III
Блез Сандрар
САНДРАР БЫЛ ПЕРВЫМ ФРАНЦУЗСКИМ ПИСАТЕЛЕМ, отыскавшим меня во время моего пребывания в Париже, и последним человеком, с кем я увиделся, покидая Париж. У меня оставалось всего несколько минут, чтобы успеть на поезд до Рокамадура, и я сидел за последним стаканчиком на террасе моей гостиницы у Орлеанских ворот, когда на горизонте возник Сандрар. Ничто не могло бы принести мне большей радости, чем эта неожиданная встреча в последнюю минуту перед отъездом. В немногих словах я рассказал ему о моем намерении посетить Грецию. Затем я вновь уселся и стал пить под музыку его звучного голоса, всегда напоминавшего мне голос моря. В эти немногие последние минуты Сандрар ухитрился сообщить мне массу сведений — с той же теплотой и нежностью, которыми пропитаны его книги. Как почва под нашими ногами, мысли его были пронизаны всевозможными подземными ходами. Я оставил его там сидящим без пиджака, а я ушел, совершенно не задумываясь о том, что пройдут годы, прежде чем я услышу его вновь, совершенно не задумываясь о том, что я, быть может, бросаю последний взгляд на Париж.
Перед тем, как отправиться во Францию, я прочел все, что было переведено из Сандрара. Иными словами, почти ничего. Первое знакомство с ним на его родном языке произошло, когда мой французский был далек от совершенства. Я начал с «Мораважина», а эту книгу никак нельзя назвать легкой для того, кто плохо знает язык. Я читал ее медленно, держа под рукой словарь и перемещаясь из одного кафе в другое. Начал я в кафе «Либерте», на углу улицы Гэте и бульвара Эдгара Кине. Этот день я очень хорошо помню. Если когда-нибудь Сандрару попадутся на глаза эти строки, он будет польщен и, вероятно, тронут тем, что я впервые открыл его книгу именно в этой грязной дыре.
Наверное, «Мораважин» был второй или третьей книгой, которую я попытался прочесть на французском языке. Перечитал я ее гораздо позднее, почти восемнадцать лет спустя. И как же я был поражен, когда обнаружил, что целые абзацы ее навеки отпечатались в моей памяти! А я-то думал, что мой французский был на нуле! Приведу один из отрывков, который я помню столь же четко, как в тот день, когда впервые его прочитал. Он начинается с верхней строки страницы 77 (Грассе, 1926):
«Я расскажу вам о вещах, которые с самого начала принесли некоторое облегчение. В трубах ватерклозета через равные промежутки времени начинала булькать вода… Безграничное отчаяние овладело мной».
(Вам это ничего не напоминает, дорогой Сандрар?)
Тут же мне приходят на ум еще глубже отпечатавшиеся в моей памяти два отрывка из «Ночи в лесу», которую я прочел примерно тремя годами позже. Я привожу их не для того, чтобы похвалиться своей способностью запоминать, а чтобы открыть английским и американским читателям ту сторону творчества Сандрара, о существовании которой они, возможно, даже не подозревают:
«1. Хоть я самый вольный человек из всех живущих на земле, однако признаю, что в мире всегда существует некое ограничивающее начало: свободы и независимости нет, и я их глубоко презираю, но вместе с тем наслаждаюсь ими, сознавая свою беспомощность.
2. Я все больше и больше убеждаюсь, что всегда вел созерцательную жизнь. Я похож на вывернутого наизнанку брамина, который размышляет о себе посреди общей сумятицы и всеми силами дисциплинирует себя, а существование презирает. Или на атлета, боксирующего с тенью, который яростно и хладнокровно наносит удары в пустоту, следя за своим отражением. С какой виртуозной легкостью и мудрым терпением он убыстряет темп! Позднее мы должны научиться столь же невозмутимо сносить наказание. Я знаю, как вытерпеть наказание, поэтому безмятежно взращиваю и разрушаю себя: короче говоря, в этом мире труд приносит радость не тебе самому, а другим (мне доставляют удовольствие рефлексы других людей, а не мои собственные). Только душа, полная отчаяния, может когда-нибудь достичь безмятежности, но, чтобы прийти в отчаяние, вы должны сильно любить и сохранять любовь к миру».
Возможно, эти два отрывка уже многократно цитировались и, без сомнения, будут столь же обильно цитироваться в последующие годы. Они незабываемы, и в них сразу видна личность автора. Те, кто знают лишь «Золото», «Панаму» и «Прозу транссибирского экспресса», с которыми знакомы почти все американские читатели, могут очень удивиться, прочитав приведенные выше отрывки, и у них возникнет вопрос, почему этого человека не переводят более полно. Задолго до того, как я предпринял попытку получше познакомить с Сандраром американскую публику (и, могу смело прибавить, весь остальной мир), Джон Дос Пассос перевел и проиллюстрировал акварельными рисунками книгу «Панама, или Приключения моих семи дядюшек».
Тем не менее о Блезе Сандраре в первую очередь нужно знать следующее — это многосторонний человек. Он также человек многих книг, причем книг самых разнообразных — я имею в виду не «хорошие» или «плохие» книги, но книги, которые столь отличаются друг от друга, что создается впечатление, будто Сандрар развивается во всех направлениях разом. Воистину, это развивающийся человек. И, без всякого сомнения, развивающийся писатель.
Его собственную жизнь можно читать, как сказки «Тысячи и одной ночи». И этот человек, который ведет жизнь во множестве измерений, одновременно являет собой книжного червя. Самый общительный из людей — и при этом одинокий. («О mes solitudes!») Обладающий глубочайшей интуицией и вместе с тем железной логикой. Логикой жизни. Жизни прежде всего. Жизни, которая всегда пишется с большой буквы. Вот что такое Сандрар.
Голова начинает кружиться, когда следуешь за перипетиями его жизни с того момента, как он пятнадцатилетним или шестнадцатилетним мальчишкой выскользнул из родительского дома в Невшателе и вплоть до дней оккупации, когда он скрывался в Экс-ан-Прованс и обрек себя на долгий период молчания. За его странствиями труднее следить, чем за путешествием Марко Поло, чей маршрут он, по-видимому, пересекал неоднократно, поскольку несколько раз вступал на этот путь, а затем возвращался обратно. Одна из причин его колдовского воздействия на меня состоит в поразительном сходстве между его приключениями и теми, которые ассоциируются в моей памяти с именами Синдбада-морехода или Аладдина с Волшебной лампой. Необыкновенные переживания, которые он передал персонажам своих книг, обладают всеми свойствами, легенды, равно как и подлинностью легенды. Преклоняясь перед жизнью и истиной жизни, он подошел ближе любого другого писателя нашего времени к открытию общего источника слова и деяния. Он возвращает современной жизни элементы героического, фантастического и мифического. Тяга к приключениям увлекала его в почти каждую точку глобуса — особенно в те места, которые считаются опасными или недоступными. (Нужно прочесть прежде всего повесть о ранних годах его жизни, чтобы оценить верность этого утверждения.) Он общался с людьми всех сортов, включая бандитов, убийц, революционеров и прочие разновидности фанатиков. По его собственным словам, ему пришлось испробовать не меньше тридцати шести профессий, хотя создается впечатление, что он, как и Бальзак, знает любое ремесло. К примеру, он был жонглером в лондонском мюзик-холле — как раз в то время, когда там дебютировал Чаплин. Он торговал жемчугом и занимался контрабандой, владел плантацией в Южной Америке, где три раза подряд наживал громадное состояние, которое растрачивал гораздо быстрее, чем приобретал. Да прочитайте повесть его жизни! В ней содержится куда больше, чем кажется на первый взгляд.
