Книга: Петер Каменцинд
Назад: 6
Дальше: 8

7

Сочинительство свое я по-прежнему не принимал всерьез. Моя работа кормила меня, позволяла мне делать скромные сбережения и время от времени посылать немного денег отцу. Он с радостью нес их в трактир, распевал там на все лады дифирамбы сыну и даже пытался отблагодарить меня на деле. Однажды я сказал ему, что зарабатываю свой хлеб большей частью газетными статьями. И вот теперь он, считая меня редактором или корреспондентом, наподобие тех, что пишут для сельских окружных газет, направил мне три отцовских послания, написанных кем-то под его диктовку, в которых сообщал о событиях, важных на его взгляд и могущих послужить мне хорошим материалом и принести неплохой заработок. В первый раз это был пожар на гумне, во второй – гибель двух сорвавшихся со скалы туристов, а в третий – выборы сельского старосты. Сообщения эти уже облечены были в гротескно-газетный стиль и доставили мне истинное удовольствие, ибо это все же были знаки дружеской связи между мною и отцом и первые письма с родины за многие годы. Они развеселили меня еще и тем, что стали своего рода невольной сатирой на мою собственную писанину: ведь я месяц за месяцем писал рецензии на книги, которые по важности и степени влияния на окружающую жизнь не выдерживали никакого сравнения с этими сельскими новостями.
В то время как раз вышли две книги, авторов которых я знал еще в Цюрихе экстравагантными, лирически настроенными юнцами. Один из них теперь жил в Берлине и охотно изображал грязь, собранную им в кафешантанах и борделях столицы. Другой, уединившись от всех где-то в окрестностях Мюнхена и окружив себя изысканной роскошью, упивался дурманом неврастенического самосозерцания и спиритизма с печатью презрения и отчаяния на челе. Мне было поручено написать рецензии на эти книги, я не смог отказать себе в удовольствии беззлобно посмеяться над обоими авторами. Неврастеник ответил презрительным письмом, выдержанным поистине в царственном тоне. Берлинец же устроил скандал в одном из журналов, отстаивал чистоту своих помыслов, ссылался на Золя и осуждал в лице моей невежественной критики вообще всех швейцарцев за их чванливость и прозаизм духа. Возможно, время, проведенное им тогда в Цюрихе, было единственным более или менее здоровым и достойным периодом его литературной жизни. И я, никогда не страдавший избытком патриотических чувств, на сей раз не удержался при виде этого воинствующего берлинства и ответил возмущенному автору длинной эпистолой, в которой почти не скрывал своего презрения к самодовольному столичному модернизму.
Эта перебранка оказала на меня благотворное действие и побудила меня еще раз пересмотреть свои взгляды на современную культурную жизнь. Работа была тяжелой и долгой и не слишком баловала меня отрадными результатами. И если я умолчу о ней, книжечка моя совсем не проиграет от этого.
В то же время, однако, анализ этот заставил меня еще глубже задуматься о себе самом и давно избранной цели всей моей жизни.
Я, как уже известно читателю, мечтал в своей большой поэме раскрыть перед современным человеком все богатство и щедрость немой природы и внушить ему любовь к ней. Я хотел научить его внимать сердцебиению земли, приобщить его к жизни великого целого, дабы он в плену у своей маленькой судьбы не забывал о том, что мы не боги и не создали сами себя, но суть лишь дети и отдельные части Земли и Космоса. Я хотел напомнить о том, что, подобно песням поэтов и ночным сновидениям, реки и моря, плывущие в лазури облака и бури, тоже суть символы и носители тоски, которая распростерла свои крылья меж небом и землей и цель которой – непоколебимая уверенность в гражданских правах и в бессмертии всего живого. Сокровеннейшая суть всякого творения знает эти свои права, знает о своем близком родстве с Богом и бесстрашно покоится в объятиях вечности. Все же дурное, болезненное, порочное, что мы носим в себе, упорствует и верит в смерть.
А я хотел и людей научить в братской любви к природе открывать источники радости и бурливые потоки жизни; я хотел проповедовать искусство созерцания, странствования и наслаждения, утверждать радость настоящего. Горы, моря и зеленые острова я хотел заставить говорить с вами на их прекрасном, могучем языке, а вам – силою раскрыть глаза на бесконечно многообразную, хмельную жизнь, неустанно цветущую и благоухающую за порогом ваших домов и городов. Я хотел пробудить в вас стыд за то, что о далеких войнах, о моде, о сплетнях, о литературе и искусстве вы знаете больше, чем о весне, которая каждый день затевает свои буйные игры за воротами ваших городов, и о реке, бегущей под вашими мостами, и о лесах и роскошных лугах, по которым мчатся ваши поезда. Я хотел поведать вам о той блистательной цепи наслаждений, которые, несмотря на свое одиночество и жизнеробость, я нашел в этом мире; я хотел, чтобы вы – те, кто, быть может, счастливее и радостней меня, – испытали еще большие радости, открывая этот мир для себя.
