Книга: Книги в моей жизни
Назад: IV Райдер Хаггард
Дальше: VI Влияния

V
Жан Жионо

ВПЕРВЫЕ Я НАТОЛКНУЛСЯ НА СОЧИНЕНИЯ ЖИОНО В скромном магазине канцелярских товаров на одной из улиц Алезии. Дочь хозяина — дай ей Бог здоровья! — буквально навязала мне книгу под названием «Да пребудет моя радость». В 1939 году, после паломничества в Маноск вместе с другом детства Жионо Анри Флюшером, тот купил для меня роман «Голубой мальчик», который я прочел на корабле, плывущем в Грецию. Я потерял оба этих французских издания во время своих странствий. Тем не менее почти сразу же по возвращении в Америку я свел знакомство с Паскалем Ковиси, одним из редакторов издательства «Викинг-Пресс», и благодаря ему познакомился со всеми переводами Жионо на английский язык — с грустью должен признать, весьма немногочисленными.
Время от времени я поддерживал переписку с Жионо, который продолжал жить там, где родился, в Маноске. Как часто я сожалел, что так и не встретился с ним, когда посетил его дом, — он тогда отсутствовал, совершая пеший поход по провинции, описанной в его книгах с таким глубоким поэтическим воображением. Но хотя мне не довелось встретиться с ним во плоти, я могу сказать, что встретился с его духом. И это могли бы повторить многие люди во всем мире. Некоторые, полагаю, знают его только по экранизациям его книг — «Жатва» и «Жена булочника». Еще никто не выходил из кинотеатра после просмотра этих фильмов с сухими глазами. Посмотрев «Жатву», никто уже не может смотреть на буханку хлеба привычным взглядом. А после «Жены булочника» никому не придет в голову относиться к рогоносцам с прежним оскорбительным легкомыслием.
Но это все пустые рассуждения…
Несколько секунд назад, с нежностью перелистывая страницы его книг, я сказал себе: «Сделай подушечки пальцев нежнее! Подготовься к великому делу!»
Вот уже несколько лет я проповедую евангелие — от Жана Жионо. Я не утверждаю, что слова мои обращены к глухим, я просто недоволен тем, что аудитория у меня слишком ограниченная. Не сомневаюсь, что я надоел нью-йоркскому издательству «Викинг-Пресс», ибо я досаждаю им непрестанными просьбами ускорить перевод сочинений Жионо. К счастью, я могу читать Жионо на его языке и, рискуя показаться нескромным, способен понять его диалект. Но я, как всегда, продолжаю думать о множестве людей в Англии и в Америке, которым приходится ждать, пока книги Жионо будут переведены. Чувствую, что сумел бы ввести в постоянно растущие ряды его поклонников бесчисленных читателей, которых американские издатели отчаялись привлечь. Думаю, что сумел бы даже затронуть сердца тех, кто никогда о нем не слышал — в Англии, Австралии, Новой Зеландии и других местах, где говорят на английском языке. Но я, похоже, не способен справиться с теми немногочисленными увертливыми типами, которые, образно говоря, держат его судьбу в своих руках. Ни логикой, ни страстными речами, ни статистическими данными и примерами не могу я поколебать позицию редакторов и издателей в этой — моей родной — стране. Возможно, я добьюсь, чтобы Жионо перевели на арабский, турецкий и китайский раньше, чем сумею убедить его американских издателей двинуть вперед дело, столь искренне ими начатое.
Перелистывая страницы книги «Да пребудет моя радость» — в поисках сноски к Ориону, «похожему на кружева королевы Анны», — я обратил внимание на эти слова Боби, главной героини романа:
«Мне никогда не удавалось что-то доказать людям. Это любопытно. Меня за это всегда упрекали. Мне говорили: „Никто не понимает, что ты имеешь в виду“».
Никто не мог бы лучше выразить то, что я временами ощущаю. Добавлю не без колебаний — Жионо также должен был испытывать подобное чувство безысходности. Иначе я не в состоянии объяснить, почему, несмотря на несокрушимую логику долларов и центов, с помощью которой всегда затыкают мне рот издатели, книги его не могут с молниеносной быстротой распространиться по всему континенту.
Меня невозможно убедить с помощью такой логики. Мне можно заткнуть рот, но убедить меня нельзя. С другой стороны, должен признаться, что «формула успеха» — в том смысле, как это понимают издатели, — мне неведома. Сомневаюсь, чтобы и они ее знали. Кроме того, я не думаю, что такой человек, как Жионо, поблагодарил бы меня за коммерческий успех своих книг. Конечно, ему хотелось бы, чтобы его читали. Какой автор этого не хочет? Подобно любому автору, ему хотелось бы, чтобы его читали те, кто понимает, что он хочет сказать.
Герберт Рид воздал ему красноречивую хвалу в газетной статье, написанной во время войны. Он окрестил его «крестьянином-анархистом». (Уверен, что тупым издателям не пришло бы в голову использовать подобный ярлык в рекламных целях!) Сам я не считаю Жионо крестьянином или анархистом, хотя ни одно из этих наименований не является, на мой взгляд, уничижительным. (Конечно, и Герберт Рид так не думает.) Если Жионо анархист, то анархистами были Эмерсон и Торо. Если Жионо крестьянин, то крестьянином был Толстой. Однако мы не будем рассматривать эти великие фигуры под таким углом, в таком аспекте. Жионо облагораживает крестьянина в своих книгах, Жионо расширяет понятие анархизма в своих философских набросках. Когда он заводит речь о таком человеке, как наш соотечественник Герман Мелвилл, — в книге, названной «Приветствуя Мелвилла» (которую издательство «Викинг-Пресс» отказывается публиковать, хотя перевод у них уже имеется), мы очень близко подходим к истинному Жионо — и, что даже важнее, к истинному Мелвиллу. Этот Жионо — поэт. Поэзия его рождена воображением и раскрывается с такой же силой в его прозе. Именно через поэзию Жионо раскрывает свою мощь, пленяя бесчисленных мужчин и женщин, независимо от их звания, классовой принадлежности, социального статуса или профессии. Это наследие, завещанное ему родителями, в особенности, думаю, отцом, о котором он так нежно и так трогательно написал в «Голубом мальчике». В его корсиканской крови есть крепость, которая, подобно греческому вину, добавленному к французской лозе, придает терпкий вкус и запах галльскому наречию. Что же касается почвы, в которую вросли его корни и истым патриотом которой он предстает во всех своих творениях, то мне кажется, что лишь колдун мог бы так описать ее. Подобно нашему соотечественнику Фолкнеру, Жионо создал свое личное земельное владение — мифическое владение, которое гораздо ближе к реальности, чем книги по истории и географии. Это край, над которым мощно пульсируют звезды и планеты. Это земля, где с людьми «случается» то же, что много эонов тому назад случалось с богами. Здесь по-прежнему можно встретить Пана. Почва насыщена космическими соками. События «выявляются». Происходят чудеса. И никогда автор не предает тех личностей, тех персонажей, что были рождены в глубинах его богатого воображения. Его мужчины и женщины имеют прототипов в легендах провинциальной Франции, в песнях трубадуров, в повседневных деяниях простых, никому не известных крестьян, в бесконечной цепи поколений от Карла Великого до наших дней. В книгах Жионо мы встречаем мрачные вересковые заросли Харди, красноречие цветов Лоуренса, бедных людей и очарование колдовского валлийского ландшафта Артура Мейчена, свободу и ярость мира Фолкнера, шутовство и распущенность средневековых мистерий. И все это сочетается с языческим обаянием и чувственностью, ведущими свое происхождение из мира Древней Греции.
