Генри Миллер
Нексус
1
Гав! Гав-гав! Гав! Гав!
Лай в ночи. Лай… лай… Кричу — нет ответа. Ору что есть мочи — но даже эхо не отвечает мне.
Что выбираешь ты — Восток Ксеркса или Восток Христа?
Один — с язвой в мозгу.
Наконец один. Чудесно! Но только я ждал другого. Если бы удалось оказаться наедине с Богом.
Гав! Гав-гав!
Закрыв глаза, я мысленно вызвал ее образ. Вот он — плывет во тьме, маска, проступающая в морской пене: bouche Тиллы Дюрье, изогнутый в форме лука; белые ровные зубки; глаза, потемневшие от густо нанесенной туши; на веках поблескивают голубые тени; черные как смоль волосы свободно ниспадают на плечи. Актриса с Карпат и плоскокрышей Вены. Венера, восставшая с мостовых Бруклина.
Гав! Гав-гав! Гав! Гав!
Я кричу, но для всех мой крик — только шепот. Меня зовут Айзек Даст. И нахожусь я, согласно Данте, на пятых небесах. Как Стриндберг в бреду, я повторяю: «Какое это имеет значение? Есть соперник, нет его — какое это имеет значение?»
Почему лезут в голову странные, полузабытые имена? Так звали моих однокашников из родной Alma Mater: Мортон Шнедиг, Уильям Марвин, Израэл Сигел, Бернард Пистнер, Луис Шнейдер, Кларенс Донагью, Уильям Оверенд, Джон Куртц, Пэт Маккефри, Уильям Корб, Артур Копвиссар, Салли Лейбовиц, Френсис Глэнти… Никого из них я не видел со школьных времен. Стерты из памяти. Выжжены с корнем.
Вы здесь, друзья?
Нет ответа.
Это ты, дорогой Август, вскидываешь голову во мраке? Да, это он, Стриндберг, его лоб украшен рогами. Le cocu magnifique .
В некие счастливые времена — когда? давно ли? на какой планете? — я, помнится, переходил от стены к стене, приветствуя старых друзей: Леона Бакста, Уистлера, Ловиса Коринта, Брейгеля Старшего, Боттичелли, Босха, Джотто, Чимабуэ, Пьеро делла Франческа, Грюневальда, Гольбейна, Лукаса Кранаха, Ван Гога, Утрилло, Гогена, Пиранези, Утамаро, Хокусая, Хиросигэ — и Стену Плача, а также Гойю и Тернера. В каждом — своя изюминка. Но Тилла Дюрье непревзойденна — этот зовущий чувственный рот с раскрытыми, словно лепестки темной розы, губами.
Теперь стены опустели. Но будь они даже увешаны шедеврами, я бы ничего не увидел. Мрак застлал мне глаза. Подобно Бальзаку, я живу среди воображаемых картин. Даже рамы и те придуманы.
Айзек Даст , рожденный из праха и в прах возвращающийся. Прах — к праху. Прибавьте кодицилл ради уважения к традиции.
Анастасия, известная также как Хегоробру, а также как Берта Филигри с озера Тахо-Титикака, член Имперского царского суда, находится сейчас в больничной палате. Она легла туда по собственному желанию, чтобы выяснить, в своем ли она уме. Сол лает в бреду, ему мерещится, что он Айзек Даст. Волею судеб мы заброшены в дешевую меблированную комнату с умывальником и двуспальными кроватями. Зигзаги молнии то и дело рассекают ночное небо. Граф Бруга , милейшая кукла, занял место на комоде среди яванских и тибетских божков. У него плывущий взгляд безумца, опустошившего чашу стерно. На парик из крученых алых нитей нахлобучена крошечная шапочка в богемном стиле — словно только что из Галереи Дюфайел. Он прислонен к книгам, отобранным для нас Стасей до того, как ей отправиться в психиатрическую лечебницу. Вот так они располагаются слева направо:
«Императорская оргия», «Подземелья Ватикана», «Сквозь ад», «Смерть в Венеции», «Анатема», «Герой нашего времени», «Трагическое ощущение жизни людей и народов», «Словарь сатаны», «Ноябрьские ветви», «По ту сторону принципа удовольствия», «Лисистрата», «Эпикуреец Марий», «Золотой осел», «Джуд Незаметный», «Таинственный незнакомец», «Цветочек», «Virginbus Puerisgue», «Королева Маб», «Великий бог Пан», «Путешествия Марко Поло», «Песни Билитис», «Неизвестная жизнь Иисуса», «Тристрам Шенди», «Золотой горшок», «Черная бриония», «Корень и цветок» .