Но сильнее всего мне хотелось вложить в ваши сердца прекрасную тайну любви. Я надеялся научить вас быть истинными братьями всему живому и так преисполниться любви, чтобы, навсегда позабыв страх перед страданием и даже перед смертью, вы могли спокойно и по-родственному встретить этих суровых посланцев судьбы, когда они придут к вам.
Все это я надеялся представить не в гимнах или возвышенных песнопениях, но скромно, искренне и предметно, серьезно и в то же время шутливо – как воротившийся домой путешественник, рассказывающий товарищам о чужих краях.
«Я хотел», «я мечтал», «я надеялся» – все это, конечно же, звучит смешно. Тот день, в который это мое хотение обратилось бы в план, приняло бы некие очертания, все еще был впереди. Но зато я уже успел накопить богатый материал. И не только в голове, а еще и в многочисленных узеньких записных книжечках, которые я всегда имел при себе во время своих поездок или пеших переходов и каждая из которых заполнялась всего лишь за две-три недели. Я делал сжатые и короткие заметки обо всем видимом и слышимом, без рефлексий и взаимосвязи. Это было нечто вроде блокнота рисовальщика; они заключали в себе сплошь реальные вещи: сцены, увиденные в переулках и на больших дорогах, силуэты гор и городов, подслушанные разговоры крестьян, молодых ремесленников или рыночных торговок, народные приметы, сведения об особенностях солнечного света, о ветрах, ливнях, камнях, растениях, животных, птицах, о волнообразовании, об игре красок на морской поверхности и о различных формах облаков. От случая к случаю я перерабатывал эти записи в коротенькие истории и публиковал их в виде путевых заметок-эскизов, но без всякий связи с миром людей. Для меня история дерева или животного или полет облака были достаточно интересны и без стаффажа в виде человеческих фигур.
Мне уже не раз приходило в голову, что обширная поэма, в которой вообще отсутствуют человеческие образы, – это сущий вздор, и все же я долгие годы цеплялся за этот идеал и лелеял темную надежду, что, быть может, когда-нибудь озаренный великим вдохновением, я сумею сделать невозможное возможным. И вот я окончательно убедился в том, что должен населить свои прекрасные ландшафты людьми и что чем естественней и достоверней они будут изображены, тем лучше. И тут мне предстояло весьма и весьма долго наверстывать упущенное, чем я и занимаюсь до сих пор. До этого я воспринимал людей как одно целое и в сущности нечто чуждое мне. Теперь же мне открылось, как выгодно – знать и изучать не какое-то абстрактное человечество, а отдельных, конкретных людей, и мои записные книжечки, равно как и моя память, стали заполняться совершенно новыми картинами.
Начало этих новых исследований было вполне отрадным. Я вырвался наружу из скорлупы своего наивного равнодушия и проникся интересом к различным людям. Я увидел, как много неоспоримых истин были для меня недоступны, но я увидел также и то, что странствия мои и постоянное упражнение в созерцании раскрыли мне глаза и обострили взгляд. И так как меня с ранних лет влекло к детям, я с особенною охотой и довольно часто возился с детворой.
И все же наблюдать за волнами или облаками было куда приятнее, нежели изучать людей. Я с удивлением заметил, что человек отличается от других явлений природы своею скользкой, студенистой оболочкой лжи, которая служит ему защитой. Вскоре я установил наличие этой оболочки у всех моих знакомых – результат того обстоятельства, что каждый испытывает потребность явить собою некую личность, некую четкую фигуру, хотя никто не знает своей истинной сути. Со странным чувством обнаружил я это и в себе самом и навсегда отказался от своих попыток добраться до самого ядра души того или иного человека. Для большинства людей оболочка была гораздо важнее того, что она скрывала. Я мог наблюдать ее даже у детей, которые совершенно непосредственному, инстинктивному самовыражению всегда осознанно или неосознанно предпочитают разыгрывание какой-либо роли.
Спустя некоторое время мне показалось, что я стою на месте и размениваюсь на забавные пустяки. Вначале я склонен был искать причину в своей собственной душе, однако вскоре мне пришлось признаться самому себе, что я разочарован, что в моем окружении нет тех людей, которых я искал. Мне нужны были вовсе не разные интересности, а разные типы. Этого же мне не могли дать ни университетская братия, ни светское общество. С тоской вспоминал я об Италии, о бродячих подмастерьях, верных моих друзьях и спутниках на бесчисленных дорогах, которые я исходил. С ними довелось мне немало постранствовать, среди них попадалось немало прекрасных парней.