«Оглянувшись на десять лет назад, на те годы, которые предшествовали войне и означали стремительное сползание к катастрофе, мы увидим, что знаковыми фигурами на французской сцене были тогда не люди типа Жида и Валери, не прочие соискатели лавров Академии, а крестьянин-анархист Жионо, безупречный христианин Бернанос и суперреалист Бретон. Это фигуры знаковые и позитивные, творческие в силу их склонности к деструктивному, высоконравственные в их бунте против современных ценностей. Внешне это личности совершенно непохожие, работающие в разных сферах, на разных уровнях человеческого сознания. Но в полном объеме этого сознания их орбиты пересекаются, и в таких точках соприкосновения нет ничего компромиссного, реакционного, упаднического — напротив, все в них предстает позитивным, революционным и творческим в новом, стойком мире».
Бунт Жионо против современных ценностей сквозной нитью проходит через все его книги. В «Отказе от повиновения», перевод которого появился, сколько мне известно, только в маленьком журнале Джеймса Куни «Феникс», Жионо мужественно выступает против войны, против военного призыва, против службы в армии. Подобные диатрибы не способствуют тому, чтобы автор обрел популярность в своей родной стране. Когда начинается война, такой человек становится меченым: все, что он говорит или делает, описывается в газетах, преувеличивается, искажается, фальсифицируется. Именно людей, болеющих душой за свою землю, поносят последними словами, обзывают «предателями», «ренегатами» или чем-нибудь похуже. Вот бесстрастные суждения Жионо из романа «Голубой мальчик» — они позволяют хотя бы немного понять природу его бунта. Начинается этот пассаж так:
«Не помню, как зародилась наша с Луи Давидом дружба. Говоря о нем сейчас, я уже не могу вспомнить мою чистую юность, очарование волшебников и тогдашних дней. Я пропитался кровью. За пределами этой книги осталась глубокая рана, которая саднит у всех людей моего возраста. Поля этой страницы испоганены гноем и мраком…
Если бы ты (Луи) погиб за что-то достойное, если бы ты сражался за любовь или за кусок хлеба для твоих малышей. Так ведь нет. Они сначала обманули тебя, а потом убили на войне.
Скажи мне, что я должен делать с этой Францией, которой ты, похоже, помог сохраниться, да и я сам делал то же самое? Что нам делать с ней — нам, потерявшим всех наших друзей? Ах, если бы нам пришлось защищать реки, холмы, горы, небеса, ветры, дожди, я бы сказал: „С радостью. Это наша работа. Давайте сражаться. Все наше счастье в жизни зависит от этого“. Нет, мы защищали поддельные названия всего этого. Когда я вижу реку, то говорю: „Это река“. Когда я вижу дерево, то говорю: „Это дерево“. Я никогда не говорю: „Франция“. Она не существует.
Ах, с какой радостью отдал бы я это фальшивое название за всего лишь одну жизнь: пусть самый простой и самый скромный из умерших ожил бы вновь! Ничто не стоит больше человеческого сердца. Они все время толкуют нам о Боге! Именно Бог еле заметным движением пальца запускает маятник кровавых часов в тот самый момент, когда младенец выбирается из материнского чрева. Они все время толкуют о Боге, а ведь единственный плод Его благого искусства, единственное подобие божества — это жизнь, которую только Он мог создать, назло всей вашей науке и суждениям очкастых идиотов. И эту жизнь вы сознательно уничтожаете, превращая омерзительный раствор слизи и грязи, с полного благословения всех ваших церквей. Хороша логика!
Нет ничего славного в том, чтобы быть французом. Есть только одно славное деяние — быть живым».
Когда я читаю пассажи, подобные этому, то ощущаю потребность сделать необычные для себя признания. Кажется, где-то я уже говорил, что, если бы мне пришлось выбирать между Францией и Жионо, я бы выбрал Жионо. То же самое я чувствую по отношению к Уитмену. Для меня Уолт Уитмен в сто, в тысячу раз больше Америка, чем сама Америка. И именно этот великий Демократ написал следующие слова о нашей хваленой демократии:
«Мы часто поминаем в печати слово Демократия. Однако я уже устал повторять, что истинная суть этого слова еще спит, спит беспробудным сном, невзирая на производимый им резонанс и многочисленные яростные бури, которые его породили. Это великое слово, чья история, полагаю, остается не написанной, ибо этой истории еще только предстоит совершиться».
Нет, человек, подобный Жионо, никогда не может стать предателем, пусть даже он бездействует, позволяя врагу разорять свою страну. В книге «Вечный Мауриций», где несколько страниц посвящено его «Отказу от повиновения», я даже выразился следующим образом и повторяю это сегодня с еще большей страстностью: «Говорю вам, что-то неладно с обществом, которое из-за несогласия со взглядами того или иного человека осуждает его как архиврага. Жионо не предатель. Предатель — общество. Общество предает свои прекрасные принципы, пустые принципы. Общество постоянно ищет жертв — и находит их среди великих духом людей».