Да, он первооткрыватель и испытатель путей и дел людских. И он сам сделал себя таким, внедрившись в гущу жизни, разделив свой удел с уделом других Божьих тварей. Каким же великолепным, пытливым репортером стал этот человек, у которого вызвала бы только презрение мысль, что его могут счесть «исследователем жизни». У него есть способность добывать «свой сюжет» путем растворения перегородок, и он, похоже, сознательно ничего не ищет. Вот почему его собственная история всегда сплетается с историей другого человека. Конечно же, он обладает искусством извлекать суть, но жизненно необходимым признает интерес к алхимической природе всех взаимоотношений. Этот вечный поиск преображения позволяет ему открывать людей для самих себя и для мира, что заставляет его превозносить достоинства людей, делать нас снисходительными к их ошибкам и слабостям, увеличивать наше знание и уважение к тому, что есть истинно человеческого, углублять нашу любовь и понимание мира. Он «репортер» по преимуществу, ибо в нем соединяются качества поэта, провидца и пророка. Новатор и инициатор, всегда свидетельствующий первым, он знакомит нас с подлинными пионерами, подлинными искателями приключений, подлинными первооткрывателями среди наших современников. Больше, чем любой писатель из тех, кого я могу вспомнить, он сумел сделать для нас дорогим «le bel aujourd’hui».
Блистая на всех поприщах, он всегда находил время для чтения. По ходу своих долгих странствий по джунглям Амазонки, в пустынях (мне кажется, он знает их все — пустыни земли, равно как и пустыни духа), в девственных лесах, на просторах пампы, путешествуя на поездах, в трамваях, автостопом и на палубе океанских лайнеров, в великих музеях и библиотеках Европы, Азии и Африки он зарывался в книги, переворачивал целые архивы, фотографировал редкие документы и, насколько мне известно, порой даже воровал бесценные книги, рукописи, документы всех сортов — почему бы и нет, если принять во внимание ненасытность его аппетита ко всему редкому, странному, запретному?
В одной из своих последних книг он рассказал нам, как немцы (эти боши!) сожгли или вывезли — я забыл, что из двух, — драгоценную библиотеку… драгоценную для такого человека, как Сандрар, который любит приводить самые точные цитаты, когда дело касается любимых книг. Слава Богу, он сохранил живую память, функционирующую с безупречностью машины. Невероятная память, о чем свидетельствуют самые последние его книги: «Ампутированная рука», «Человек, пораженный громом», «Бродить по свету», «Дележ неба», «Парижский пригород».
Между прочим — когда речь идет о Сандраре, кажется, что почти все достойное внимания было создано им «между прочим» — он переводил сочинения других писателей, в частности, португальца Феррейра ди Каштру («Сельва») и нашего соотечественника Эла Дженнингса, великого отщепенца и закадычного друга О. Генри. Каким изумительным переводом стала книга «Вне закона», которая по-английски называется «Сквозь тени с О. Генри». Это нечто вроде тайного сотрудничества между Сандраром и сокровенной сущностью Эла Дженнингса. Когда Сандрар работал над этой книгой, он еще не встречался с Дженнингсом и даже не переписывался с ним. (Замечу мимоходом, что это еще одна книга, которую проглядели наши издатели карманных книг. Если я не совсем кретин, она может принести целое состояние, и было бы приятно думать, что часть этого состояния перейдет в карман Эла Дженнингса.)
Одна из самых завораживающих особенностей темперамента Сандрара — это его способность и готовность к сотрудничеству с собратьями по перу. Вспомните, как сразу же после Первой мировой войны он стал издавать серию «Ла Сирен». Какое своевременное предприятие! Именно ему мы обязаны появлением в печати «Песен Мальдорора» — первым после оригинального анонимного издания автора в 1868 году. Будучи новатором во всем, всегда щепетильным, взыскательным и требовательным в своих запросах, Сандрар добился того, что ныне любая опубликованная в «Ла Сирен» книга служит приманкой для коллекционеров. Рука об руку с его способностью к сотрудничеству идет другое качество — умение, или дарованная небом милость, первым проявлять инициативу. Будь то преступник, святой, гений, многообещающий новичок, Сандрар первый отыскивает его, воздает ему хвалу и помогает, причем именно так, как хочется самому человеку. Я говорю об этом с горячностью, которой есть оправдание. Никто из писателей не оказал мне более высокой чести, чем дорогой Блез Сандрар, который вскоре после публикации «Тропика Рака» постучался в мою дверь, чтобы протянуть мне дружескую руку. И я никогда не смогу забыть красноречивую деликатность первой рецензии на этот роман, вышедшей вслед за тем в «Орб» и подписанной его именем. (Возможно, это произошло до того, как он появился в студии на Вилле Сёра.)
Бывали случаи, когда при чтении Сандрара — а такое случается со мной редко — я откладывал книгу и заламывал руки от радости или отчаяния, от муки или безнадежности. Вновь и вновь Сандрар преграждал мне дорогу — столь же неумолимо, как бандит, вдавивший вам револьвер в позвоночник. О да, я часто не помнил себя от восторга, читая книги этого человека. Но сейчас речь идет не о восторге — совсем о другом. Я говорю о некоем ощущении, когда все ваши чувства смешиваются и приходят в беспорядок. Я говорю об ударах, посылающих в нокаут. Сандрар посылал меня в глубокий нокаут. Не один раз, но множество раз. А ведь я не бездарь, безропотно подставляющий челюсть! Да, mon cher Сандрар, вы останавливали не только меня, вы останавливали часы. Мне нужны были дни, недели, порой месяцы, чтобы прийти в себя после этих схваток с вами. Даже годы спустя я могу, приложив руку к тому месту, куда был нанесен удар, почувствовать старую боль. Вы избили меня до синяков, прямо-таки отдубасили. Вы оставили меня в рубцах от ран, ошеломленным, шатающимся, словно пьяный. Самое странное, что я становлюсь тем уязвимее, чем лучше узнаю вас — через ваши книги. Как будто вы поставили на мне индейскую метку. Я сам подставляю челюсть, чтобы «получить удар». Я ваша добыча, как мне часто доводилось говорить. И поскольку у меня нет сомнений, что не со мной одним такое случилось, поскольку я желаю и другим насладиться столь необычным переживанием, то буду продолжать в меру сил своих восхвалять Сандрара где только и когда только возможно.