Бесполезно было возвращаться в мирную гавань родины или искать успокоения в диких бухтах знакомых ночлежек. Вереницы непоседливых бродяг тоже ничем не могли мне помочь. И вот я вновь беспомощно озирался по сторонам; время шло; я старался держаться ближе к детям и в то же время вновь рьяно принялся учиться в пивных, где, конечно же, тоже нечем было поживиться. Затем последовали несколько горьких недель, когда я перестал верить самому себе, считал свои надежды и желания до смешного вычурными, бесцельно слонялся по окрестностям и по полночи просиживал за вином, погруженный в мрачные думы.
На моих столах между тем вновь выросло несколько стопок книг, с которыми мне жаль было расставаться и которые я, однако, должен был отнести антиквару, так как в шкафах моих совсем не осталось места. Чтобы выйти из положения, я отправился в одну маленькую столярную мастерскую и попросил мастера прийти ко мне в квартиру и сделать необходимые измерения для книжной этажерки.
Он пришел, этот маленький, степенный человечек с неторопливыми, осторожными движениями, измерил комнату, ерзая на коленях и распространяя резкий запах клея, то складывая метровую линейку, то растягивая ее от пола к потолку и бережно записывая размеры в свой блокнот дюймовыми цифрами. Увлеченный работой, он случайно толкнул заваленное книгами кресло. Несколько томов упали на пол, и он наклонился, чтобы поднять их. Среди них оказался и маленький лексикон языка подмастерьев. Эту толково составленную и занятную книжечку в картонном переплете можно увидеть на любом немецком постоялом дворе для бродячих подмастерьев.
Заметив хорошо знакомую книжицу, столяр изумленно вскинул глаза и посмотрел на меня с веселым любопытством и в то же время с недоверием.
– Что случилось? – спросил я.
– С вашего позволения, сударь, я тут увидел книжку, которую и я знаю. Вы и в самом деле изучали это?
– Я изучал воровской язык на большой дороге, – отвечал я, – но иногда полезно заглянуть и в эту книжонку.
– Это верно! – воскликнул он. – А не были ли вы часом и сами бродячим ремесленником?
– Пожалуй, что нет. Но постранствовал я немало и переночевал не в одной ночлежке.
Он тем временем вновь сложил книги на кресле и собрался уходить.
– А где вы в свое время бродяжили? – поинтересовался я.
– Я прошел отсюда до Кобленца, а позже добирался и до Женевы. Неплохое было времечко!
– А в кутузку вам попадать не доводилось?
– Всего один раз, в Дурлахе.
– Вы мне еще расскажете об этом, если, конечно, захотите. Не посидеть ли нам как-нибудь за стаканчиком вина?
– Не хотелось бы, сударь. Вот если бы вы как-нибудь заглянули ко мне под вечер, мол, как делишки? как детишки? – это другое дело. Если вы, конечно, не затеваете какую-нибудь недобрую шутку.
Несколько дней спустя – у Элизабет как раз была вечеринка – я вдруг остановился на полпути к ее дому и задумался, не лучше ли наведаться к моему ремесленнику. В конце концов я вернулся, оставил дома сюртук и отправился к столяру. В мастерской было темно; я, спотыкаясь, прошел через мрачную переднюю в узенький дворик и долго карабкался вверх-вниз по лестнице заднего дома, пока наконец не обнаружил на одной из дверей написанную рукой табличку с именем мастера. Отворив дверь, я оказался прямо в крохотной кухоньке и увидел тощую хозяйку, занятую приготовлением ужина и одновременно приглядывавшую за тремя детьми, которые весело резвились и галдели тут же у ее ног. Женщина, не скрывая своего недовольства, провела меня в следующую комнату, где у сумеречного окошка сидел столяр с газетой в руках. Он грозно пробурчал что-то, видимо приняв меня в потемках за какого-нибудь назойливого заказчика, но затем узнал меня и протянул мне руку.
Чтобы дать ему возможность оправиться от удивления и смущения, я заговорил с детьми. Они же ретировались обратно в кухню, и я отправился вслед за ними. При виде риса, который хозяйка готовила на ужин, во мне ожили воспоминания о кухне моей умбрийской патронессы, и я поспешил принять участие в стряпне. Риса у нас совсем не умеют варить и обычно безжалостно превращают его в некое подобие клейстера, не имеющее вообще никакого вкуса и отвратительно вязнущее в зубах. И здесь, конечно же, чуть было не приключилась та же беда: я подоспел как раз вовремя и в последний момент спас блюдо, вооружившись кастрюлей и шумовкой и решительно взявшись за дело. Хозяйка удивилась, однако не стала противиться: рис получился вполне сносным, мы подали его на стол, зажгли лампу, и я разделил с хозяевами их скромную трапезу.