Что сказал Гёте Эккерману? Ведь крайне интересно, что «первый европеец» высказался так: «Люди станут более искусными и более сообразительными, но они не станут лучше, счастливее и разумнее в поступках — по крайней мере это возможно лишь временами. Я предвижу время, когда Господь разрушит все ради обновленного творения. Уверен, что все задумано именно с этой целью, и в отдаленном будущем уже назначены времена и сроки для прихода этой обновленной эпохи…»
Не так давно кто-то упомянул в моем присутствии о том, что в жизни автора очень важную роль всегда играет отец. Мы говорили о Джойсе, Утрилло, Томасе Вулфе, Лоуренсе, Селине, Ван Гоге, Сандраре, а также о египетских мифах и легендах Крита. Мы вспомнили тех, кто так и не нашел своего отца, равно как и тех, кто продолжал вечно искать его. Мы говорили об Иосифе и его братьях, об Ионафане и Давиде, о магическом звучании таких названий, как Геллеспонт и форт Тикондерога. Пока все говорили, я лихорадочно отыскивал в памяти те случаи, когда важную роль сыграла мать. Мне удалось вспомнить только два, но, правда, прославленных имени — Гёте и Леонардо да Винчи. Потом я завел разговор о «Голубом мальчике». Я привлек внимание к тому, полному значения для любого писателя эпизоду, где Жионо рассказывает, что значил для него отец.
«Если я с такой любовью храню память об отце, если мне никогда не удавалось отделить его образ от себя самого, если само время не властно оборвать эту нить, причиной тому мой повседневный опыт, поскольку я сознаю, что он для меня сделал. Он был первым, кто обратил внимание на мою чувствительность. Его серые глаза первыми увидели, что именно чувствительность заставляет меня прикасаться к стене и воображать ее шершавую поверхность в виде пористой кожи. Это чувствительность помешала мне учиться музыке, поскольку я больше ценил опьянение, вызываемое звуками, чем искусство их извлечения. Это чувствительность превратила меня словно бы в каплю воды, пронизанную солнцем, пронизанную образами и красками мира, рождающую поистине, как и капля воды, все образы, краски, звуки, ощущения собственной плотью…
Он ничего не сломал и ничего не повредил во мне, ничего не задушил, ничего не стер своим увлажненным пальцем. С провидческим инстинктом насекомого он дал все снадобья, необходимые такому маленькому головастику, каким я был, — в один день то, в другой день это. Он взвалил на меня растения, деревья, землю, мужчин, холмы, женщин, горе, доброту, гордость — все это как снадобья, все это как пищу, предвидя то, что могло бы стать гнойной язвой, но благодаря ему превратилось в громадное солнце во мне».
Ближе к завершающим страницам книги, когда отец уже чувствовал приближение конца, они спокойно беседуют под липой. «Ошибка моя была в том, — говорит его отец, — что я хотел быть добрым и приносить пользу. Ты совершишь ошибку, как и я».
Сердце разрывается от этих слов. Они слишком, слишком верны. Я плакал, когда читал их. Я плачу и сейчас, вспоминая слова его отца. Плачу над Жионо, над самим собой, над всеми, кто стремился «быть добрым и приносить пользу». Над теми, кто по-прежнему стремится к этому, пусть даже зная в сердце своем, что совершает «ошибку». Наше знание — ничто в сравнении с тем, что мы стараемся делать по доброте сердец наших. Мудрость от одного к другому не передается. Да и в конечном счете разве не жертвуем мы мудростью во имя любви?
Есть еще одно место — там, где отец и сын разговаривают с Франческо Одрипано. Речь у них идет об искусстве исцеления.
«Если у человека чистое дыхание, — сказал отец, — он может гасить всякую боль вокруг себя, словно это простые лампы».
Но я не был в этом уверен и сказал: «Если ты погасишь все лампы, папа, ты уже ничего не сможешь увидеть».
Его бархатные глаза не потеряли своего спокойного выражения, и взгляд их был обращен вдаль — за пределы моей великолепной юности.
«Это верно, — ответил он, — боль излучает свет. Ты хорошо усвоил слова Одрипано. Он много пережил. А молодость свою сохранил потому, что он поэт. Ты знаешь, что такое поэзия? Ты знаешь, о чем говорит он в своих стихах? Знаешь, сынок? Понять это крайне важно. Слушай же. Я тоже многое пережил и повторяю тебе, что ты должен гасить боль. Если, когда придет твое время стать мужчиной, ты будешь знать две вещи — поэзию и науку гасить боль, тогда ты мужчиной станешь».
Я прошу у читателей прощения за то, что привожу столь пространные выписки из сочинений Жионо. Если бы я хоть на секунду заподозрил, что с его творчеством почти все знакомы, мне было бы стыдно за подобные цитаты. Один из моих друзей недавно сказал мне, что практически все, с кем он встречается, знают Жана Жионо.
— Ты имеешь в виду его книги? — спросил я.
— По крайней мере некоторые из них, — ответил он. — В любом случае они, несомненно, знают, за что он выступает.
— Это история другая, — возразил я. — Тебе повезло, что ты вращаешься в таких кругах. У меня есть совсем иная история о Жионо. Порой я сомневаюсь, что даже его издатели прочли что-либо из его книг. Как читать, вот в чем вопрос.
Сегодня вечером, перелистывая книгу Холбрука Джексона, я натолкнулся на классификацию Колриджа, выделившего четыре типа читателей. Позвольте мне назвать их:
1. Губки, которые поглощают все прочитанное и возвращают его практически в том же состоянии, но с некоторым количеством грязи.
2. Песочные часы, которые ничего не удерживают в памяти и довольствуются тем, что книга помогла им коротать время.
3. Дырявые сумки, в которых задерживаются только выжимки прочитанного.
4. Монгольские алмазы, равно редкие и бесценные, которые извлекают пользу из прочитанного и облагораживают других, дабы те тоже извлекли пользу.