И только один серьезный пробел: нет «Метафизики пола» Розанова.
Там же я нашел обрывок оберточной бумаги, на котором почерком Стаси было написано (несомненно, цитата) следующее: «Этот оригинальный мыслитель Н. Федоров, из русских русский, открыл собственную модель анархизма, враждебную к государству».
Покажи я выписку Кронскому, он тут же побежит в психушку и предъявит бумагу как доказательство. Доказательство — чего? Того, что Стася пребывает в здравом уме.
Когда это было? Вчера? Да, вчера, около четырех утра, когда я шел встречать Мону к станции метро. Как вы думаете, кого я приметил тогда? Кто лениво брел по занесенным снегом улицам? Мона и ее друг-борец Джим Дрисколл. Глядя на них, можно было подумать, что они собирают фиалки на залитой солнцем опушке. Их не тревожили снег со льдом и свирепый ветер с реки, они не боялись ни Божьего, ни людского суда. Просто шли себе, смеялись, болтали, что-то напевали. Свободные — как птицы.
Прислушайся к пению жаворонка у врат рая!
Какое-то время я шел за ними, их беспечность почти передалась мне. Машинально я свернул налево, туда, где жил Осецкий. Уточняю — в меблированных комнатах. У него, как всегда, горел свет, до меня доносились звуки пианолы — morceaux choisis de Дохнаньи .
«Привет вам, сладкозвучные блошки», — подумал я, проходя мимо. В стороне Гованус-Кэнел струился туман. Должно быть, подтаивал лед.
Вернувшись домой, я застал ее перед зеркалом — она наносила на лицо крем.
— Ну, и где же ты был? — В ее голосе звучал чуть ли не упрек.
— А ты давно дома? — задал я встречный вопрос.
— Тыщу лет.
— Странно. Я бы поклялся, что видел тебя всего лишь минут двадцать назад. Может, мне приснилось. Забавно, но в этом сне вы с Джимом Дрисколлом шли по улице, держась за руки…
— Вэл, ты не болен?
— Нет, скорее уж пьян. Грежу наяву.
Она положила прохладную руку на мой лоб, послушала пульс. Ничего настораживающего. Это окончательно сбило ее с толку. Ну зачем я выдумываю все эти истории? Только для того, чтобы ее мучить? Неужели нам и без того мало хлопот — особенно сейчас, когда Стася лежит в лечебнице и просрочена квартплата? Надо мне быть поделикатнее.
Я показываю на будильник. Шесть часов.
— Знаю, — говорит она.
— Выходит, не тебя я видел несколько минут назад?
Она смотрит на меня с жалостью, как на сумасшедшего.
— Не бери в голову, дорогая, — небрежно бросаю я. — Видишь ли, я всю ночь пил шампанское. Теперь мне ясно, что видел я не тебя, а твое астральное тело. — Пауза. — Главное, у Стаси все хорошо. Я долго беседовал с ее лечащим врачом…
— Ты?…
— За неимением лучшей перспективы решил проведать Стасю, отнес ей русскую шарлотку.
— Ложись-ка спать, Вэл, у тебя очень усталый вид. — Пауза. — Если тебе интересно, почему я так поздно вернулась, могу сказать. Я только что от Стаси. Провела с ней три часа. — Она захихикала — а может, правильнее сказать, загоготала. — Завтра все тебе расскажу. Это долгая история.
К ее неподдельному изумлению, я ответил:
— Не стоит трудиться. Мне и так уже все известно.
Погасив свет, мы забрались в постель. Я слышал, как она тихонько посмеивается.