Жена мастера в этот вечер втянула меня в такую обстоятельную беседу о вопросах кулинарии, что мужу лишь изредка удавалось вставить одно-два слова, поэтому нам пришлось отложить его рассказ о странствиях и приключениях до следующего раза. Впрочем, эти славные люди вскоре почувствовали, что я лишь внешне господин, на самом же деле – крестьянский парень, выходец из простого народа, и мы уже в первый вечер подружились и сблизились. Ибо так же как они распознали во мне ровню – так и я почуял у этого скудного очага родной воздух мира простолюдинов. У этих людей не было времени на тонкости, на позы и комедии; их суровая, бедная жизнь была им мила и без плаща учености и возвышенных интересов и слишком дорога, чтобы тратить время на украшение ее красивыми речами.
Я стал приходить к ним все чаще и забывал у столяра не только жалкий балаган светской жизни, но и свои беды и неотвязную тоску. Мне казалось, будто я нашел здесь сбереженный для меня кем-то кусочек детства и могу наконец продолжить ту жизнь, которую когда-то прервали святые отцы, послав меня учиться наукам.
Склонившись над растрескавшейся и засаленной старинной картой, мы с мастером показывали друг другу и обсуждали маршруты своих странствий и радовались каждой городской башенке и каждому переулку, которые были знакомы нам обоим; мы вспоминали старые ремесленные анекдоты, а один раз даже спели несколько нестареющих песен бродяг. Мы говорили о заботах ремесла, домашнего быта, о детях, о городских новостях, и постепенно, совершенно незаметно случилось так, что мы с мастером обменялись ролями и я превратился в благодарного ученика, а он в щедрого учителя. Я с облегчением почувствовал, что вместо салонной болтовни меня окружает действительность.
Среди детей ремесленника особенно выделялась своею нежностью пятилетняя девочка. Ее имя было Агнес, хотя все звали ее просто Аги. Этот белокурый, бледный ребенок с болезненно-хрупкими членами и большими застенчивыми глазами отмечен был печатью какой-то необычной тихой робости. Однажды в воскресенье я явился к столяру, чтобы отправиться вместе со всем его семейством на прогулку. Аги была больна, и мать осталась с ней дома; мы же медленно побрели за город. Миновав церковь св. Маргретен, мы уселись на скамейке; дети занялись камешками, цветами и жуками, а мы, взрослые, обозревали летние луга, биннингенское кладбище и красивую синеватую гряду Юры. Столяр выглядел усталым и подавленным, почти не размыкал уст и явно был чем-то сильно озабочен.
– О чем печалитесь, мастер? – спросил я, когда дети отошли подальше.
Он с грустной растерянностью взглянул на меня.
– Неужто вы не замечаете? Аги наша – того и гляди помрет. Я уж давно это понял и все удивляюсь, как это она все еще с нами: смерть-то у нее давным-давно в глазах написана. А теперь вот, видно, пришел ее черед.
Я стал утешать его, но скоро беспомощно умолк.
– Вот видите! – грустно рассмеялся он. – Вы и сами не верите, что она выживет. Я не святоша, знаете ли, и в церковь хожу раз в сто лет, но я чувствую, что Господь решил напомнить мне о себе. Она, конечно, еще младенец, да и здоровьем никогда не отличалась, но, ей-Богу, она мне дороже двух других вместе взятых.
В этот момент шумно, с тирольским улюлюканьем, налетели дети, бросились ко мне, засыпали меня вопросами – а что это за трава? а как называется этот цветок? а этот? – и в конце концов уговорили меня рассказать что-нибудь. Я принялся рассказывать им о цветах, о деревьях и кустарниках, о том, что у них, так же как и у детей, у каждого есть своя душа, свой ангел на небе. Отец их тоже слушал, улыбался и время от времени поддерживал меня короткими замечаниями.
Мы еще полюбовались немного на сгущающуюся синеву гор, послушали вечерний звон колоколов и тронулись в обратный путь. Над лугами мрела красноватая вечерняя дымка; далекие башни кафедрального собора казались маленькими и тонкими на фоне теплой лазури, уже постепенно переходящей в зеленовато-золотистый перламутр; тени деревьев становились все длиннее. Малыши утомились и притихли. Они думали об ангелах гвоздик, колокольчиков и маков, в то время как мы, старики, думали о маленькой Аги, душа которой уже готова была приять крылья и покинуть нашу маленькую, пугливую стаю.
Следующие две недели прошли благополучно. Девочка, казалось, уже была близка к выздоровлению: она уже могла надолго покидать постель и выглядела среди своих прохладных подушек краше и веселей, чем когда-либо до этого. Потом было несколько тревожных, горячечных ночей, и мы поняли, больше уже не говоря об этом друг с другом, что ребенку совсем недолго осталось быть нашим гостем – две-три недели, а может, всего два-три дня. Лишь один-единственный раз еще обмолвился отец о близкой смерти дочери. Это было в мастерской. Заметив, как он перебирает свои запасы досок, я сразу догадался, что он подыскивает подходящие заготовки для детского гробика.