Большинство из нас принадлежит к третьей категории — либо даже к первым двум. Монгольские алмазы действительно редко встречаются! И в связи с этим я хочу рассказать о моих наблюдениях, связанных с одалживанием книг Жионо. У меня их немного — в частности, «Песня мира» и «Влюбленные никогда не проигрывают», о которых я, похоже, забыл упомянуть, — но все они вновь и вновь давались взаймы людям, изъявившим желание познакомиться с Жаном Жионо. Это означает, что я одалживал его книги не только внушительному числу моих гостей, но также заворачивал эти томики в бумагу и отсылал по почте — порой даже за рубеж. Никто из рекомендованных мной писателей не получал столь высокой хвалы, как Жионо. Реакция отличалась редким единодушием. «Изумительно! Спасибо вам, спасибо!» — таков был обычный отклик. Лишь один человек выразил свое неодобрение, сказав уныло, что ничего не смог почерпнуть из Жионо — и это был мужчина, умирающий от рака. Я одолжил ему книгу «Да пребудет моя радость». Он был один из тех «удачливых» бизнесменов, который достиг всего и не нашел ничего, что бы могло его поддержать. Полагаю, мы должны принять его вердикт за исключение. Все остальные, а в их число входили мужчины и женщины всех возрастов, всех профессий, какие только встречаются в жизни, мужчины и женщины самых разных взглядов, самых противоположных целей и склонностей, единодушно выразили любовь, восхищение и признательность Жану Жионо. Это вовсе не «избранная» публика, все они были выбраны случайно. Единственным их общим свойством была жажда хороших книг…
Это моя частная статистика, и я считаю эти данные не менее достоверными, чем у издателей. Подобные голод и жажда наверняка обеспечат будущее сочинениям Жионо.
Есть еще один человек, фигура трагическая, чью книгу я часто подсовываю друзьям и знакомым. Это Вацлав Нижинский. Его «Дневник» имеет какое-то странное сходство с «Голубым мальчиком». Я черпаю в нем то, что имеет прямое отношение к писательскому ремеслу. Писал его человек отчасти ясного рассудка, отчасти безумный. Это настолько неприкрашенные, настолько отчаянные признания, что они разрушают форму повествования. Мы оказываемся лицом к лицу с реальностью, и это почти невыносимо. У него такая оригинальная техника письма, что любому писателю не грех поучиться. Если бы Нижинский не попал в сумасшедший дом, если этой книгой он окрестился в литературную веру, получили бы писателя, равного танцовщику.
Я упомянул эту книгу потому, что досконально изучил ее. Быть может, мои слова прозвучат самонадеянно, но это книга для писателей. Жионо я не могу ограничивать лишь этим, однако должен сказать, что и он тоже питает писателя, обучает писателя, вдохновляет писателя. В «Голубом мальчике» он дает нам генезис любого писателя, рассказывая об этом с совершенным мастерством писателя состоявшегося. Чувствуется, что он «прирожденный писатель». Чувствуется, что он мог бы стать также художником, музыкантом (невзирая на его собственные утверждения). Это «История Сочинителя Историй», l’histoire de l’histoire. Она срывает облачение, в котором писатель превращается в мумию, и открывает нам изначальное существо. Она дает нам физиологию, химию, физику, биологию этого любопытного животного — писателя. Это руководство, погруженное в магическую текучую среду медиума, который излагает его. Оно связывает нас с источником любой творческой деятельности. Оно дышит, трепещет, восстанавливает кровообращение. Это книга такого рода, которую мог бы написать — но, увы, никогда не пишет — любой человек, если у него есть хотя бы одна история, достойная рассказа. Это история, которую пересказывают вновь и вновь авторы, выступающие во множестве обличий. Редко история эта появляется прямиком из родильной палаты. Обычно ее сначала обмывают и одевают. Обычно ей дают имя, которое не является подлинным.
Чувствительность Жионо, развитие которой он приписывает деликатному воспитанию своего отца, без сомнения, одна из основополагающих черт его искусства. Она присуща его персонажам, его пейзажам, его повествованию в целом. «Сделаем нежным подушечки наших пальцев, ведь ими мы прикасаемся к миру…» Жионо именно это и сделал. В результате мы обнаруживаем в его музыке звучание инструмента, подверженного тому же процессу созревания, что и музыкант. У Жионо музыка и инструмент едины. Это его особый дар. Если он не стал музыкантом, поскольку считал, как он говорит, что быть хорошим слушателем важнее, то стал писателем, который довел слушание до такого искусства, что мы следим за его мелодиями так, словно сами их написали. И, читая книги Жионо, мы уже не знаем, кого слушаем — его или самих себя. Мы даже не сознаем, что мы слушаем. Мы живем его словами и внутри них настолько естественно, как если бы парили на комфортной высоте, погружались в глубины моря или устремлялись вниз, подобно ястребу под действием нижней тяги каньона. Механизм его повествования опирается на воздушную подушку среди земных испарений, и механизм этот никогда не скрипит, так как постоянно омывается космической смазкой. Жионо дарит нам людей, зверей и богов — в их молекулярной консистенции. Он не видит необходимости опускаться в сферу атомов. Он имеет дело с галактиками и созвездиями, со стадами и стаями, с биологической плазмой, с изначальными магмой и плазмой. Имена его персонажей, а также названия окружающих их холмов и рек обладают пряным вкусом и терпким ароматом сильных трав. Это имена коренные, рожденные Югом. Когда мы их произносим, мы возвращаемся памятью к другим эпохам; сами того не зная, мы вдыхаем запахи африканской земли. Мы догадываемся, что Атлантида не так уж далека от нас, как во времени, так и в пространстве.
Сейчас прошло чуть более двадцати лет, как роман «Холм», опубликованный нью-йоркским издательством Брентано под названием «Холм судьбы», сделал Жионо известным во всем читающем мире. В предисловии к американскому изданию переводчик Жак ле Клерк излагает, в чем цель «Премии Брентано», которая была впервые присуждена Жану Жионо.
«Для французской публики „Премия Брентано“ имеет особое значение. Начать с того, что это первая американская награда, увенчавшая роман французского автора, что повлекло за собой публикацию книги в Америке. Уже одно то, что признание пришло из-за границы — l’étranger, cette postérité contemporaine, — вызывает живейший интерес, ибо сам факт, что жюри состоит из иностранцев, дает полную уверенность в том, что здесь нет propagande de chapelle, нет никаких групповых интриг, как это неизбежно случилось бы, если бы премию вручали французы. Наконец, сама материальная ценность премии способна обеспечить будущие издания».