Вместо пожелания доброй ночи я шепнул:
— Берта Филигри с озера Титикака.
* * *
Часто, закрыв томик Шпенглера или Эли Фора, я прямо в одежде валился на кровать, но вместо того, чтобы предаться размышлениям о древних культурах, начинал блуждать в лабиринте лжи и фантазий, мучительно отделяя правду от вымысла. Казалось, ни одна женщина просто не способна говорить правду — даже когда речь идет о таком пустяке, как посещение туалета. Правдивая по натуре Стася тоже стала привирать, подражая Моне. Но даже в ее абсолютно фантастической истории, где она представала незаконнорожденной княжной Романовой, была некоторая толика истины. Стася не умеет, как Мона, выстраивать целое здание лжи. Более того, если поймать ее на вранье, она не закатит истерику и не выйдет демонстративно из комнаты, окинув тебя презрительным взглядом. Нет, она просто ухмыльнется с довольным видом, а потом эта ухмылка органически перейдет в ангельскую улыбку малого ребенка. Иногда я верю, что Стася не безнадежна. Но в эти светлые минуты немедленно объявляется Мона и тут же, словно самка, оберегающая детеныша, увлекает Стасю за собой.
Время от времени у нас все же происходят длительные исповедальные беседы, словесные пиршества — вроде бы искренние, но со странными, необъяснимыми пробелами: в них полностью отсутствуют воспоминания, связанные с детством. Во что они играли, где, с кем? — все это сплошная загадка. Словно прямо из колыбели шагнули во взрослую жизнь. Ни словечка о школьных подругах или веселых проказах! Ни одна из них не вспомнит улицу, на которой родилась, или парк, где играла ребенком. Я спрашивал напрямик: «Вы умеете кататься на коньках? Умеете плавать? Играть в камушки?» Да, отвечали, умеют. И еще много чего умеют. А что? Но сами никогда не погружались в столь отдаленное прошлое. Даже случайно, к слову, как часто бывает в оживленной беседе, им никогда не вспоминался какой-нибудь необычный или приятный эпизод из детства. Иногда одна из них проговаривалась, что ломала в прошлом руку или растягивала лодыжку, но когда? где? Снова и снова направлял я их на дорогу, ведущую вспять, — предельно осторожно, с уговорами — так загоняют коня в стойло, — но никакого результата. Любые подробности их утомляли. Разве важно, отговаривались они, когда и где это случилось? Хорошо, тогда захожу с другого конца! Перевожу разговор на Россию или Румынию и внимательно наблюдаю за реакцией. Делаю это весьма искусно: начинаю издалека — с Тасмании или Патагонии и только постепенно, окольным путем подвожу к России, Румынии, Вене и бруклинскому равнинному ландшафту. Словно не догадываясь о моей игре, они охотно поддерживали разговор о таких экзотических местах, как Россия и Румыния, но делали это как бы с чужих слов, будто почерпнули все сведения из путеводителей или частных бесед. Стася, чуть похитрее Моны, могла даже притвориться, что дарит ценную информацию — случайную улику. Ей ничего не стоило, например, рассказать какой-нибудь случай, выдав его за эпизод из романа Достоевского. Она, видимо, полагала, что у меня слабая память, но даже будь та крепкой, вряд ли я в состоянии, считала она, запомнить тысячи анекдотов, густо рассеянных по книгам Достоевского. А вдруг это и впрямь цитата из Достоевского? Стася не знала одного: я цепко храню в душе ауру прочитанного, эту таинственную эманацию. С Достоевским меня не проведешь — я тотчас распознаю фальшивку. Но я мог подыграть, притворившись, что припоминаю рассказанный эпизод, мог согласно кивать головой, смеяться, хлопать в ладоши, делать все, что она пожелает. И только одного никогда не делал — не признавался, что разгадал ее уловки. Иногда — во имя все той же игры — я поправлял Стасю, делал какие-то замечания, вносил дополнения, даже спорил, если она продолжала настаивать на своем. А сидевшая все это время поодаль Мона внимательно прислушивалась к разговору, даже не догадываясь, что мы ломаем комедию. И, как дитя, радовалась, что речь идет о ее идоле, ее божестве — о Достоевском.