Я выразился опрометчиво, сказав «чем лучше узнаю вас». Мой дорогой Сандрар, уверен, что мне никогда не узнать вас так, как я знаю других людей. Не имеет значения та основательность, с которой вы открываетесь, — я никогда не постигну вашей сути. Сомневаюсь, что это сможет кто-либо еще, и на подобное утверждение меня подвигло отнюдь не тщеславие. Вы непостижимы, как Будда. Вы вдохновляете, вы открываетесь, но никогда не обнаруживаете себя полностью. Не потому, что вы таитесь! Нет, при встречах с вами — лично или через написанное вами — возникает впечатление, будто вы даете все, что только можете дать. Ибо вы, действительно, принадлежите к тем немногим из числа знакомых мне людей, кто дает — в своих книгах и лично — «сверх меры», что для нас означает все. Вы даете все, что может быть дано. И вы не виноваты, что глубинная ваша суть ускользает от испытующего взгляда. Это закон вашего бытия. Несомненно, для людей не столь пытливых, не столь быстро схватывающих, не столь цепких все эти рассуждения лишены смысла. Но вы так обострили наши чувства, так возвысили наше сознание, так углубили нашу любовь к мужчинам и женщинам, к книгам, к природе, к тысяче и одному явлению жизни, которые только вы способны классифицировать в одном из ваших бесконечных параграфов, что пробудили в нас желание вывернуть вас наизнанку. Читая ваши книги или разговаривая с вами, я всегда отдаю себе отчет в неисчерпаемости ваших познаний: вы не просто сидите в кресле в какой-то комнате какого-то города какой-то страны, рассказывая нам о том, что лежит у вас на душе или за душой, — вы заставляете вибрировать эту беседу в кресле и саму комнату от суматохи города, жизнь которого поддерживается невидимой внешней толчеей целого народа, чья история стала вашей историей, чья жизнь — ваша, а ваша — их, и, когда вы пишете или говорите, все эти элементы, образы, факты, творения входят в ваши мысли и чувства, образуя паутину, которую неутомимо создает сидящий в вас паук, и она проникает в нас, ваших слушателей, пока не охватит собой весь мир, где мы, вы, они, оно и все сущее теряют прежний облик, обретая новый смысл, новую жизнь…
Прежде чем двинуться дальше, мне хотелось бы порекомендовать две книги о Сандраре тем, кто хочет побольше узнать об этом человеке. Обе называются «Блез Сандрар». Одну написал Жан Анри Левек (Нувель Критик, Париж, 1947), вторую — Луи Парро (Пьер Сегер, Париж, 1948), который завершил свой труд на смертном одре. В обеих книгах есть библиография, выдержки из сочинений Сандрара и большое количество фотографий, сделанных в разные периоды его жизни. Не читающие по-французски могут о многом догадаться и получить удивительно полное представление об этой загадочной личности по одним лишь фотографиям. (Поразительно, какой размах и жизненную силу французские издатели придают своим публикациям благодаря использованию старых фотографий. Сегер оказался особенно удачлив в этом отношении. В своей серии маленьких квадратных книг, названных «Поэты современности» он дал нам целую галерею ныне живущих и недавно скончавшихся авторов.)
Да, вы можете многое узнать о Сандраре, даже просто изучая его физиономию. Наверное, его фотографировали больше, чем любого другого современного писателя. Сверх того, существует большое число набросков и портретов, сделанных прославленными художниками, включая Модильяни, Аполлинера, Леже. Перелистайте две только что упомянутые книги — Левека и Парро, вглядитесь как следует в эту «gueule», которую Сандрар представил миру в тысяче разных настроений. Некоторые заставят вас разрыдаться, другие схожи с галлюцинацией. Одна из фотографий была сделана в те дни, когда он служил капралом в Иностранном легионе. Его левая рука, держащая приклад, который обжигает ему пальцы, слегка высовывается из-под накидки с капюшоном, и рука эта настолько выразительна, настолько красноречива, что вы сразу обо всем догадаетесь, даже если и не знаете историю о том, как он потерял правую руку. Именно этой сильной и нежной рукой писал он большую часть своих книг, ставил свое имя под бесчисленными посланиями и почтовыми открытками, брился, умывался, водил свой стремительный Альфа Ромео по самым опасным дорогам. Этой рукой он прорубал себе путь сквозь джунгли, отбивался в уличных драках, защищался, стрелял в людей и хищных зверей, хлопал приятелей по спине, сердечно обнимал долго отсутствовавшего друга, ласкал женщин и животных, которых любил. На другой фотографии, сделанной в 1921 году, когда он вместе с Абелем Гансом работал над фильмом под названием «Колесо», у него нет одного зуба, к губам приклеилась вечная сигарета, огромная клетчатая кепка с чудовищным козырьком сдвинута на ухо. В выражении его лица есть что-то от Достоевского. На обратной странице фотография, сделанная Реймоном в 1924 году, во время работы над романом «Золото». Он стоит здесь, широко расставив ноги, засунув левую руку в карман мешковатых брюк, как всегда, с окурком на губе. Здесь он похож на молодого, здорового, нахального мужика-славянина. В глазах насмешливый огонек, нечто вроде откровенного и добродушного вызова. «Здорово, Джек, старый хрен, я в порядке… а ты?» Это просто читается в его взгляде. Другая, где он снят вместе с Левеком в Трамбле-сюр-Мон в 1926 году, запечатлела его в расцвете сил. Он в прекрасной физической форме, от него веет здоровьем, радостью, уверенностью в себе. От 1928 года нам осталась фотография, которую перепечатывали тысячи раз. Это Сандрар южноамериканского периода, элегантный, почти прилизанный, разодетый в пух и прах, на башке красивая мягкая шляпа с отогнутыми полями. У него горящий, отсутствующий взгляд, словно он только что вернулся из Антарктики. (Думаю, именно тогда он писал или недавно закончил «Исповедь Дэна Иэка», перевод первой части которой [ «В плане иглы»] недавно выпустил один из английских издателей.) Но лишь в 1944 году мы увидим le vieux Legionnaire — на фотографии Шардона в Кавайоне. Это период книги «Человек, пораженный громом», с моей точки зрения, одной из самых выдающихся его книг. Здесь перед нами земной человек, достигший высшей точки своего развития и составленный из многих богатейших пластов: бродяга, отщепенец, бездельник, нищий, рубаха-парень, головорез, авантюрист, моряк, солдат, железный малый, человек, прошедший тысячу и одно тяжкое испытание и горькое разочарование, который никогда не сдавался, а созревал, созревал, созревал. Un homme, quoi! Две другие фотографии, сделанные в Экс-ан-Провансе, представляют его нам в нежном и трогательном обличье. На одной он стоит, прислонившись к забору, в окружении соседских сорванцов, которые учатся у него всяким ловким трюкам. На другой его успели щелкнуть, когда он прогуливался по тенистой, старой, очаровательно кривой улочке. Его взгляд задумчив, если не печален. Это прекрасная фотография, она вся пронизана атмосферой Юга. Будто ты сам прогуливаешься вместе с ним, не смея нарушить молчания и не постигая тех мыслей, на которых он сосредоточен… Тут я вынужден натянуть вожжи. Я мог бы до бесконечности рассуждать о его «физиогномических» особенностях. Подобную морду забыть невозможно. В ней есть человеческое, вот в чем суть. Человеческое, как на лицах китайских, лицах египетских, критских, этрусских.