Уже двадцать лет прошло! А всего несколько месяцев назад я получил две новые книги Жионо — «Король без дивертисмента» и «Ной» — первые из задуманной им серии в двадцать томов. «Хроники» — так он их называет. Ему было тридцать лет, когда «Холм» завоевал «Премию Брентано». За это время он написал внушительное число книг. Теперь же, в свои пятьдесят, он планирует серию в двадцать книг, из которых некоторые уже написаны. Перед самой войной он начал свой прославленный перевод «Моби Дика», многолетний труд, в котором ему помогали две одаренные женщины, и их имена поставлены вместе с его именем в качестве переводчиков. Грандиозное предприятие, ведь Жионо в английском не слишком силен. Но, как он объяснил в следующей книге «Приветствуя Мелвилла», многие годы «Моби Дик» был его постоянным спутником во время пеших прогулок по холмам. Он жил с этой книгой, и она стала частью его самого. Было неизбежно, что именно ему суждено стать тем, кто познакомит французскую публику с этим романом. Я прочел часть перевода, который кажется мне вдохновенным творением. Мелвилл не принадлежит к числу моих любимых авторов. «Моби Дик» всегда был для меня чем-то вроде bête noir. Но, читая французскую версию, которая нравится мне куда больше оригинальной, я пришел к выводу, что когда-нибудь прочту эту книгу. Прочитав «Приветствуя Мелвилла» — эту интерпретацию поэта поэтом, «чистая выдумка», как сказал сам Жионо в одном из писем, я просто вышел из себя. Как часто «иностранец» учит нас должным образом оценивать наших собственных писателей! (Мне на память сразу же приходит удивительная книга об Уолте Уитмене, написанная французом, который в полном смысле посвятил свою жизнь его творчеству. Я также вспомнил о Бодлере, сделавшем имя Эдгара По общеевропейской притчей во языцех.) Вновь и вновь мы убеждаемся, что понимать один язык не означает понимать язык. Это всегда единение через общение. К примеру, даже в переводе некоторые из нас лучше понимают Достоевского, чем его русские современники, — или, добавлю я, лучше, чем нынешние наши русские современники.
Читая предисловие к «Холму судьбы», я заметил, что переводчик выразил опасение, как бы эта книга не оскорбила некоторых «щепетильных» американских читателей. Поразительно, с каким предубеждением относятся в англосаксонском мире к французским писателям. Даже некоторые католические авторы из Франции считаются «аморальными». В связи с этим я всегда вспоминаю, в какое негодование пришел мой отец, поймав меня за чтением «Шкуры дикого осла». Ему было достаточно увидеть лишь одно имя Бальзака, и он сразу пришел к выводу, что это «аморальная» книга. (К счастью, он так и не поймал меня за чтением «Забавных историй»!) Разумеется, отец за всю свою жизнь не прочел ни единой строчки Бальзака. Впрочем, он вряд ли читал и книги английских или американских писателей. Был только один писатель, которого он, по собственному признанию, прочел, и это оказался — c’est inouï, mais c’est vrai — Джон Рёскин. Рёскин! Я едва не упал со стула, когда он это сболтнул. Я не знал, как оценить подобную нелепость, однако позднее выяснил, что ответственность за это несет тот самый священник, который обратил его (на время) к Христу. Еще больше удивили меня его слова, что он читал Рёскина с удовольствием. До сих пор я не могу это себе объяснить. Но о Рёскине как-нибудь в другой раз…
В книгах Жионо, а также Сандрара и многих, многих других французских писателей удивительно большое место отведено еде и питью. Иногда это пиршество, как в книге «Да пребудет моя радость», а иногда — простая трапеза. В любом случае слюнки текут. (Как американец американцам, скажу, что нам необходимо иметь поваренную книгу, которая включала бы в себя рецепты, заимствованные со страниц французской литературы.) Каждый, кто имеет отношение к кино, знает, какое внимание французские режиссеры уделяют процессу еды и питья. В американских фильмах такие сцены отсутствуют, и это бросается в глаза. Если же нечто подобное появляется, то это не имеет никакого отношения к реальности — будь то сама пища или же участники пиршества. Во Франции, стоит только собраться двум или больше людям, между ними сразу начинается как чувственное, так и духовное общение. С каким вожделением всматривается в подобные сцены американская молодежь. Часто трапеза происходит на свежем воздухе. Это волнует нас даже больше, ибо мы воистину почти лишены радости есть и пить вне четырех стен. Француз «любит» свою еду. Мы едим лишь для того, чтобы насытиться, — или потому, что не можем избавиться от этой привычки. Француз, даже если он горожанин, ближе к земле, чем американец. Он не портит и не изменяет дары земли. Он получает удовольствие и от домашней пищи, и от изысканных творений гурмана. Ему нравятся продукты свежие, а не консервированные или замороженные. И почти все французы умеют готовить. Я не встречал ни одного француза, который не сумел бы сделать, например, такую простую вещь, как омлет. Но я знаю многих американцев, не способных сварить яйцо.
Естественно, с хорошей едой органично связана хорошая беседа — еще один элемент, напрочь отсутствующий в нашей стране. Чтобы завязать хорошую беседу, почти всегда необходимо иметь на столе хорошее вино. Не коктейль, не виски, не холодное пиво или эль. О, эти вина! Как они разнообразны, как тонко, как неуловимо воздействуют! И я не забуду добавить, что с хорошей едой органично связано присутствие красивых женщин, которые не только возбуждают аппетит, но и вдохновляют беседу. Как ужасны наши банкеты только для мужчин! Как мы любим кастрировать, уродовать себя! Как искренне мы ненавидим все плотское и чувственное. Я совершенно серьезно полагаю, что американцев гораздо больше, чем «аморальность», возмущает та радость, которую дают пять чувств. Мы никоим образом не представляем собой «нравственный» народ. Нам не нужно читать «Шкуру» Малапарте, чтобы понять, какое зверское начало таится под нашими рыцарскими униформами. Говоря об «униформе», я имею в виду облачение, укрывающее как гражданских, так и военных. Мы от начала до конца люди в униформе. Мы — не индивидуальности и не члены большого коллектива. Мы также не демократы, не коммунисты, не социалисты и не анархисты. Мы — буйная толпа. И узнают нас по нашей вульгарности.