Каким завораживающим, каким неотразимо притягательным был этот мир фантазий и вымысла, когда нет никаких других занятий, ничего важного. А как хороши были мы, славные ребята, лгунишки эдакие! «Жаль, что Достоевский этого не видит!» — восклицала Мона. Можно подумать, он сам выдумал всех своих психов и те безумные сцены, которых полно в его романах! Я хочу сказать, что он не выдумывал их ради своего удовольствия и не был прирожденным острословом и лгуном. Моим подружкам даже не приходит в голову, что, возможно, они сами не вполне нормальные персонажи в книге, которую невидимыми чернилами пишет сама жизнь.
Нет ничего удивительного в том, что всех, кем восхищается Мона, будь то мужчины или женщины, она зовет психами, а тех, кто вызывает у нее отвращение, — дураками. Правда, когда Мона хочет сделать мне комплимент, она всегда называет меня дурачком: «Ты такой дурачок, Вэл». Это означает, что я достаточно значителен и сложен — по крайней мере в ее представлении — и вписываюсь в мир Достоевского. Иногда, когда она, впадая в горячечный бред, восторженно говорит о моих ненаписанных книгах, то договаривается до того, что называет меня новым Достоевским. Жаль, что я не могу хоть изредка забиться в эпилептическом припадке. Это помогло бы хоть как-то соответствовать образу. К несчастью, есть одна вещь, которая разрушает чары: я слишком легко скатываюсь в «буржуазность». Другими словами, становлюсь излишне любопытным, излишне въедливым и нетерпимым. По мнению Моны, Достоевского никогда не заботила такая мелочь, как факты. (Одна из полуправд, услышав которую, морщишься.) Если ей верить, писатель всегда витал в облаках или, напротив, погружался в бездны. По грешной земле ходить ему было неинтересно. Такие вещи, как перчатки, муфты или пальто, его не заботили. И в женских сумочках он не рылся в поисках имен и адресов. Он жил только в своем воображении.
У Стаси — свое представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она все же ближе к реальности и понимает, что кукол делают из дерева или папье-маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как-то соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет ее демонизм Достоевского. Для нее дьявол — реальность. Зло — тоже реальность. Мону же, напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может ее испугать. Впрочем, и в жизни — тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У нее нюх на зло — она учует его даже в холодной овсянке. Для Стаси дьявол — вездесущее Начало в вечном поиске жертвы. Стася носит обереги и амулеты, отпугивающие злые силы, а входя в незнакомый дом, производит странные манипуляции или произносит заклинания на неведомых языках. Мона только снисходительно улыбается, находя эти идущие из первобытной культуры предрассудки «очаровательными». «В ней говорит славянская кровь», — любит повторять она.
Теперь, когда администрация лечебницы отпустила Стасю домой под ответственность Моны, надлежало с большим вниманием отнестись к нашему совместному бытию и обеспечить несчастному созданию более стабильный и спокойный образ жизни. Если верить душераздирающему рассказу Моны, ей передали на руки Стасю с большой неохотой. Одному Богу известно, что та наговорила врачам о себе и своей подруге. Только много недель спустя, связав воедино ловко выуженные мной сведения, я составил более-менее цельное представление о той памятной беседе, какую провела Мона с врачом. Выходило, что обоих беседующих следовало бы держать в психушке до конца их дней. К счастью, вскоре я имел другую версию той же беседы и получил ее — что совсем уж неожиданно — от Кронского. Понятия не имею, чем его заинтересовала эта история. Само собой разумеется, что Мона назвала в лечебнице его имя — как семейного врача. Не исключено, что тогда же она позвонила ему глубокой ночью и, рыдая, просила помочь любимой подруге. Но из ее памяти почему-то напрочь выпало, что именно Кронский вызволил Стасю из больницы — о том, чтобы передать ее на попечение Моне, речь вообще не шла — и что одного слова Кронского (сказанного администрации) было достаточно, чтобы выписка не состоялась. Последнее Кронский прибавил явно для красного словца — так я это и расценил. На мой взгляд, Стасю выпустили просто потому, что были переполнены палаты. Я решил заглянуть при случае в лечебницу и сам все выяснить. (Точности ради.) Но я не тороплюсь, понимая, что теперешняя ситуация — только прелюдия, дурной знак, предвещающий будущие неприятности.