– Все равно ведь скоро придется… – пояснил он. – Так уж лучше я сделаю это спокойно, после работы, чтобы никто не стоял над душой.
Я сидел на одном верстаке, а он работал рядом, на другом. Чисто обстругав доски, он показал их мне с оттенком гордости. Это была ель, красивое, здоровое, безукоризненное дерево.
– И гвоздей я в него не буду забивать: плотно пригоню доски шипами и пазами, чтобы был гроб так гроб, настоящий, добротный. Но на сегодня хватит, пойдем-ка мы наверх, жена, уж верно, заждалась.
Шли дни, жаркие, удивительные летние дни; я каждый день проводил час или два у постели маленькой Аги, рассказывал ей о прекрасных лесах и лугах, держал в своей широкой ладони узенькую, невесомую детскую ручку и жадно пил всей душой эту милую, лучистую прелесть, которая, словно облачко, окружала девочку до самого последнего часа.
А потом мы испуганно и печально стояли подле нее и смотрели, как маленькое, худенькое тельце в последний раз напрягло все свои силы для борьбы с неумолимой смертью, которая быстро и легко сломила это сопротивление. Мать снесла свое горе безмолвно и стойко; отец лежал грудью на постели и никак не мог распрощаться со своей мертвой любимицей, без конца гладил ее светлые волосы и ласкал неподвижное личико.
После короткой, скромной церемонии погребения начались тягостные вечера, когда дети плакали в своих кроватях; начались отрадные посещения кладбища, где мы посадили цветы на еще свежей могилке и подолгу молча сидели на скамье в тени деревьев, думая о маленькой Аги и по-новому, другими глазами глядя на землю, в которой лежала наша любимица, и на деревья и на траву, которые росли на этой земле, и на птиц, непринужденная, веселая возня которых еще сильнее подчеркивала тишину кладбища.
Между тем полные труда и хлопот строгие будни брали свое; дети вновь смеялись, дурачились и пели и просили историй, и все мы незаметно привыкли к тому, что никогда уже не увидим нашу Аги, а на небе одним маленьким прекрасным ангелом стало больше.
За всем этим я совершенно забыл дорогу к профессору и лишь несколько раз побывал в доме Элизабет, где я каждый раз, окунаясь в тепловатый поток несмолкаемых разговоров, испытывал странное чувство растерянности и щемящей тоски. Теперь же я решил навестить оба дома, однако и там и здесь я наткнулся на запертые двери, ибо все давно уже были в деревне. Только сейчас я с удивлением заметил, что за дружбой с семьей столяра и болезнью ребенка я совсем позабыл про знойное лето и про каникулы. Прежде это было бы для меня совершенно невозможно – провести июль и август в городе.
Я ненадолго распростился со всеми и отправился пешком через Шварцвальдский лес, затем по горной дороге и дальше по Оденвальдскому лесу. В пути я с особенным, доселе незнакомым мне удовольствием посылал детям базельского ремесленника открытки из разных красивых мест и всюду представлял себе, как потом буду рассказывать им и их отцу о своем путешествии.
Во Франкфурте я решил продлить свои странствия еще на пару дней. Я с новой радостью любовался произведениями древнего искусства в Ашаффенбурге, Нюрнберге, Мюнхене и Ульме и в конце концов остановился без всяких задних мыслей на денек-другой в Цюрихе. До сих пор, все последние годы, я избегал этого города, как могилы, и вот вдруг вновь бродил по знакомым улицам, заглядывал в старые погребки и летние рестораны и мог наконец без боли вспоминать далекие прекрасные годы юности. Художница Аглиетга вышла замуж; мне назвали ее новый адрес. Я отправился туда под вечер, прочел на двери дома имя ее мужа, поднял глаза на окна и заколебался: во мне вдруг вновь ожили картины прошлого, и юношеская любовь моя болезненно шевельнулась в груди, словно вдруг пробудившись ото сна. Я повернулся и ушел прочь, не замутив драгоценный образ прекрасной чужеземки никчемным свиданием. Я медленно побрел в сад на берегу озера, где художники устроили праздник в тот памятный летний вечер, постоял перед домиком, под крышей которого в высокой мансарде я прожил три коротких, но славных года, и сквозь все эти воспоминания уста мои вдруг сами собой произнесли имя Элизабет. Новая любовь оказалась все же сильнее своих старших сестер. Она была тише, застенчивей и благодарней.