Даже в самых грубых описаниях Жионо нет никакой вульгарности. Там может быть вожделение, сладострастие, похоть — но только не вульгарность. Его персонажи время от времени позволяют себе завести интрижку на стороне, иногда их даже можно назвать «распутными», но в этих легкомысленных сношениях нет и тени той мерзости, какая присутствует на страницах Малапарте, посвященных американским солдатам за границей. Никогда французскому писателю не приходилось прибегать к манерным ухищрениям — наподобие тех, что встречаются у Лоуренса в такой книге, как «Любовник леди Чаттерли». Лоуренсу следовало бы познакомиться с Жионо, с которым у него, между прочим, много общего. Ему следовало бы проделать путь от Ванса до равнин Верхнего Прованса, о котором Жионо, описывая окружение «Холма», говорит так: «…бесконечный простор голубых земель, деревня за деревней погружается во мрак на этих лавандовых полях. Горсточка людей — столь жалких в своей малочисленности, столь неудачливых в жизни. А среди трав изогнулся заросший камышом холм — словно бык». Но Лоуренс уже избрал смерть, хотя и сумел подарить нам такие книги, как «Покойник» или «Сбежавший петух». В нем еще оставалось достаточно дыхания, если можно так сказать, чтобы отринуть болезненный образ страдающего Спасителя и возродить образ человека, наделенного плотью и кровью, стремящегося просто жить, просто дышать. Очень жаль, что он не встретился с Жионо в первые годы жизни. Даже мальчиком Жионо сумел бы избавить его от многих заблуждений. Лоуренс всегда отрицательно относился ко всему французскому, хотя жить во Франции ему, кажется, нравилось. Он видел во всем французском лишь больные, «упаднические» стороны. Он сразу замечал именно это, где бы ни оказался, — у него был слишком острый нюх. Жионо буквально врос в родную землю, а Лоуренс нигде не мог задержаться надолго. Оба восславили изобилие жизни: Жионо в гимнах жизни, Лоуренс в гимнах ненависти. Жионо не только бросил якорь на своей «почве», но и закрепился в традиции искусства. И нисколько не страдал от наложенных на себя ограничений. Напротив, он расцвел. Тогда как Лоуренс выломился из своего мира и из сферы искусства. Он бродил по свету, словно потерянная душа, которой нигде не суждено обрести покой. В романах он проповедовал возрождение человека, но сам погиб жалким образом. Я очень многим обязан Д. Г. Лоуренсу. Мои замечания и сравнения не направлены на то, чтобы отторгнуть этого человека — я просто хотел показать его ущербность. Я тоже англосакс и в силу этого могу свободно говорить о его ошибках. Нам всем страшно необходима Франция. Я неустанно повторял это. И, вероятно, буду повторять до самой смерти.
Vive la France! Vive Jean Giono!
Всего несколько месяцев назад я отложил в сторону эти страницы, посвященные Жану Жионо, поскольку знал, что еще многое должен сказать, но решил выждать нужный момент. Вчера мне нанес неожиданный визит один литературный агент, с которым я много лет назад познакомился в Париже. Он принадлежит к тому типу людей, которые, войдя в дом, направляются сначала в вашу библиотеку, чтобы взглянуть на книги и рукописи, а уж затем смотрят на вас. И при этом видят не вас, а лишь то, из чего можно извлечь выгоду. Когда он заявил с ослиной, на мой взгляд, тупостью, что его единственная цель — помогать писателям, я ухватился за эти слова и назвал имя Жионо.
«Есть человек, для которого ты, если не врешь, мог бы кое-что сделать», — прямо сказал я.
И показал ему книгу «Приветствуя Мелвилла». Я объяснил, что «Викинг» как будто не желает больше публиковать Жионо.
«А ты знаешь причину?» — спросил он.
Я повторил ему то, что они мне написали.
«Истинная причина не в этом», — возразил он и изложил мне «известные» ему истинные причины.
«Даже если то, о чем ты говоришь, правда, — сказал я, — хотя мне в это не верится, остается книга, которую хотелось бы увидеть в печати. Это прекрасная книга. Я люблю ее».
И добавил:
«В сущности, мне плевать на то, что Жионо делает и что о нем говорят. Я его очень люблю и безмерно им восхищаюсь. И я знаю моего Жионо».
Он взглянул на меня с иронической улыбкой и, словно желая подзадорить меня, произнес:
«Ты же знаешь, есть несколько Жионо».
Я знал, на что он намекает, но ответил просто:
«Я их всех люблю».
Кажется, он понял, что здесь больше вынюхивать нечего. Я же был уверен, что он вовсе не был так близок с Жионо, как хотел показать. А сказать он хотел, несомненно, следующее: Жионо определенного периода был гораздо лучше, чем Жионо другого периода. «Лучший» Жионо был, конечно, его Жионо. Именно подобная болтовня поддерживает литературные круги в постоянном брожении.
Когда появился «Холм», весь мир признал этого человека — Жана Жионо. Это повторилось, когда была издана книга «Да пребудет моя радость». Возможно, это случалось много раз. В любом случае, когда бы такое ни происходило, когда бы ни выходила книга, сразу же получившая всемирное признание, люди считают само собой разумеющимся, что книга эта выражает истинный образ своего автора. Словно бы этот человек и не существовал прежде. Или, вернее, считается, что человек существовал, а писатель нет. Однако писатель начинает свое существование прежде человека, как ни парадоксально это звучит. Человек не станет тем, чем он стал, если нет в нем творческого зерна. Он проживает жизнь, которую потом расскажет в словах. Ему снится жизнь прежде, чем он проживает ее, — жизнь снится ему для того, чтобы он ее прожил.
В своих первых «успешных» книгах некоторые авторы дают настолько полное представление о себе, что позднее, невзирая на все их опровержения, этот образ сохраняется, превалирует и порой даже стирает все последующие образы. Нечто подобное случается при нашей первой встрече с другими людьми. Личность столь полно запечатлевает себя, что позднее — невзирая на все изменения и проявления других сторон — именно первый образ доминирует. Порой наша способность сохранить изначальный, полный образ идет во благо — порой это гнусная несправедливость по отношению к тому, кого мы любим.
Я и не думаю отрицать, что Жионо — личность многоликая. Также не буду отрицать, что в нем, как и во всех нас, есть хорошие и дурные стороны. Что касается Жионо, то он в каждой своей книге раскрывается полностью. Происходит это в каждом его предложении. Он всегда остается собой и всегда отдает себя целиком. Это одно из тех редких качеств, которым он обладает, что отличает его от более мелких писателей. Сверх того, я легко могу представить себе, как он, подобно Пикассо, говорит: «Разве все, что я делаю, обязательно должно быть шедевром?» Я бы сказал о нем, как и о Пикассо, что «шедевром» был сам творческий акт, а не конкретное творение, которому посчастливилось угодить широкой публике и быть принятым так, словно это тело Христово.