Время от времени, когда возникало желание, я совершал набеги на Виллидж и бродил там, как никому не нужный, бродячий пес. Задирая ногу, мочился на фонарные столбы. Гав-гав! Гав!
Часто я с удивлением обнаруживал, что стою у кафе «Айрон Колдрон» и опираюсь на железные перила, огораживающие паршивенький газончик, занесенный в это время года по колено грязноватым снегом. Стою и смотрю на входящих и выходящих на улицу людей. Два столика у окна обслуживает Мона. Я вижу, как она ходит туда-сюда, залитая мягким светом свечей, разносит еду, во рту вечная сигарета; здороваясь с клиентами или принимая заказ, расплывается в улыбке. Иногда сюда заходит Стася, садится за один из столиков Моны — всегда спиной к окну, облокачивается на стол, подпирая руками голову. Обычно она сидит долго, дожидаясь, когда уйдет последний клиент. Потом к ней подсаживается Мона. Мне видно лицо последней — по его выражению ясно, что подруги ведут оживленную беседу. А иногда от души хохочут — прямо падают на стол. Кто бы ни подошел к ним в такой момент, пусть самый близкий друг — мужчина или женщина, — от него отмахнутся как от назойливой мухи.
Ну скажите, о чем таком очень-очень важном могут говорить эти милые создания? И что может заставить их так заливисто хохотать? Ответьте, и обещаю, что в ответ — за один присест напишу вам историю России.
Как только становилось ясно, что они уходят, я пускался наутек. Праздно и бесцельно слонялся я по улицам, не пропуская ни одной «забегаловки», пока сами ноги не выносили меня на Шеридан-сквер. Там, в уголке, залитый ярким светом, словно старый добрый американский салун, притулился ресторанчик «У Минни Душебег». Я знал, что именно сюда, в конце концов, придут женщины. Мне только хотелось убедиться, что они добрались. Бросаю беглый взгляд на часы — прикидываю, что примерно через два-три часа хоть одна из них да захочет вернуться домой и завалиться спать. Бросаю последний взгляд на освещенное окно и с удовлетворением убеждаюсь, что моих дам уже окружили вниманием и заботой. С удовлетворением — ну и словечко! — понимаю, что они находятся под неусыпной опекой любящих и понимающих друзей, готовых при случае всегда прийти на помощь. В метро мне приходит в голову занятная мысль: если слегка поэкспериментировать с одеждой, то даже забредший в кафе последователь Бертийона с трудом разберет, где юноша, а где девушка. Юноши всегда с ума сходили по девушкам — и наоборот. А оказывались — и те и другие — в вонючем нужнике, где обречены томиться все чистые и нежные души. А какие славные были там ребятки… Просто милашки. А уж наряды они себе напридумывали! Все, особенно юноши, ну просто прирожденные художники. Даже те робкие юнцы, что, покусывая ногти, подпирали стенки.
Царившая ли в кафе атмосфера любви и взаимопонимания натолкнула Стасю на мысль, что у нас с Моной дела обстоят не так уж хорошо? Или те сокрушительные удары, которые наносил я ей в часы наших исповедальных бесед?
— Тебе не следует все время обвинять Мону во лжи и притворстве, — сказала она мне как-то вечером. Не представляю, как вышло, что мы оказались наедине. Наверное, Мона должна была появиться с минуты на минуту.
— А в чем же, ты думаешь, следует ее винить? — отозвался я, с интересом ожидая продолжения разговора.
— Мона не лгунья, ты и сам это знаешь. Она выдумывает, фантазирует, сочиняет… потому что так интересней. Ей кажется, что такой ты будешь больше ее любить. Она слишком уважает тебя, чтобы лгать.
На эти слова я никак не реагировал.