Чтобы подольше сохранить это дивное настроение, я взял лодку и медленно-медленно поплыл в теплую, полную света озерную ширь. Близился вечер; в небе неподвижно застыло чудное, белоснежное облако, одно-единственное на всем небосклоне. Я не сводил с него глаз, дружески кивал ему время от времени и вспоминал о своей детской любви к облакам, об Элизабет и о том изображенном на холсте облаке Сегантини, перед которым однажды увидел Элизабет такою прекрасной и восторженно-отрешенной. Никогда еще ни словом, ни похотью не замутненная любовь моя к ней не действовала на меня так благотворно и очищающе, как в этот миг, перед лицом одинокого облака, когда я, умиротворенный и благодарный, перебирал в памяти все светлые грани своей жизни и вместо прежних страстей и внутренней сумятицы чувствовал лишь старую тоску детских лет, да и та стала более зрелой и затаенной.
У меня издавна была привычка что-нибудь вполголоса напевать или бормотать в такт веслам. Я и в этот раз тихонько запел и лишь спустя некоторое время заметил, что это стихи. Вернувшись домой, я без труда вспомнил и записал их, на память об этом прекрасном вечере на озере в Цюрихе.
Подобно белой тучке,
Что не достать с земли,
И ты мне светишь нежно,
Элизабет, вдали.
Плывет, блуждает тучка,
Никак не уследишь.
Лишь грезою приходит
Ко мне в ночную тишь.
Сияет так блаженно,
Что, потеряв покой,
Стремишься к белой тучке
Со сладкою тоской.

В Базеле меня уже дожидалось письмо из Ассизи. Оно было прислано госпожой Аннунциатой Нардини и заключало в себе множество приятных новостей. Госпожа Нардини все же нашла себе мужа! Впрочем, будет лучше, если я приведу ее письмо полностью.
«Глубокоуважаемый и горячо любимый господин Петер!
Простите меня, Вашего верного друга, за то, что я осмелилась написать Вам письмо. Богу было угодно послать мне большое счастье, и теперь я рада пригласить Вас на мою свадьбу двенадцатого октября. Его зовут Менотти, и хотя у него и мало денег, но зато он меня очень любит и ему уже приходилось торговать фруктами. Он очень приятный на вид, но не такой высокий и красивый, как Вы, господин Петер. Он будет торговать на площади, а я – хозяйничать в лавке. Хорошенькая Мариетта, соседская дочка, тоже выходит замуж, правда, всего лишь за простого каменщика из других краев.
Я каждый день думала о Вас и всем о Вас рассказывала. Я Вас очень люблю, и св. Франциска тоже и поставила ему четыре свечи, на память о Вас. Менотти тоже будет очень рад, если вы приедете на свадьбу. Если он вздумает грубить Вам, я ему не позволю. Жалко вот, что Маттео Спинелли и в самом деле оказался злодеем, как я всегда и говорила. Он часто воровал у меня лимоны. А сейчас его забрали, потому что он украл у своего отца, у булочника, двенадцать лир, а еще за то, что он отравил собаку нищего бродяги Джанджакомо.
Да благословит Вас Господь и св. Франциск. Я очень по Вам скучаю.
Ваш преданный и верный друг
Аннунциата Нардини.
Урожай в этом году был неважный. Виноград уродился плохо, да и груш оказалось мало, зато лимонов было хоть отбавляй, жаль только, что пришлось их продавать за бесценок. В Спелло случилось ужасное несчастье. Один молодой человек насмерть убил своего брата граблями. Никто не знает за что, но наверняка от ревности, хотя тот и был его родной брат».
К сожалению, я не мог последовать этому соблазнительному приглашению. Я написал поздравительное письмо, в котором пожелал госпоже Нардини счастья и сообщил, что постараюсь навестить их весною следующего года. Потом я с письмом и привезенным из Нюрнберга подарком для детей отправился к своему ремесленнику.
Там я обнаружил неожиданную перемену. В стороне от стола, напротив окна, на стуле с бруствером, как у детского креслица, топорщилась кривая, гротескная человеческая фигура. Это был Боппи, брат жены столяра, бедный, наполовину парализованный горбун, для которого нигде больше не нашлось местечка после недавней смерти его старушки матери. С тяжелым сердцем мастер временно приютил его у себя, и теперь постоянное присутствие в доме больного калеки давило и стесняло дыхание, словно гробовая плита. К нему еще не успели привыкнуть; детям он внушал страх, мать изнывала от жалости, смущения и неловкости, отец был явно расстроен.