Против этого писателя было выдвинуто множество обвинений… что книги его созданы в кинематографической манере, что он ищет сенсаций, что преувеличивает и искажает сверх меры, что он нуден и многословен, что у него нет чувства формы, что он слишком реалистичен или же, напротив, что его истории слишком неправдоподобны и т. д. и т. п. Конечно, во всех этих обвинениях есть крупица правды, однако не будем забывать — лишь крупица! Они отражают точку зрения продажных критиков, унылых академиков, завистливых романистов. Но, допустим, мы примем все это за чистую монету. И что же останется от этих обвинений? Возьмем, к примеру, его кинематографическую технику. Хорошо, а разве мы не живем в эпоху кино? Какой период в истории можно считать более фантастическим и более «неправдоподобным», чем это подобие реальной жизни, которое мы видим на экране? Что до стремления к сенсациям — мы разве забыли Жиля де Рэ, маркиза де Сада, «Мемуары» Казановы? Склонность к гиперболам? Что же тогда говорить о Пиндаре? Нудность и многословие? Как быть тогда с Жюлем Роменом или Марселем Прустом? Преувеличения и искажения? А Рабле, Свифт, Селин, если ограничиться упоминанием только этой ненормальной троицы? Что до отсутствия формы, этого извечного упрека ослов-критиков, поднимающих пыль во всех литературных журналах, то разве не слышал я собственными ушами, как культурные европейцы разглагольствуют о «растительном» характере индуистских храмов, фасады которых украшены необузданными фантазиями из человеческих, животных и других образов? Разве не видел я, как они кривятся от отвращения, разглядывая поразительное буйство красок в тибетских свитках? Безвкусно, да? Никакого понятия о пропорциях? О самоконтроле? C’est çа. De la mesure avant tout! Эти культурные ничтожества забыли, что их возлюбленные греки работали с циклопическими плитами, увлекались чудовищным в той же мере, в какой стремились к апофеозу гармонии, безупречному сочетанию изящества формы и величия духа. Они забыли, наверное, что греческие кикладские скульптуры превосходят по степени абстракции и упрощения все, что сумели создать Бранкузи или его последователи. Именно мифология этих почитателей красоты с их припевом «никаких крайностей» раскрывает «чудовищную» сторону их существования.
Да, Сандрар весь состоит из излишеств. Некоторые эпизоды разрастаются в теле его книг, как злокачественные опухоли. Окольные пути, обилие вставок, отступления и возвраты — все это эмбриональная энергия и содержание будущих его книг. Великолепное набухание почек и множество наростов — в его книгах щедро расходуется обильнейший материал. Сандрар не сдерживает себя, никогда не истощаясь до дна. Когда наступает момент ослабить поводья, он многословен. Когда же обстоятельства и замысел требуют краткости, он краток, и краток в высшей степени — как кинжал. На мой взгляд, его книги отражают отсутствие устойчивых привычек или, скорее, способность разрушать привычки. (Признак истинного освобождения!) В этих разбухших, напоминающих mer houleuse параграфах, с которыми некоторые читатели, судя по всему, просто не могут справиться, раскрывается океанический дух Сандрара. Мы привыкли превозносить безумие нашего дорогого Шекспира, его стихийные порывы, — так почему мы должны бояться этих космических взрывов? Мы сумели переварить, при посредничестве Аркхерта, «Гаргантюа и Пантагрюэля», — так почему мы должны быть обескуражены этим нескончаемым списком имен, стран, дат, событий? Мы сотворили самого странного писателя из всех пишущих на любом языке — Льюиса Кэрролла. Так почему мы должны робеть перед игрой слов, перед смешным и гротескным, перед невыразимым или «абсолютно невозможным»? Нужно быть человеком, чтобы задержать дыхание, как это делает Сандрар, безоглядно устремляясь в один из своих трехстраничных параграфов. Человеком? Глубоководным водолазом. Или китом. Именно так: человекокитом.
Примечательно, что этот же человек дал нам несколько самых кратких сентенций из когда-либо написанных, особенно в своих поэмах и стихотворениях в прозе. Здесь он использует в ритме стаккато — не забудем, что он был музыкантом, прежде чем стать писателем! — телеграфный стиль. (Который можно также назвать «телеэстетическим».) Читать можно с такой же быстротой, как читает китаец, чьи иероглифы, по моему разумению, имеют странное сходство с вокабулами Сандрара. Его особая техника производит нечто вроде изгнания духов — избавления от тяжкого бремени прозы, от грамматических и синтаксических помех, от иллюзорной внятности самого коммуникативного общения. В книге «Жрец», например, мы открываем для себя пророческие свойства мысли и высказывания. Это одна из его странных книг. Это крайний предел. Начало и одновременно конец. Сандрара действительно трудно классифицировать, хотя я не знаю, почему мы так жаждем классифицировать его. Иногда я думаю о нем как о «писателе для писателей», хотя это определенно не так. Я лишь хотел сказать, что любой писатель может многому научиться у Сандрара. Помню, в школе нас всегда заставляли выбирать в качестве образцов для подражания таких людей, как Маколей, Колридж, Рёскин или Эдмунд Бёрк — и даже Мопассан. Не знаю, почему не назывались имена Шекспира, Данте, Мильтона. Смею сказать, что ни один из наших преподавателей не верил, что кто-либо из нас, сопляков, в один прекрасный день станет писателем. Сами они были неудачниками, следовательно, учителями. Сандрар ясно показал, что есть только один учитель, только один образец для подражания, и это сама жизнь. Любой писатель учится у Сандрара руководствоваться собственным чутьем, повиноваться требованиям жизни, поклоняться только одному божеству — жизни. Некоторые интерпретаторы добавят, что Сандрар имеет в виду «опасную жизнь». Я не верю, что Сандрар ограничивается лишь этим. Он имеет в виду жизнь в простом и ясном значении этого слова, во всех ее аспектах, со всеми ответвлениями и окольными тропами, искушениями, опасностями — почему бы и нет. Пусть он авантюрист, но это авантюрист во всех сферах жизни. И его интересует каждая фаза жизни. Затронутые им темы, описанные им события имеют энциклопедический размах. Еще один признак «эмансипации» — всеобъемлющее поглощение всех бесчисленных жизненных проявлений. Зачастую именно тогда, когда он кажется наиболее «реалистичным», ему не терпится нажать на все лады своего органа. У реалиста скудная душа. Он видит лишь то, что находится прямо перед ним — как лошадь с шорами. Взгляд Сандрара всегда распахнут: у него словно бы имеется дополнительный глаз, верхний свет, запрятанный в макушку, — нечто вроде фонаря, открытого всем космическим лучам. Такой человек, можете быть уверены, никогда не завершит труд своей жизни, ибо жизнь всегда будет на шаг впереди него. Кроме того, жизнь не ведает завершения, а Сандрар всегда заодно с жизнью. В статье Пьера де Латиля в «Газет де Летр» (Париж, 6 августа 1948 года) сообщается, что Сандрар задумал в ближайшие годы написать дюжину или больше книг. Это ошеломляющая программа, если учесть, что Сандрару пошел седьмой десяток, что у него нет секретаря, что пишет он левой рукой, что у него шило в заднице и вечный зуд куда-то отправиться с целью увидеть как можно больше, что он в настоящее время ненавидит писать и смотрит на свою работу как на подневольный труд. Он работает над четырьмя или пятью книгами одновременно. Уверен, он все их закончит. Я молюсь лишь о том, чтобы дожить до того, как смогу прочесть трилогию его «souvenirs humains» под названием «Архивы моей башни из слоновой кости», которая будет состоять из следующих частей: «Литераторы», «Бизнесмены» и «Жизнь неизвестных людей». Особенно привлекает меня последняя…