— Разве тебе это не ясно? — спросила Стася, повышая голос.
— По правде говоря, нет! — буркнул я.
— Не хочешь ли ты сказать, что веришь всем ее бредням?
— Нет, однако и перспектива видеть за лживыми россказнями невинную игру меня не вдохновляет.
— Пойми, ну зачем ей тебе лгать, если она так сильно любит тебя? Ты для нее — все. Да, все.
— Так ты поэтому ревнуешь?
— Ревную? Меня просто возмущает твое отношение к ней, твоя слепота, жестокость…
Я поднял руку.
— Послушай! Куда ты клонишь? — потребовал я ответа. — Что за игру ведешь?
— Игру? Игру? — Стася распрямила плечи, приняв величественную позу возмущенной царицы. Она даже не догадывалась, что у нее расстегнута молния и торчит краешек блузки.
— Села бы ты, — сказал я. — Вот возьми сигарету.
Сесть она отказалась. А стала ходить по комнате туда-сюда. Туда-сюда.
— Так что же ты думаешь? — опять заговорил я. — Что Мона врет мне напропалую, потому что без памяти меня любит? Или же что она любит тебя и у нее недостает мужества мне в этом признаться? Или что ты так сильно любишь Мону, что не можешь видеть ее несчастной? А лучше ответь-ка мне сначала — знаешь ли ты, что такое любовь? Признайся, была ты хоть раз влюблена в мужчину? Я знаю, ты любила собаку, и еще ты рассказывала, как занималась любовью с деревьями. Знаю и то, что в тебе больше любви, чем ненависти, все же — знаешь ли ты, что такое любовь? Предположим, ты встречаешь двух безумно влюбленных друг в друга людей… Как ты думаешь, твоя любовь к одному из них усилит их взаимную страсть или, напротив, разрушит? Скажу иначе. Может, так будет яснее. Предположим, ты считаешь, что тебя можно только жалеть, и вдруг видишь: кто-то испытывает к тебе подлинное чувство, настоящую любовь — будет для тебя иметь значение пол этого человека, женат он или замужем, будет или нет? Я хочу знать, примешь ты смиренно это чувство? Или захочешь завладеть этим человеком? Превратить его в свою собственность?
Молчание. Тягостное молчание.
— И что, — продолжал я, — дает тебе право думать, что ты заслуживаешь любви? Или, более того, что тебя любят! А если все же любят, уверена ли ты, что способна ответить на чувство? Садись, в ногах правды нет. У нас может получиться интересный разговор. Может, до чего-нибудь и договоримся. До истины, например. Я, со своей стороны, горю таким желанием.
Стася бросила на меня испуганный взгляд. Странно.
— По твоим словам, Мона думает, что мне нравятся люди сложные, с проблемами. Скажу тебе откровенно — это не так. Вот ты, к примеру, человек весьма простой… скроена по одной мерке, разве не так? Такая же, как сотни других. Ты настолько уживаешься с собой и со всем остальным миром, что даже не побоялась улечься в психушку на обследование. Может, я слишком груб? Не стесняйся: если хочешь, смейся от души. Когда начинаешь все переиначивать, получаются странные вещи. Да ты ведь и не сама отправилась в лечебницу, правда? Еще одна выдумка Моны! Я, конечно, промолчал — проглотил и наживку, и леску, и даже грузило: не хотелось разрушать вашу дружбу. Теперь же, когда тебя выпустили, не без моей помощи, на волю, ты хочешь отблагодарить меня. Так? Тебе неприятно видеть меня несчастным — тем более что я живу с человеком, который близок и дорог тебе.
Стася нервно захихикала, но было видно, что в душе она польщена.
