со своими старыми друзьями. Все вокруг такое близкое, осязаемое, проницаемое, наполненное дыханием жизни. Нельзя не почувствовать, как дружба, сама ее сущность, исподволь улетучивается из горлышка неплотно закрытой бутылки, возносясь к оболочке великого шара, покрытой сетью морщинок. Сердце проникается дружелюбием вина и кривой абордажной сабли, что стоит у окна в углу. И я наслаждаюсь тем, чего немыслимо достичь в Америке: глубочайшим умиротворением.
Миг тому назад, коснувшись книги, я ощутил: блаженство отнюдь не покинуло меня. Ни разу в жизни я не испытывал подобного, перелистывая страницы. Будто пожал руку старому приятелю. Приятелю? На меня внезапно нисходит озарение: ну да, бульвар Себастополь и есть мой старинный приятель! Как же я сразу не признал его? Или такси бежало снаружи, тщетно пытаясь прорвать оболочку? А может, поверхность шара подавалась, подавалась и подавалась, пока кромешная тьма едва не удушила нас? Где же я был? Не важно, Генри, ты уже внутри. Просочился в щелочку между поздним вечером и полуночью. Внутри… Да, теперь я это чувствую. Сидя у окна, впервые краем глаза выглянув на улицу, — пожалуй, тогда-то я и проскользнул вовнутрь, сразу весь, душой и телом, без остатка.
На ум снова и снова приходит Америка. Вспоминается хмельная ночь в Нью-Йорке, и чей-то пьяный выкрик: «Любое великое искусство локально!» Любят американцы бросаться подобными фразами, не имея понятия об их истинном значении. Слово «локальный» подразумевает некое понятие места, чувство целого и его частей. Америка же лишь кажется новой, ибо здесь нечего и не с чем сравнивать. В реальности никакой Америки не существует! А есть миллионы предметов, сроднившихся между собой не более, чем детали автомобиля. Деталь не может ощутить новизну. Только старинные часы с остановившимся маятником способны взирать в изумлении на свежесмазанную, действующую шестеренку.
Вчера я прошелся по Рю-Бонапарт. Решил заглянуть в бистро, чтобы расспросить, как найти одну гостиницу. Ба, за стойкой все та же дама, что и годы назад. Она словно узнала меня. И я ее вроде бы тоже. На самом деле я отлично помню: прежде у нее был округлый животик, и когда она заливалась хохотом, посетители опасались за ее кровеносные сосуды. Трудно забыть женщину, которая кормила студентов в долг — и при этом не теряла радушия. Однажды я переплатил по ошибке, так «лишние» деньги пролежали в кассе, ожидая моего следующего визита. И вот, несмотря на то, что мы оба вспомнили друг друга, от нее — ни единого теплого словечка. Только дежурная широкая улыбка, предназначенная для всех и каждого, а там хоть загнись! Да, это Франция. Обожаю!
Совсем недавно, прогуливаясь по дороге, я заметил на поле человека, который старательно мотыжил землю. Выглядел он одиноким и самодостаточным, словно китайский болванчик. Мы находились по разные стороны забора. Рухни я замертво, мужчина продолжал бы мотыжить. Возможно, сровнял бы меня с землей. Ну и пусть, меня это вполне устраивает! Почти жалею, что все-таки не рухнул… хотя бы для проверки.
Кстати, это возвращает мои мысли к Маннхайму, к нашей беседе о китайцах. В голове всплывают его вступительные слова: «Очень жестокие». Во время путешествия я частенько думал о них, вспоминал своих соотечественников — столь гостеприимных, столь искренних и щедрых, «не знающих затаенной злобы», как выражается Кейзерлинг. Согласен, они и вправду таковы, но еще они очень жестоки. Они в тысячу раз бессердечнее китайцев. Почти самые безжалостные палачи в истории человечества. Их жестокость — это жестокость ребенка, который пройдет по вашему телу, чтобы добраться до новой игрушки.