Я много размышлял об общеизвестной бессоннице Сандрара. Если память мне не изменяет, он приписывает ее жизни в окопах. Конечно, доля истины в этом есть, но я подозреваю здесь и более глубокие причины. В любом случае я хочу отметить несомненную связь между его плодовитостью и отказом от сна. Для обычного человека сон является главным средством восстановления сил. Люди необыкновенные — святые, гуру, изобретатели, вожди, бизнесмены или некоторые типы душевнобольных — обладают способностью спать очень мало. Очевидно, у них есть другие средства восполнить свой энергетический потенциал. Некоторые люди, только изменяя род своих занятий, могут продолжать работать почти без сна. Другие же, подобные йогам и гуру, по мере достижения все большей ясности сознания, фактически освобождаются из-под ига сна. (Зачем спать, если цель жизни — как можно полнее насладиться творением?) Что касается Сандрара, у меня есть ощущение, что он восполняет себя, переходя от активной жизни к письму и наоборот. Это чистое предположение с моей стороны. Иначе мне придется считать его человеком, который жжет свечу с обеих концов, но не сгорает. Сандрар где-то упомянул, что он из рода долгожителей. Разумеется, он по-королевски промотал родовое наследство. Но при этом у него нет признаков разрушительной старости. Напротив, кажется, будто он вступил в период второй молодости. Он признался, что, когда достигнет зрелого возраста в семьдесят лет, вновь будет готов погрузиться на корабль для новых приключений. Меня нисколько не удивит, если так и случится: я легко могу представить, как он в девяносто лет штурмует Гималаи или усаживается в первую ракету, которая отправляется на Луну.
Но вернусь к связи между его писательством и бессонницей… Когда смотришь на даты, поставленные в конце его книг и указывающие на то, сколько времени на них потрачено, поражаешься, с какой быстротой он писал и сколь стремительно появлялись один за другим его труды (а это все увесистые тома). Все это, по моему мнению, предполагает наличие одного качества — «одержимости». Чтобы писать, нужно быть завороженным и одержимым. Чем же одержим и заворожен Сандрар? Жизнью. Этот человек влюблен в жизнь — et c’est tout. Не важно, что иногда он это отрицает, не важно, что иногда он подвергает суровой критике или поносит современных художников, не важно, что он сравнивает свое недавнее прошлое с настоящим и находит в последнем изъяны, не важно, что он порицает направления, тенденции, философию и поведение людей нынешней эпохи, все равно это единственный человек нашего времени, который провозгласил, что сегодняшний день глубок и прекрасен — и воздал ему за это честь. Сандрар бросил якорь в самой гуще современной жизни, откуда обозревает, словно из боевой рубки, всю жизнь — прошлую, настоящую и будущую, жизнь звезд и жизнь океанских глубин, жизнь с маленькой буквы и жизнь грандиозную. Поэтому я и ухватился за него, видя в нем ослепительный пример правильных принципов, правильного отношения к жизни. Никто не может погрузиться в великолепие прошлого глубже, чем Сандрар, никто не может с большим жаром приветствовать будущее — но только настоящее, вечное настоящее он прославляет, вступая с ним в неразрывный союз. Такой это человек, и лишь такие люди принадлежат традиции, продолжают ее. Другие смотрят назад: это идолопоклонники или же духи надежды, являющиеся перед смертью, bonimenteurs. Вместе с Сандраром вы открываете месторождение руды. И именно потому, что он так глубоко понимает настоящее, принимает его и составляет с ним единое целое, ему удается безошибочно предсказывать будущее. Нет, он не позирует в роли провидца! Его пророческие замечания возникают случайно и непроизвольно, теряясь в грудах необработанного материала. В этом смысле он напоминает мне хорошего врача. Он знает, как щупать пульс. В сущности, он знает все пульсирующие точки, подобно древним китайским врачевателям. Называя некоторых людей больными, некоторых художников продажными или фальшивыми, политиков всех мастей безумными, а военных преступниками, он знает, о чем говорит. Здесь в нем говорит судья.
Однако он умеет говорить и в другой, более близкой мне манере. Он может говорить с нежностью. Напомню, что Лоуренс первоначально хотел дать название «Нежность» книге, известной как «Любовник леди Чаттерли». Я упоминаю имя Лоуренса потому, что живо помню, как Сандрар заговорил о нем во время своего памятного визита на Виллу Сёра.
— Должно быть, вы много думаете о Лоуренсе, — вопросительно произнес он.
— Так и есть, — ответил я.
Мы обменялись несколькими словами, а затем он, как мне помнится, спросил меня прямо и недвусмысленно, не считаю ли я, что Лоуренса сильно переоценивают. Полагаю, ему не нравилась и даже казалась «подозрительной» метафизическая позиция Лоуренса. (А ведь тогда я был целиком поглощен именно этой стороной Лоуренса!) Во всяком случае, уверен, что я защищал Лоуренса слабо и неубедительно. По правде говоря, мне было гораздо интереснее выслушать мнение Сандрара о нем, нежели оправдывать собственное. Позднее, когда я читал Сандрара, слово «нежность» часто слетало с моих губ. Это слово непроизвольно пробуждало меня от моих грез. Хоть это пустое занятие, но я позволю себе удовольствие бесконечного размышления, сравнивая нежность Лоуренса с нежностью Сандрара. Я думаю, что они принадлежат к двум разным типам. Слабость Лоуренса — человек, слабость Сандрара — люди. Лоуренс стремился лучше узнать людей и желал трудиться вместе с ними. В его «Апокалипсисе» некоторые из самых трогательных пассажей посвящены усыханию «общественного» инстинкта. Эти страницы приносят нам подлинное страдание — за Лоуренса. Они дают нам возможность понять муки, которые он перенес, пытаясь быть «человеком среди людей». У Сандрара я не нахожу и намека на подобную утрату или ущербность. В человеческом океане Сандрар плавает столь же свободно, как морская свинка или дельфин. В своих сочинениях он всегда вместе с людьми, вместе как в действиях, так и в мыслях. Пусть даже он отшельник — но при этом целиком и полностью человек. И он брат всех людей. Никогда не считает он себя высшим существом по отношению к ближним. Лоуренс часто, слишком часто думал о себе как о высшем существе — полагаю, это неоспоримо — и очень часто таковым не был. Очень часто человек меньшего калибра «подучивал» его. Или стыдил. Лоуренс слишком сильно любил «человечество», чтобы понять ближних своих или поладить с ними.