Шеи у Боппи не было; прямо на отвратительном двойном горбу сидела большая голова с крупными, резкими чертами лица: широкий лоб, крепкий нос, красивый, страдальческий рот и ясные, но отрешенные и пугливые глаза; до странности маленькие и красивые белые руки его почти все время неподвижно лежали на узеньком бруствере. Я тоже смутился и пригорюнился при виде этого нежданного гостя, и в то же время мне было мучительно неловко, когда мастер рассказывал мне незатейливую историю бедного калеки в его присутствии и тот все это время сидел рядом, молча глядя на свои руки. Калекой он был от рождения, однако все же смог закончить начальную школу и несколько лет плел всевозможные изделия из соломы, чтобы хоть немного быть полезным своим близким, пока его не разбил паралич после нескольких приступов подагры. И вот уже много лет он либо лежал в постели, либо сидел на своем странном стуле, подпираемый со всех сторон подушками. Жена мастера сообщила, что раньше брат часто и очень красиво пел, но вот уже несколько лет она не слышала его пения, и здесь, у них дома, он тоже еще ни разу не пел. И пока все это рассказывалось и обсуждалось, он молча сидел и смотрел на свои руки. Мне наконец стало не по себе, и я распрощался, ушел и некоторое время не показывался в доме ремесленника.
Всю свою жизнь я был здоров и силен, не перенес ни одной сколько-нибудь серьезной болезни и смотрел на немощных, особенно на калек, с жалостью и некоторой долей презрения, и конечно же, мне трудно было смириться с тем, что моя светлая, теплая дружба с семьей ремесленника омрачена тягостным бременем этой убогой, искалеченной жизни. Поэтому я откладывал свой следующий визит со дня на день и тщетно старался придумать, как бы избавиться от паралитика Боппи. Должна же быть какая-нибудь возможность поместить его с малыми затратами в больницу или приют, думал я. Несколько раз я порывался отправиться к мастеру, чтобы обсудить с ним этот план, но никак не мог решиться первым заговорить об этом, к тому же я боялся встречи с больным, как ребенок. Мне было противно здороваться с ним за руку и постоянно видеть его.
Так миновало одно воскресенье. В следующее воскресенье я уже готов был ранним поездом отправиться куда-нибудь в сторону Юры, но вдруг устыдился своей трусости и остался в городе, а после обеда пошел к ремесленнику.
Я с отвращением подал Боппи руку. Мастер был в дурном расположении духа и предложил совершить прогулку, заявив, что ему опостылела эта жизнь, как в склепе, и я обрадовался этому, ибо таким он был более доступен для моих предложений. Жена его хотела остаться, однако Боппи стал уверять ее, что в этом нет нужды, что он прекрасно может посидеть и один; кроме книги, да, пожалуй, стакана воды под рукой, ему ничего не нужно и что мы можем спокойно запереть его на ключ и без всяких забот отправиться на прогулку.
И мы, считавшие себя славными, добросердечными людьми, – мы заперли его на ключ и ушли гулять! И мы веселились, забавлялись с детьми, радовались ласковому, золотому осеннему солнцу, и никому не было совестно, ни у кого не сжалось сердце при мысли о том, что мы оставили калеку одного в доме! Мы даже рады были, что освободились от него хоть ненадолго, и, предавшись чувству облегчения, жадно вдыхали прозрачный, теплый воздух и являли собой отрадное зрелище милого и благочестивого семейства, которое с пониманием и благодарностью принимает Господень день.
Лишь когда мы у Гренцахского Хернли решили выпить по стаканчику вина и расселись за столиком в саду, мастер наконец заговорил о Боппи. Он сетовал на эту лишнюю обузу, жаловался на тесноту и увеличившиеся расходы и в конце концов, рассмеявшись, сказал:
– Слава Богу, хоть здесь можно часок отдохнуть от него и повеселиться!
При этих необдуманных словах его я вдруг живо представил себе глаза бедного калеки, исполненные боли и мольбы; я увидел его, которого мы не любили, от которого рады были избавиться и который сидел сейчас взаперти, в маленькой, сумрачной комнатке, покинутый нами, одинокий и печальный. Мне пришло в голову, что скоро начнет смеркаться, а он не в состоянии зажечь свет или подвинуться ближе к окну. Стало быть, ему придется отложить в сторону книгу и сидеть в полутьме, не имея ни собеседника, ни какого-либо занятия, в то время как мы пьем вино, смеемся и весело болтаем. А еще мне пришло в голову, что не так уж давно я рассказывал своим ассизским соседям о св. Франциске и хвастал, будто бы он научил меня любить всех людей. Для чего же я усердно изучал жизнь этого святого, для чего затвердил наизусть его восхитительную песнь любви и искал его следы на умбрийских холмах, если рядом страдает несчастный и беспомощный человек, которого я знаю и мог бы утешить?
Чья-то незримая, но могучая десница опустилась мне на сердце, сдавила его и наполнила его таким стыдом и такою болью, что я задрожал и весь отдался во власть этой силы. Я понял: это Бог пожелал напомнить мне о себе.