Минуя Лион де Белфорт, застаю окончание скандала. Какой-то мужчина прицепился к таксисту и кричит на него, побелев от ярости. Подлинная причина перебранки — и я вижу это так ясно, будто читаю девиз на огромном знамени — заключается в словечке « СПРАВЕДЛИВОСТЬ ». В Америке никогда не ведали подобного гнева. Конечно, мне и там приходилось наблюдать ссоры, доходящие порой до настоящего зверства, но чтобы человек побелел от бешенства за поруганную правду — увольте. И само название, и чувства, что оно вызывает, чужды американцам. Справедливость вмиг перекрыла бы движение на дорогах, справедливость застопорила бы непогрешимый механизм. Ergo, с глаз ее долой! Не стал я слушать, из-за чего сыр-бор. Прошел себе мимо. Какая разница, что именно породило классическую уличную перепалку. Я увидел, как гордо полощется знамя, вот что главное!
Рука об руку со Справедливостью шагает Философия, и как раз ею мы закусывали на ужин. Вечером я поймал себя на том, что начинаю изъясняться, будто разумный человек. Мы с Анаис беседовали в заплесневелой гостиной. Амелия, эта полоумная, металась из угла в угол, разыскивая pimiento. Положим, время от времени мне и в Нью-Йорке удавалось недурно поболтать, однако и не так хорошо. Славная речь требует благодарного слушателя. Важно, чтобы он был настроен на твою волну. В общем, обосновались мы, Анаис и я, в большом шаре, и все ценное рядом — стоит протянуть руку. Амелия продолжает гоняться взад-вперед. Она как ангел, всякий раз приносит мне новую порцию прошлого на золотом блюде. Прошлое ведь прямо на кухне. Можно обойтись без телефона или радио. Не требуется даже морозилки. Этому прошлому льда не нужно. Исцели его и повесь болтаться на ветру. Вздумалось подвергнуть свою прошлую жизнь переэкзаменовке? Пожалуйста, Амелия доставит ее на блюде из кухни, заодно с pimienta.
Я попросил Амелию привести моего старого приятеля Дока Ларсена. Это единственный из моих американских друзей, имевший шансы сделаться великим человеком. Амелия вносит его и ставит на стол, как жареную индейку, вместе с pimienta. И вот Анаис сует ему в рот затычку, приобретенную в нью-йоркском магазине дешевых мелочей. Со дна бутыли начинают подниматься пузырьки. Мы разом налегаем, удерживая пробку на месте. Пузырьки-слова всплывают кверху. Я догадываюсь, о чем он там хрипит, хотя в точности слышать не могу. Скорее всего речь о «чистой доске»… «основания для революции»… «и пусть грядет война!» Однако теперь слова заперты в бутылке. Так что придется тебе, Док, выслушать меня! Где-то в твоей душе образовалась течь. И пока она не заделана, тебе не разбудить в себе великого человека. Ты проглотил целый мир — удержи его хоть на полчаса, и совершишь нечто великое, огромное, колоссальное. Но эта треклятая течь — непременно разыщи ее! Ты же сочишься наружу по капле. Ежедневно умерщвляешь по миллиону слов. Да уж, дружище, ты просто словарный боксерский ринг. Арена для боя быков! Все, что ты изрекаешь о мире, абсолютно верно. Ты во всем прав. Но пока не залатаешь свою течь — ни рожна не изменится. По ночам ты лежишь в постели, слушая свое сердце. Говоришь, оно одряхлело и может подвести, собираешься сыграть в ящик? Так вот я скажу: ты лжец. Якобы слабое сердце — всего лишь отговорка. Ты эксплуатируешь его во имя революции. А ведь до аварии ты двигался в нужном направлении. С ног сбивался, служа больным людям. Одно твое присутствие уже исцеляло пациентов. Их защищало твое сострадание, потрясающее жизнелюбие, заботливое любопытство. А сейчас ты заявляешь, будто бы сочувствие — пустяк. Теперь ты намерен излучать разум. Вот где кроется чудовищная ошибка. Знаю, ты охотно возразил