Но главное различие между этими двумя людьми можно увидеть, познакомившись с их вымышленными персонажами. За исключением автопортретов, данных в книгах «Сыновья и любовники», «Кенгуру», «Жезл Аарона» и других, все персонажи Лоуренса — рупоры для его философских взглядов или тех философских взглядов, которые он желает ниспровергнуть. Это искусственно созданные личности, и ими можно манипулировать, как шахматными фигурами. Разумеется, в их жилах течет кровь, но эту кровь накачал в них Лоуренс. Персонажи Сандрара взяты из жизни, и их активность вытекает из водоворота жизни. Конечно, они также знакомят нас с жизненной философией Сандрара, но косвенным образом, в эллиптической художественной манере.
Сандрар источает нежность всеми порами. Он не жалеет своих персонажей, но не бранит их и не наказывает. Самые резкие слова, замечу в скобках, он приберегает для тех поэтов и художников, чьи работы считает фальшивыми. Исключая подобные обличительные пассажи, мы редко видим, чтобы он выносил приговор другим людям. Но мы видим, что он, разоблачая слабости и проступки своих героев, раскрывает или пытается раскрыть их подлинную, героическую натуру. В книгах его толпятся разнообразные персонажи — человеческие, слишком человеческие, и все они воспеваются в их истинной, изначальной сущности. Они могут или не могут проявить героизм перед лицом смерти, они могут или не могут проявить героизм перед судом или трибуналом, но они проявляют героизм в повседневной борьбе за отстаивание, утверждение своего главного существа. Я уже упоминал о книге Эла Дженнингса, которую Сандрар так превосходно перевел. Сам выбор подобной книги подтверждает мою мысль. Этот маленький человек, этот отщепенец с преувеличенным чувством справедливости и чести, «загремевший на пожизненное» (и лишь случайно помилованный Теодором Рузвельтом), этот наводивший на всех ужас монстр Запада, которого переполняла нежность, — именно такую личность и должен был выбрать Сандрар для рассказа об окружающем нас мире, именно такую личность ему следовало поддержать, так как в ней воплощалось жизненное достоинство. О, как бы мне хотелось оказаться там, где Сандрар случайно поймал его — только представьте себе, в Голливуде! Сандрар описал эту «короткую встречу», а я узнал о ней из уст самого Эла Дженнингса, когда несколько лет тому назад случайно столкнулся с ним в книжном магазине — все там же, в Голливуде.
В книгах, написанных после оккупации, Сандрару пришлось много говорить о войне: о Первой мировой, естественно, — не потому лишь, что она была менее бесчеловечной, а еще и потому, что она, как мне кажется, определила весь ход его последующей жизни. Он писал также и о Второй мировой войне — особенно о падении Парижа и невероятном исходе, который этому предшествовал. Пронзительные страницы, напоминающие «Откровение». В литературе о войне с ними может сравниться только «Военный летчик» Сент-Экзюпери. (См. в книге «Дележ неба» раздел, озаглавленный «Новый покровитель авиации») всех этих недавних книгах Сандрар раскрывается все более и более. Настолько потрясающими, настолько откровенными предстают эти мелькающие перед нашими глазами сцены, что мы инстинктивно отшатываемся. Настолько точными, стремительными и искусными выглядят эти откровения, что начинает казаться, будто смотришь на работу дробильной машины. Эти мгновенные вспышки выхватывают громадную толпу близких ему людей, чья жизнь неразрывно сплелась с его жизнью. Оказавшись незащищенными под мертвенно-бледным прожектором этого циклопического глаза, они уловляются в потоке света и изучаются со всех сторон. Повсюду «завершение» разного рода. Ничто не опущено и не искажено ради повествования. В этих книгах «повествование» обретает такое напряжение и размах, что все опоры и подпорки разрушаются с тем, чтобы книга могла стать частью жизни, плыть вместе с течением жизни и навсегда остаться тождественной жизни. Здесь мы вступаем в соприкосновение с людьми, которых Сандрар по-настоящему любил, рядом с которыми сражался в окопах и видел, как они умываются, словно крысы. Этих цыган Зоны он сравнивал со знакомцами старых добрых дней: с плантаторами и прочими обитателями Южной Америки — носильщиками, швейцарами, торговцами, водителями грузовиков и другими «незначительными людьми» (как мы говорим), которых он описывает с предельной симпатией и пониманием. Какая галерея! Гораздо более захватывающая во всем смысле этого слова, чем галерея бальзаковских «типов». Вот где настоящая «Человеческая Комедия». Это не социологические исследования на манер Золя. Не сатирическое кукольное представление на манер Теккерея. Не человечество в целом на манер Жюля Ромена. В этих последних книгах Сандрар дает нам французский эквивалент лучших творений Достоевского — таких, как «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». Быть может, по замыслу и целям они уступают книгам великого русского писателя, но в них имеются свой замысел и цель, которые мы сумеем понять лишь по прошествии времени. Однако по масштабу, мощи, юмору, нежности и религиозному (да, религиозному!) рвению они равны. Подобный уровень может быть достигнут только в зрелые годы жизни.
Все, что будет сказано дальше, говорилось уже тысячу раз. Вновь и вновь Сандрар возвращается вспять — куда? в какие глубины? — к многообразной истории своей жизни. Это тяжкая, литая масса пережитого, сырая и обработанная, неуловимо тонкая и грубая, непрожеванная и переваренная, заполняет его нутро, словно вялый и бесформенный динозавр, праздно сложивший свои недоразвитые крылья, этот груз предназначен для доставки в определенное время и в определенное место, но для начала ему требуется заряд динамита, чтобы отправиться в путь. С июня 1940 года по 21 августа 1943-го Сандрар хранил пугающее молчание. Il s’est tu. Chut! Motus! Он сам рассказал на первых страницах книги «Человек, пораженный громом», что вернулся к письменному столу благодаря визиту друга — Эдуара Пейсона. Попутно он вспоминает об одной ночи в 1915 году, на фронте — «la plus terrible que j’ai vecue». Вполне можно предположить, что до решающего визита его друга Пейсона некоторые другие события также могли послужить детонатором. Но тогда, вероятно, или фитиль слишком быстро выгорел, или он отсырел, или потух под тяжестью происходящего в мире. Но оставим эти бесполезные догадки. Давайте лучше погрузимся в раздел 17 книги «Новый покровитель авиации»…
Этот короткий раздел начинается с сентенции Реми де Гурмона: «Великий прогресс виден в том, что молитвою женщин коровы вновь принялись жевать свою жвачку…» Через несколько строк слово берет уже сам Сандрар:
«Начиная с 10 мая, сюрреализм спустился на землю: не творения поэтов абсурда, которые считали себя сюрреалистами, тогда как были по большей части субреалистами, ибо молились на подсознание, а творение Христа, единственного поэта сюрреальности…
Если бы я имел хоть крупицу веры, именно в этот день меня могла бы коснуться благодать…»
В следующих двух абзацах он с неукротимой, сдержанной яростью повествует об извечной мерзости войны. И, подобно Гойе, повторяет: «J'ai vu». Второй абзац заканчивается так:
«Солнце остановилось. Прогноз погоды возвестил о сорокадневном циклоне. Этого просто не может быть! По какой-то причине все пошло наперекосяк: зубчатые колеса перестали сцепляться, техника везде пришла в негодность — наступил последний час для всего и вся».