– О поэт! – молвил он. – О ученик славного умбрийца, о пророк, вознамерившийся осчастливить людей, научив их любви! О мечтатель, возжелавший слышать мой голос в шуме ветра и волнующихся вод! Ты полюбил некий дом, в котором тебя встречают как желанного гостя и где ты провел немало приятных минут! И вот теперь, когда я удостоил сей дом своего присутствия, ты бежишь прочь и помышляешь о том, как изгнать меня из дома сего! О лжесвятой! О лжепророк! О поэт!
Я почувствовал себя так, будто меня поставили перед чистым, неподкупным зеркалом и я увидел себя в нем лжецом, болтуном, трусом и клятвопреступником. Это было больно, это было мучительно и ужасно, но то, что в это мгновение разрушалось во мне, содрогалось и корчилось от боли, было достойно разрушения и гибели.
Я торопливо попрощался, не обращая внимания на уговоры своих спутников, и поспешил обратно в город, оставив на столе свое недопитое вино и недоеденный бутерброд. Всю дорогу меня терзал почти невыносимый страх, что за это время могло приключиться какое-нибудь несчастье: вспыхнул пожар или, может быть, беспомощный Боппи просто упал со стула и теперь лежит на полу и стонет от боли, а может быть, уже и вовсе мертв. Я видел его неподвижное тело; мне казалось, будто я стою рядом и читаю в глазах калеки безмолвный упрек. Совсем запыхавшись, я миновал границу города, добрался до дома и бросился со всех ног вверх по лестнице, и только потом мне пришло в голову, что дверь заперта, а ключ у хозяев. Но страх мой тотчас же прошел, ибо, не успев еще достичь двери, я услышал изнутри пение. Это было странное ощущение. С бьющимся сердцем, едва не задыхаясь от стремительной ходьбы, я стоял на темной лестничной площадке, слушал пение запертого на замок калеки и медленно приходил в себя. Тихим голосом, мягко и немного жалобно пел он народную песню «Цветик алый, цветик белый». Я знал, что он давно уже не пел, и был тронут этой маленькой тайной одной из его тихих, незатейливых радостей.
Так уж устроен наш мир: серьезные события и глубокие душевные переживания часто соседствуют с комическим. Так и я тотчас же заметил смехотворную нелепость и постыдность своего положения. В приступе внезапного страха я битый час несся по полям, не разбирая пути, чтобы наткнуться на запертую дверь. Мне следовало либо убраться восвояси, либо прокричать Боппи о своих добрых намерениях через две закрытые двери. Я со своим желанием как-нибудь утешить беднягу, высказать ему свое участие и хоть немного скрасить его одиночество стоял на лестнице, а он, ни о чем не подозревая, сидел внутри, пел одну песню за другой и несомненно только испугался бы, если бы я дал о себе знать криком или стуком. Мне не оставалось ничего другого, как уйти. Я побродил около часа по улочкам, на которых царило воскресное оживление, и дождался, когда семья мастера возвратилась домой. В этот раз мне не стоило никаких усилий подать руку Боппи. Я подсел к нему, завязал с ним разговор и спросил, что он читал. Потом я сделал то, что само собою напрашивалось – предложил принести ему книг, и он с благодарностью принял мое предложение. Когда же я порекомендовал ему Иеремию Готтхельфа, выяснилось, что он прочел почти все его сочинения. Зато Готфрид Келлер был ему неизвестен, и я пообещал одолжить ему его книги.
На следующий день, когда я принес книги, мне представилась возможность побыть с ним наедине, так как жена мастера ушла куда-то по своим делам, а муж ее был в мастерской. И тут я поведал ему о том, как мне стало стыдно за то, что мы вчера оставили его одного, и сказал, что был бы рад стать его постоянным собеседником и другом.
Бедный карлик немного повернул свою большую голову в мою сторону, взглянул на меня и сказал:
– Большое спасибо.
И больше ничего. Но этот поворот головы стоил ему усилия и был ценнее десяти объятий здорового человека, а взгляд его был так светел и по-детски прекрасен, что мне от стыда за себя бросилась кровь в лицо.
Теперь оставалось самое трудное – разговор с мастером. Я решил, что лучше всего, пожалуй, будет откровенно рассказать ему о моем вчерашнем страхе и стыде. К сожалению, он меня не понял, хотя и выслушал все со вниманием. Он не стал возражать против того, чтобы больной остался в его доме и был отныне нашим общим подопечным, чтобы мы поделили между собой те небольшие расходы, которые необходимы были для его содержания, а я мог считать Боппи как своего брата и посещать его, когда пожелаю.
Осень была в этом году на редкость ласковой и красивой. Поэтому первое, что я сделал для Боппи, это раздобыл специальное кресло на колесах и каждый день, обычно в сопровождении детей, возил его на прогулку.
Назад: 6
Дальше: 8