— Вот что я скажу. Если ты спросишь, ревную ли я к тебе Мону, я отвечу: да — хотя мне чрезвычайно не хочется в этом признаваться. Более того — меня унижает сознание того, что я вынужден ревновать именно к тебе. Предпочел бы другого соперника. Люди с сексуальными отклонениями нравятся мне не больше, чем шестипалые люди. Есть вот такое предубеждение. Можешь назвать его буржуазным. Я никогда не пылал страстью к собаке, но и ненависти ни к одной не питал. В своей жизни я встречал гомиков, которые были талантливы, забавны, умны, зажигательны, но ни с одним из них мне не хотелось жить. Речь идет не о моральном аспекте, поверь. Только о желании и об отсутствии желания. Некоторые вещи меня коробят. Жена сильно к тебе привязана, и этот факт не очень-то меня радует. Это еще мягко сказано. Привязана — смешно звучит, правда? Но так и есть — почти в буквальном смысле. Есть нечто унизительное в том, что она — если уж так приспичило изменить — выбрала не мужчину, пусть даже не заслуживающего моего уважения. Но… ты… черт!… тут я абсолютно беззащитен. Меня передергивает от одной только мысли, что кто-то может полюбопытствовать: «А как у вас дела? Все в порядке?» Потому что у мужчины не может быть «все в порядке», если его жена страстно привязана к другой женщине. Я долго ломал голову, пытаясь понять, что со мной не так, но это продолжает оставаться загадкой. И еще — если женщина может любить другую женщину так же сильно, как и мужчину, с которым связала судьбу, в этом нет ничего плохого. Так? Чего ей стыдиться? Того, что природа наделила ее безграничной способностью любить? А что, если у мужа этого удивительного создания есть основания сомневаться в наличии у жены столь щедрого дара богов? Предположим, он догадывается, что этот исключительный дар в значительной степени мнимый? В свое время жена постепенно подготавливала его к будущим эскападам, дрессировала, как животное, методично и коварно отравляла его сознание, выдумывая самые невероятные истории — конечно же, совершенно невинные — о своих отношениях с подругами еще до замужества. Никогда не признавалась, что спала с ними, но сомнения все же сеяла — и все больше намеками, всегда намеками, создавая уверенность, что до этого было недалеко. Но стоило мужу… то есть мне… проявить испуг или тревогу, она сразу давала отбой — все пылко отрицала, приписывая мое взволнованное состояние разгулявшемуся воображению… Ты следишь за моей мыслью? Или она слишком путаная?
Лицо Стаси внезапно посерьезнело. Сидя на краешке кровати, она смотрела на меня испытующим взглядом. Потом, улыбнувшись сатанинской улыбкой, воскликнула:
— Это ты ведешь со мной игру! Хочешь отравить мое сознание!
Тут из ее глаз хлынули слезы, и она забилась в рыданиях. По закону подлости в этот момент и вошла Мона.
— Что ты ей сделал? — первое, что сказала моя жена. Нежно обняв «бедняжку» Стасю, она гладила ее волосы, шептала на ушко ласковые слова.
Умилительная картина. Но, на мой вкус, слишком уж натуральная, чтобы по-настоящему растрогать.
В результате — Стасе нельзя идти домой. Она должна остаться у нас на ночь и хорошенько отдохнуть.
Стася вопросительно смотрит на меня.
— Ну конечно! Конечно! — говорю я. — В такую ночь хороший хозяин собаку не выпустит.
Вспоминая этот вечер, я думаю, что его апофеозом было явление Стаси в тонкой как паутинка, прозрачной ночной рубашке. Еще трубку в зубы — вот была бы картина!
Но вернемся к Федору Михайловичу… Когда мои дамы садятся на любимого конька и несут обычный вздор о Достоевском, у меня начинает зудеть все тело. Сам я никогда не притворялся, что понимаю Достоевского. Во всяком случае, не все. (У меня особое знание — знание родственной души.) И прочел я пока не все, что он написал. Хотелось бы перед смертью, лежа в постели, прочитать, так сказать, «на десерт», в виде особого лакомства, эти сокрытые пока от меня произведения. Я, к примеру, не уверен, читал ли «Сон смешного человека» или только слышал о нем. Точно так же, как не уверен, знаю ли, кто такой Маркион и что такое маркионизм. Я вполне удовлетворен тем, что многое в Достоевском, как и в самой жизни, остается для меня загадкой. Мне доставляет удовольствие сама мысль, что Достоевский недосягаем и окутан непроницаемой тайной. Я никак не могу вообразить, например, чтобы он носил шляпу — как ангелы у Сведенборга. Но меня всегда безумно интересует, что говорят о нем другие люди, даже если я с ними не согласен. Только на днях я наткнулся в старой записной книжке на такую мысль — кажется, выписанную из Бердяева: «После Достоевского человек уже не тот, что до него» . Утешительная мысль для нашего чахлого гуманизма.