Следующие пять строк навечно останутся в моей памяти:
«Нет, 10 мая человечество оказалось не готовым к такому событию. Господи! Небо над головой походило на жопу со сверкающими ягодицами, а солнце — на воспаленный задний проход. Что, кроме говна, могло появиться оттуда? И современный человек завизжал от страха…»
Этот человек, который 21 августа 1943 года взорвался во всех направлениях сразу, разумеется, уже успел выразить себя в целой кипе книг — и среди них в столь значительной (мы это когда-нибудь поймем), как десятитомный «Хлеб наш насущный», который он создавал с перерывами на протяжении десяти лет в замке под Парижем, но своим именем так никогда и не подписал, доверив сундуки с рукописями надежным подвалам в разных местах Южной Америки, а ключи потом выкинул. («Je voudrais rester l’Anonyme», — говорит он.)
В книгах, начатых в Экс-ан-Провансе, есть обширные примечания, завершающие тот или иной раздел. Я приведу только одно из них, из книги «Бродить по свету» (раздел о Генуе), которое представляет собой дань извечного восхищения поэтом, столь любезным сердцу каждого французского литератора:
«Дорогой Жерар де Нерваль, человек толпы, ночной бродяга, знаток жаргона, неизлечимый мечтатель, неврастеник, влюбленный в маленькие парижские театры и громадные восточные некрополи, архитектор храма Соломона, переводчик Фауста, личный секретарь царицы Савской, друид 1-го и 2-го класса, сентиментальный пилигрим Иль-де-Франса, последний из Валуа, дитя Парижа, золотые уста, ты повесился на водосточной трубе, швырнув стихи свои в небо, но опередил их, и твоя тень качается теперь, с каждым разом увеличивая амплитуду, между Нотр-Дам и Сен-Мерри, а твои огненные химеры стерегут этот квадратик неба, словно шесть растрепанных и страшных комет. Но призыв твой к Новому Духу навеки смутил наши сердца, и ныне человек не может существовать без этой тревоги: „Орел уж пролетел: Дух Новый зове! меня…“ (Гор, строфа III, ст.9)».
На странице 244, в том же корпусе примечаний, Сандрар признается: «Вчера мне исполнилось шестьдесят лет, но лишь сегодня, завершив эту повесть, я начинаю верить в свое писательское призвание…» Намотайте это себе на ус, молодые люди двадцати пяти, тридцати и сорока лет, перестаньте хныкать, что вам до сих пор не удалось утвердить свою репутацию. Радуйтесь тому, что вы еще живы, что еще живете собственной жизнью, еще накапливаете опыт, еще наслаждаетесь горькими плодами одиночества и пренебрежения!
Мне хотелось бы задержаться на многих прекрасных страницах этих последних книг, переполненных самыми удивительными фактами, происшествиями, литературными и историческими событиями, научными и оккультными аллюзиями, литературными курьезами, эксцентрическими особями мужского и женского пола, празднествами, пьяными драками, юмористическими эскападами, нежными идиллиями, забавными историями об отдаленных местах, временах, легендах, поразительными разговорами с поразительными людьми, воспоминаниями о золотых днях, фарсами, фантазиями, мифами, изобретениями, самоанализом и вытряхиванием собственных потрохов. Мне хотелось бы подробнее поговорить о необычном писателе и еще более необычном человеке, Гюставе Ле Руже, авторе 312 книг, о которых читатель, скорее всего, никогда не слышал, тогда как Сандрар говорит об их разнообразии, стиле и содержании con amore. Мне хотелось бы, чтобы читатель хоть немного ощутил аромат «Вендетты» — заключительного раздела книги «Человек, пораженный громом», где рассказ ведется от лица цыганки Саво; мне хотелось бы отвести читателя к дом к Паките или в то удивительное убежище на юге Франции, где Сандрар, намереваясь закончить книгу в тишине и спокойствии, после двух-трех строк оставил начатую страницу в пишущей машинке и больше к ней не прикасался, ибо целиком отдался удовольствиям, праздности, грезам и выпивке; наконец, мне хотелось бы дать читателю хотя бы слабое представление об истории «гомункулов», от которой волосы встают дыбом и которую Сандрар подробно рассказывает в книге «Бродить по свету» (раздел «Генуя»). Но если я позволю себе погрузиться в этот изумительный мир, то никогда не смогу оттуда выбраться.
Я лучше остановлюсь на последней книге, полученной от Сандрара: она называется «Парижский пригород» и вышла в издательстве Ла Гильд дю Ливр в Лозанне. В качестве иллюстраций использованы 130 фотографий Робера Дуано — эти откровенные, неприкрашенные, волнующие документальные свидетельства служат красноречивым дополнением текста. De nouveau une belle collaboration. (Vive les collaborateurs, les vrais!). Сам текст благородно лаконичен — всего пятьдесят страниц. Но эти страницы не отпускают, ибо взяты sur le vif. (С 15 июля по 31 августа 1949 года.) Если бы на этих страницах не было ничего, кроме описанной Сандраром ночи в Сен-Дени в канун неудавшейся революции, то этот короткий текст уже следовало бы сохранить для потомства. Но здесь есть и другие пассажи — столь же мрачные и завораживающие, ностальгические и горькие, насыщенные атмосферой убогого предместья. Многие отмечали богатый словарь Сандрара, поэтические достоинства его прозы, умение включить в возвышенную речь ужасающий жаргон и терминологию из сферы науки, промышленности, изобретений. Этот документальный текст, похожий на обращенную в прошлое элегию, представляет собой великолепный образец виртуозного мастерства Сандрара. В его памяти оживают предместья Востока, Юга, Севера, Запада и, словно по мановению волшебной палочки, воскрешается драма надежд, вожделений, неудач, отчаяния, тоски, разочарований, мук и негодования, переполняющих жителей этих обширных пространств, опоясывающих города. В сжатом абзаце, втором в разделе «Север», Сандрар дает графическое, физически осязаемое обозрение всего, что составляет суть мерзостных кварталов предместья. Это взгляд с птичьего полета на опустошения, причиненные развитием промышленности. Чуть ниже он дает нам детальное описание одного из английских военных цехов, «фабрики теней», которая разительным образом отличается от промышленного предместья. Это блестящий репортаж, где пушке отведена rôle de vedette. Но, воздав должное фабрике, Сандрар недвусмысленно формулирует свою позицию. Подобная работа его нисколько не привлекает. Он повторяет, как заклинание: «Mieux vaut être un vagabond». В немногих четких фразах он сводит счеты с извечным военным бизнесом на крови и, плача от стыда за «эксперимент» с Хиросимой, вытаскивает на свет Божий потрясающие изображения последнего военного хаоса, поместив их в одном из швейцарских журналов для нас и для вразумления тех, кто готовит грядущий карнавал смерти. Все они составляют одно: и эти изображения, и этот прекрасный завод, и отвратительное предместье. А в завершение он спрашивает о том, что никогда не упускает из виду: «Как насчет детей? Кто они? Откуда они взялись? Что они делают?» Отсылая нас к фотографиям Робера Дуано, он напоминает нам о Давиде и Голиафе, дабы мы не забывали, что дети — тот единственный запасной фонд, которым мы обладаем.