бы мне, да только я не позволю. Кляп все еще на месте, там он и останется. Послушай, за стенкой стоит огромный шкаф. В нем тысячи книжек, и ни одной не под силу спасти человека. Забавно, я размышлял об этом пару минут назад, когда разглядывал томик, название которого меня покорило: «Le Malade Immorteh . И я подумал о тебе, о революции, об американской нации, корчащейся в агонии, какой не видывал свет. Забудь ты, на фиг, про разум, Док! Мир и так достаточно разумен, даже с лихвой, на свою беду. Капля жалости — вот что ему необходимо. Лучше делать ошибки, лучше погрешить против истины, чем отвернуться от сострадания. Только что, как ты знаешь, я бродил вдоль полок и читал заглавия книг. Они мои старые друзья, а ведь большинство из них я ни разу не открывал. И многие уже точно не открою. Но вот одну я взял в руки, верно? «Бубу». Полистал, прочитал там и здесь пару абзацев — этого хватит до конца моих дней. Уверен, если бы у тебя была такая книга, ты давно бросил бы ездить на такси, а бродил бы по улицам целый день напролет. Давай я покажу тебе одну иллюстрацию. Видишь вон тот маленький кораблик, проплывающий под мостом? Мост называется Пон-о-Шанж. Здесь же, на странице, написано: «Sommes-nous 'aParis? Nous sommes en haul des airs, dans un pays d'eau, mais don't Vair gronde comme des voitures qui roulent» . Смеркается, Морис и Большой Жюль проходят мимо бистро. Большой Жюль опирается на плечо Мориса, который и есть Бубу с Монпарнаса. Кстати, где он, Монпарнас? Впрочем, какая разница… Бубу жив, а значит, каким-то образом жив и тысяча восемьсот девяностый год. И никому не вырвать из календаря субботний год, год юбилея!
Все это я говорю тебе потому, что во время ужина мы обсуждали роль семейного доктора. Как и многое другое из человеческого мира, семейные врачи стремительно исчезают. А все началось опять же с высоких зданий! Нет больше паствы, о которой нужно заботиться, нет и овчарни. Лишившись собственной орбиты, семейный доктор утратил и связи. Обязательства, сочувствие канули в прошлое. Зачем лечить, когда можно до бесконечности мусолить свои теории! Теория медицины подменила собой искусство исцеления. Самым великим терапевтом прошлого был скромный семейный врач, который не мог отличить зад от локтя, зато приходил с чемоданчиком и таблетками, и когда его ладонь ложилась на лоб, сразу же наступало улучшение. Семейные доктора творили чудеса. Современному шаману не под силу вылечить собственное дитя. Никто не верит ему, да он и сам уже не верит в себя. Он воскрешает из мертвых, а те плюют на него. В конце концов он умирает от переутомления на работе. После жизни, проведенной в вакууме, не остается даже мокрого места. Понимаешь, я не могу представить ни единого доказательства своих слов — кроме того, что так оно и есть.
И в чем тут суть, спросишь ты? Да-да, конечно. Сочувствие. На днях я прошелся по Рю-Бонапарт и, казалось бы, вопреки любой внешней логике, еще раз понял это. Прогуляйся сам и убедись: интеллектуалы просто пудрят всем мозги. Дескать, искусство загнулось, аудитории больше нет, и тому подобное дерьмо. Эта маленькая улочка подтверждает каждое мое слово. Все, сказанное за ее пределами, — вранье. Она выучит тебя жизни. Непременно сходи туда и уразумеешь, о чем я твержу все время. Только тогда течь в твоем боку, или что там у тебя, зарубцуется. Гарантирую. Если и это не поможет, лучше застрелись! Вот мое последнее слово — и тебе, и Америке. Schone Grusse!

 

Ну что, Фрэд, как впечатление?
На этом я, пожалуй, ставлю точку. Можешь начинать славословить! Расскажи им всем, что я за гений.

notes

Назад: Генри Миллер Нью-Йорк и обратно
Дальше: Note1