Предположим, у вас есть определенное представление о человеке, но вот однажды, совершенно случайно, вы приходите к нему в необычном расположении духа и видите, что он разговаривает или ведет себя так, как вы и подумать не могли. Отвергнете вы эту не приемлемую для вас сторону или включите ее в более широкое представление об этом человеке? Когда-то он раскрылся перед вами полностью, думаете вы. Теперь вы находите его совершенно другим. Его это вина или ваша?
Я могу легко представить себе человека, для которого писательство — дело всей жизни, так как он раскрывается в столь многообразных аспектах, что это озадачивает и приводит в замешательство читателя. Но чем больше они озадачены и приведены в замешательство, тем меньше, на мой взгляд, способны рассуждать о «шедеврах» и «открытиях». Открытый и восприимчивый ум подождет по крайней мере, пока не будет написано последнее слово. Это по крайней мере. Однако природа маленьких умишек такова, что они норовят перебить человека, остановить его развитие в точке, наиболее удобной для достижения собственного душевного комфорта. Когда автор ставит проблему, которая не нравится или не понятна нашему маленькому человечку, что происходит? Раздается классический вопль: «Он не тот, что был прежде!» Что всегда означает: «Он не тот писатель, которого я знаю».
Как писатель творческого типа Жионо еще сравнительно молод. У него будут другие взлеты и падения — с точки зрения придирчивого критика. Его станут датировать и передатировать, классифицировать и переклассифицировать, воскрешать и перевоскрешать — до финальной предсмертной строчки. А те, кому нравится подобная игра, кто отождествляет ее с искусством интерпретации, переживут множество изменений — изменений в себе. Догматики будут жонглировать им до самого конца. Нежные идеалисты будут попеременно разочаровываться и влюбляться. Скептики всегда будут выжидать — склоняться то на одну, то на другую сторону, но при этом выжидать.
Что бы ни писалось о таком человеке, как Жионо, это больше скажет вам о критике или интерпретаторе, чем о Жионо. Ибо, подобно песне мира, он продолжает двигаться вперед. Критик вечно кружится вокруг его цельной, но составленной из многих гранул личности. Он, словно girouette, показывает направление ветра — но ничего не говорит о ветре и воздухе. Он словно автомобиль без свечей зажигания.
Простой человек, который не чванится своими суждениями, но способен растрогаться, простой человек — преданный, любящий и верный — гораздо лучше может оценить такого писателя, как Жионо, нежели ученые критики. Верьте человеку, чье сердце взволновано, человеку, чья душа растрогана. Такие люди заодно с писателем, когда тот выстраивает свое творение. Они не бросают писателя, когда тот выходит за пределы их понимания. Их молчание достойно и поучительно. Подобно мудрейшим из мудрым, они знают, как держать паузу.
«С каждым днем, — говорит Мигель де Унамуно, — я все меньше и меньше верю в социальные вопросы, политические вопросы, нравственные вопросы и все прочие вопросы, придуманные людьми для того, чтобы не отвечать на единственный реальный из всех существующих вопросов — человеческий вопрос. Пока мы не отвечаем на этот вопрос, все дела наши — не более чем шум, поднятый нами с целью не слышать его».
Жионо — это один из тех писателей нашего времени, кто честно пытается ответить на этот вопрос. Во многом именно этим объясняется дурная слава, которой он пользуется. Те, кто действует на периферии, считают его ренегатом. С их точки зрения, он играет не по правилам. Некоторые отказываются серьезно воспринимать его, поскольку он «всего лишь поэт». Некоторые считают, что он обладает великолепным даром рассказчика, но лишен чувства реальности. Некоторые полагают, что он пишет легенду своего края, а не историю нашего времени. Некоторые хотят внушить нам, что он всего лишь мечтатель. В нем есть все это — и намного больше. Это человек, который никогда не отрывается от мира, даже когда грезит. В особенности от мира человеческих существ. В своих книгах он говорит как отец, мать, брат, сестра, сын и дочь. Он не изображает человеческую семью на фоне природы — он делает человеческую семью частью природы. Если в природе есть муки и наказания, то лишь потому, что в ней осуществляется божественный закон. Космос, в котором обитают персонажи Жионо, упорядочен строжайшим образом. В нем есть место для всех иррациональных элементов. Космос этот не исчезнет, не рухнет и не поколеблется, ибо живущие в нем вымышленные персонажи порой вступают в противоречие или в борьбу с законами, управляющими нашим повседневным миром. Мир Жионо обладает реальностью куда более внятной, куда более прочной, чем та реальность, которую мы принимаем за единственно существующую. В своем последнем произведении Толстой выразил суть этой иной и более глубокой реальности:
«Разрешение не одного вопроса общественного устройства, а всех, всех вопросов, волнующих человечество, в одном, в перенесении вопроса из области кажущейся широкой и значительной, но в сущности самой узкой, ничтожной и всегда сомнительной: из области внешней деятельности (имеющей, будто бы, в виду благо всего человечества, деятельности научной и общественной) в область, кажущуюся узкой, но в сущности самую широкую и глубокую и, главное, несомненную: в область самой личной, не телесной, но духовной жизни, в область религиозную.
Только сделай это для себя каждый человек, спроси себя, настоящего себя, свою душу, что тебе перед Богом или перед своей совестью (если не хочешь признавать Бога) нужно, и тотчас же получатся самые простые, ясные, несомненные ответы на самые казавшиеся сложными и неразрешимыми вопросы, и все, что было сложно, запутанно, неразрешимо, мучительно, все тотчас станет просто, ясно, радостно и несомненно.