Эта книга — не просто документ. В ней есть нечто такое, что я хотел бы иметь ее в виде издания для нагрудного кармана, чтобы носить с собой, если мне придется вновь странствовать. Нечто такое, что освобождает душу от бремени…
Мне довелось много бродить как днем, так и ночью по улицам этих забытых Богом мест, где все дышит скорбью и нищетой — не только здесь, в моей стране, но также и в Европе. Все они похожи друг на друга атмосферой отчаяния. Но нет хуже тех, что окружают самые надменные города земли. Они смердят, словно язвы. Оглядываясь назад, в прошлое, я словно ощущаю вновь запах этих заброшенных, пустынных углов, этих грязных и унылых улиц, этих мерзких и вонючих мусорных куч, где вперемешку валяются сломанные и утерявшие всякий смысл предметы домашнего обихода, игрушки, превратившаяся в лохмотья одежда, дырявые ночные горшки, которые были брошены обитателями этих районов, изнуренными бедностью, потерявшими надежду и лишенными защиты. В минуты душевного подъема я пробирался через эти жалкие, захламленные кварталы, думая про себя: «Какая поэма! Какой документальный фильм!» Часто я обретал здравый рассудок, только выругавшись и сжав зубы в приступе дикой, но бесполезной ярости, воображая себя благодетельным диктатором, который со временем мог бы «восстановить порядок, мир и справедливость». Целыми неделями и месяцами воспоминание об увиденном неотвязно преследовало меня. Однако мне никогда не удавалось создать из этого музыку. (А при мысли, что Эрик Сати, постоянное местожительство которого Робер Дуано показал нам на одной из своих фотографий, при мысли, что этот человек «создавал музыку» в таком безумном доме, мой скальп начинает зудеть.) Нет, я так и не сумел создать музыку из этого бессмысленного материала. Много раз я пытался, но дух мой все еще слишком юн, слишком наполнен отвращением. Мне не хватает этой способности отступать, усваивать и толочь в ступе с мастерством ловкого химика. А вот Сандрар сумел, и я снимаю перед ним шляпу. Salut, cher Blaise Cendrars! Ты истинный музыкант. Привет! И слава тебе! Поэты ночи и отчаяния нужны нам не меньше, чем поэты другого рода. Нам нужны утешительные слова — и ты даешь их нам — не меньше, чем язвительные обличения. Говоря «нам», я имею в виду всех нас. Все мы неутолимо жаждем такого взгляда, как твой — взгляда, который осуждает, но не выносит приговор, острого взгляда, который ранит и, обнажая истину, одновременно исцеляет. Особенно здесь, в Америке, «мы» нуждаемся в твоем прикосновении к нашей истории, чтобы бархатная метла твоего пера прошлась по нашему прошлому. Да, в этом мы нуждаемся больше всего. История галопом промчалась над нашими terrains vagues, покрытыми рубцами. Она оставила нам несколько имен, несколько уродливых памятников — и хаотичную груду разного барахла. Единственной расой, которая обитала в этих местах и не наносила ущерба творению Господа, были краснокожие. Теперь они живут в резервациях. Для их «защиты» мы милосердно создали нечто вроде концлагерей. В них нет колючей проволоки, нет орудий пыток, нет вооруженной охраны. Мы просто оставили их умирать там…
Но я не могу закончить на этой печальной ноте, неизбежно возникающей при раскатах невидимого грома, который раздается заново всякий раз, когда оживает прошлое. Всегда нужно смотреть с другой стороны на эти безумные дома, с которыми так свыкся наш ум. Взгляд из заднего окна жилища Сати дает представление о том, что я имею в виду. Везде, где существует «зона» с ее обветшалыми строениями, живут, как мы говорим, маленькие люди — соль земли, поскольку без них мы были бы обречены на вымирание. Без них эта брошенная собакам корка, на которую мы набрасываемся, словно волки, имела бы только привкус смерти и возмездия. Сквозь эти продолговатые окна, откуда свисали матрасы, я могу увидеть свой тюфяк в углу, куда я плюхался на ночь, но на закате следующего дня меня всегда чудесным образом спасал «полный нуль», что означает, если научиться понимать человеческую речь, переодетого ангела. И не важно, что вместе с кофе ты проглотил emménagogue . Не важно, что заблудившийся таракан уцепился за твои лохмотья. Если смотреть на жизнь как бы из заднего окна, можно увидеть сверху свое прошлое — словно в неподвижном зеркале, где дни отчаяния сливаются с днями радости, спокойствия, чистейшей дружбы. Особенно усиливаются во мне эти чувства и эти мысли, когда я смотрю на свой французский задний двор. Там все бессмысленные дни моей жизни обретают значение образцовых. Я не вижу ни одного пустого мгновения. Это столь же очевидно, как «Краковская поэма» для знатока шахмат. Звучащая там музыка столь же проста, как была мелодия «Доброй Алисы» для моих детских ушей. Более того, она прекрасна, ибо, как сказал сэр Райдер Хаггард в своей автобиографии, «неприкрашенная истина всегда прекрасна, даже если речь идет о зле».
Дорогой Сандрар, должно быть, ты временами ощущаешь во мне эту зависть ко всему, что ты пережил, переварил и выблевал извергнуть преображенным, превращенным и пресуществленным. Мальчиком ты играл у могилы Вергилия; совсем юнцом исходил Европу, Россию, Азию, чтобы очутиться в захудалой пекинской гостинице перед печуркой с дровами; молодым человеком, в кровавые дни Легиона, ты предпочел оставаться капралом — и не более; инвалидом войны ты просил милостыню в своем дорогом Париже, а чуть позже стал бродягой в Нью-Йорке, Бостоне, Новом Орлеане и Фриско… Ты много странствовал, ты проводил в праздности целые дни, ты зажигал свечу с обоих концов, ты заводил друзей и врагов, ты осмеливался писать правду, ты учился безмолвию, ты доходил до конца каждой тропы, и ты по-прежнему в расцвете сил, по-прежнему строишь воздушные замки, по-прежнему разрушаешь все планы, привычки, заготовленные заранее решения, ибо главная твоя цель жизнь, и ты действительно живешь и продолжаешь жить как во плоти, так и в списке знаменитостей. Какая абсурдная мысль, какая глупость с моей стороны — думать, будто я могу помочь тебе, будто дело твое продвинется, если я, как было сказано выше, там и здесь замолвлю за тебя словечко. Ты не нуждаешься в моей или в чьей-либо еще помощи. Уже живя своей жизнью, как ты живешь автоматически, ты поддерживаешь нас, всех нас — везде, где только существует жизнь. Вновь снимаю перед тобой шляпу. И благоговейно кланяюсь. Я не имею права приветствовать тебя, потому что я тебе не ровня. Я предпочитаю оставаться твоим поклонником, твоим любящим учеником, твоим духовным братом in der Ewigkeit.
Ты всегда завершаешь свои послания словами «та main amie». Схватив эту протянутую тобой теплую левую руку, я пожимаю ее с радостью, признательностью и вечным благословением на устах.