А вот этого уже никто, кроме Бердяева, не смог бы написать: «Отношение Достоевского ко злу было глубоко антиномично. И сложность этого отношения заставляет некоторых сомневаться в том, что это отношение было христианским… Зло есть зло… Зло должно быть изобличено в своем ничтожестве и должно сгореть… Но зло есть также путь человека, трагический путь его, судьба свободного, опыт, который может также обогатить человека, возвести его на высшую ступень… Но когда тот, кто идет путем зла, кто переживает опыт зла, начинает думать, что зло его обогащает, что зло есть лишь момент добра, момент его восхождения, он падает еще ниже, разлагается и погибает, отрезывает себе путь к обогащению и восхождению. Только изобличение зла, только великое страдание от зла может поднять человека на большую высоту…»
И еще одна цитата (опять из Бердяева), поднимающая нас на ступеньку ближе к Богу…
«Церковь не есть Царство Божье, церковь явилась в истории и действовала в истории, она не означает преображения мира, явления нового неба и новой земли. Царство же Божье есть преображение мира, не только преображение индивидуального человека, но также преображение социальное и космическое. Это конец этого мира, мира неправды и уродства. И начало нового мира, мира правды и красоты. Когда Достоевский говорил, что красота спасет мир, он имел в виду преображение мира, наступление Царства Божьего. Это и есть эсхатологическая надежда…»
Что до меня, если я и имел эсхатологические или иные надежды, именно Достоевский их и убил. Или, говоря другими словами, показал всю тщету и ничтожность тех культурных устремлений, что породило во мне западное воспитание. А вот моя азиатская закваска, пришедшая от монгольских предков , не понесла никакого урона и, думаю, никогда не понесет. Мое монгольское начало не имеет никакого отношения к культуре или личности — эти корни крепко-накрепко сплетены с корнями единого генеалогического древа и черпают из далекого прошлого свою живительную силу. Этот бездонный резервуар поглощает индивидуальные свойства моей личности и те, специфически американские черты, как океан вбирает в себя воду втекающих в него рек. То, что я американец, а не европеец, помогает мне, как ни странно, лучше понимать Достоевского или, точнее, его героев с их мучительными проблемами. Мне кажется, английский язык точнее передает специфику его прозы (если не знать русского!), чем французский, немецкий, итальянский или любой другой неславянский язык. И сама американская действительность, на одном полюсе которой находятся гангстеры, а на другом — интеллектуалы, имеет поразительно много общего с той русской жизнью, которую так многопланово изобразил Достоевский. Не является ли лучшим подтверждением этой мысли сам Нью-Йорк, где произрастают вольно, как сорняки, самые порочные, низменные и безумные идеи? Представьте себе тамошнюю зиму и то, каково оказаться голодным, одиноким и отчаявшимся в лабиринте однообразных улиц с одинаковыми домами, в которых живут скучные люди со скучными мыслями. Однообразие, повенчанное с бесконечностью!
Хотя миллионы американцев никогда не читали Достоевского и даже имя его им ничего не скажет, они, однако, сродни его персонажам и ведут то же странное, «фантастическое» существование, что и их русские собратья, извлеченные из небытия воображением Достоевского. Еще вчера они жили как люди, а назавтра все изменится, и их бытие обретет столь причудливый характер, столь фантастичные черты, что они смогут смело конкурировать с самыми замысловатыми творениями Босха. Сегодня же они ходят рядом с нами, и никого не настораживают их старомодные пристрастия. Некоторые открыто следуют своему призванию — проповедуют евангельские заповеди, обряжают покойников, ухаживают за умалишенными — живут так, словно время остановилось. И даже не догадываются, что «человек уже не тот, что был прежде».