Кто бы ты ни был: император, король, палач, миллиардер, тюремщик, нищий, министр, вор, писатель, монах, остановись на минуту в своей деятельности и загляни в свою святую святых, в свое сердце и спроси себя, что тебе, настоящему тебе нужно для того, чтобы прожить наилучшим образом те часы или десятилетия, которые еще могут предстоять тебе. И кто бы ты ни был, если ты только искренно и серьезно спросишь себя об этом, ты не можешь не ответить себе то же, что отвечали и отвечают себе все люди, серьезно и искренно ставившие и ставящие себе вопрос этот: нужно тебе одно, наверное одно, то самое, что всегда было и теперь нужно для всех: благо, истинное благо, не такое благо, которое нынче может быть благом, а завтра может стать злом, и не такое, какое было бы благом для одного тебя, а злом для других, а одно истинное несомненное благо, такое благо, которое благо и для тебя, и для всех людей, и сегодня и завтра и во всяком месте. А такое истинное благо дается только тому, кто исполняет закон своей жизни. Закон же этот ты знаешь и по разуму, и по учениям всех мудрецов мира, и по влечению своего сердца. Закон этот любовь: любовь к высшему совершенству, к Богу и ко всему живому и в особенности к подобным себе существам — людям. (…)
В наше время продолжение жизни на основах отжитых и резко противуположных сознаваемой уже всеми истине стало невозможно, и потому, хотим ли мы или не хотим этого, мы должны в устройстве своей жизни поставить закон любви на место насилия. Но как же сложится жизнь людей на основании любви, исключающей насилие? На вопрос этот никто не может ответить, да, кроме того, ответ этот никому и не нужен. Закон любви не есть закон общественного устройства того или другого народа или государства, которому можно содействовать, когда предвидишь, или, скорее, воображаешь, что предвидишь те условия, при которых совершится желательное изменение. Закон любви, будучи законом жизни каждого отдельного человека, есть вместе с тем и закон жизни всего человечества, и потому безумно было бы воображать, что можно знать и желать знать конечную цель как своей жизни, так тем более жизни всего человечества. (…)
Всей душой веря в то, что мы живем накануне всемирного великого переворота в жизни людей и что всякое усилие для скорейшего разрушения того, что не может не быть разрушено, и скорейшего осуществления того, что не может не быть осуществлено, всякое усилие, хотя бы и самое слабое, содействует наступлению этого переворота, я не мог, доживая по всем вероятиям последние дни моей жизни, не попытаться передать другим людям эту мою веру».
Заметьте, что Толстой говорит о «радости» и об «истинном благе». Уверен, что именно эти две цели ставит перед человечеством и Жионо. Радость! Кто еще, после Метерлинка, хоть сколько-нибудь останавливался на этом состоянии бытия? Кто в наши дни говорит об «истинном благе»? Разговоры о радости и благе вызывают теперь подозрение. Для них нет места в нашем представлении о реальности. Да, здесь ведутся бесконечные разговоры о политических, социальных и нравственных вопросах. Суеты много, но до сих пор ничего не сделано. И не будет сделано, пока человеческое существо не станут рассматривать в целом, пока не взглянут на него сначала как на человеческое существо, а не политическое, социальное или нравственное животное.
Приобретя последнюю книгу Жионо — «Сильные души» — с целью еще раз получить полный список его опубликованных произведений, я вспомнил о том, как побывал у него дома в его отсутствие. Войдя в дом, я сразу понял, как много здесь книг и пластинок. Казалось, это место лопалось от духовной пищи. В шкафу, доходившем почти до потолка, стояли написанные им книги. Даже тогда, тринадцать лет назад, их было удивительно много для человека его возраста. Сейчас я вновь смотрю на список, приведенный на обороте титульного листа его последнего произведения, опубликованного издательством Галлимар. Сколько же еще мне надо прочесть! И как красноречивы одни только заглавия! «Одиночество жалости», «Бремя неба», «Рождение „Одиссеи“», «Змей звезд», «Истинные богатства», «Фрагменты Потопа», «Фрагменты Рая», «Знакомство с Паном»… Тайное понимание связывает меня с этими незнакомыми книгами. Часто, когда я выхожу вечером в сад, чтобы спокойно покурить, когда смотрю на Орион и другие созвездия, которые входят неотъемлемой частью в мир Жионо, то пытаюсь представить содержание этих еще не прочитанных книг и обещаю себе, что прочту их в минуту высшего спокойствия и безмятежности, ибо «загромождать» ими ум было бы несправедливостью по отношению к Жионо. Я воображаю себе, как он тоже прогуливается по саду, поглядывая на звезды, размышляя над книгой, которую держит в руке, укрепляясь духом для новых столкновений с издателями, критиками и читателями. В такие моменты я не убежден, что он находится далеко отсюда, в стране под названием Франция. Он в Маноске, а между Маноском и Биг Сур есть родство, уничтожающее время и пространство. Он в том саду, где по-прежнему царит дух его матери, поблизости от яслей, где родился, и сапожных колодок, за которыми трудился так многому его научивший отец. Сад его окружен стеной, а здесь ее нет — вот и вся разница между Старым и Новым Светом. Но между духом Жионо и моим духом стены нет. Именно это влечет меня к нему — открытость духа. Это ощущаешь в тот самый момент, когда открываешь его книги. И погружаешься в них — одурманенный, опьяненный, восхищенный.
Жионо дарит нам мир, в котором сам живет — мир мечты, страсти и реальности. Это творение принадлежит французу, но такая характеристика вряд ли будет достаточной. Это творение принадлежит одной из провинций Франции, однако и такое определение не может быть исчерпывающим. Этот мир создан Жаном Жионо, и никем другим. Если вы родственны ему по духу, то воспримете это сразу, где бы вы ни родились и воспитывались, на каком бы языке ни говорили, какие бы обычаи ни соблюдали, какой бы традиции ни следовали. Человеку не нужно быть китайцем или даже поэтом, чтобы сразу воспринять такой дух, каким обладали Лао-Цзы и Ли Бо. В творчестве Жионо чувствующий и полнокровный человек должен быть в состоянии осознать «песню мира». Эта песня, бесконечные припевы и вариации которой присутствуют в каждой новой книге, кажется мне куда более ценной, куда более волнующей, куда более поэтической, чем «Песнь Песней». Это песня глубоко личная, космическая, свободная — и беспредельная. В ней слышатся напевы жаворонка, соловья, дрозда; в ней слышится шелест планет и почти беззвучное движение созвездий; в ней слышатся как рыдания, крики, вопли, визг раненых смертных душ, так и радостный смех благословенных; в ней слышится серафическая музыка сонма ангелов и завывания проклятых. В дополнение к этой пандемической музыке Жионо дарит нам полную гамму красок, запахов, вкусов и ощущений. Самый безжизненный предмет не может утаить свою таинственную вибрацию. У философии, лежащей в основе этой симфонии, нет имени: ее основная функция — освобождать, держать открытыми все шлюзы души, побуждать к размышлениям, приключениям и страстному почитанию.
«Будь тем, что ты есть, но будь им в высшей степени!» Эти слова нашептывает каждая книга.
Быть может, в этом суть французскости?
Назад: IV Райдер Хаггард
Дальше: VI Влияния