Книга: Книги в моей жизни
Назад: XIII Чтение в уборной
Дальше: Приложение I

XIV
Театр

ДРАМА — РОД ЛИТЕРАТУРЫ, С КОТОРЫМ Я ВОЗИЛСЯ больше, чем с каким-либо другим. Страсть моя к театру зародилась так давно, что я почти верю, будто родился за кулисами. С семи лет я начал ходить в театр оперетты под названием «Новелти» на Дриггс-авеню в Бруклине. Я всегда посещал субботние matinée. Один. Билет на «негритянские небеса» стоил десять центов. (Золотое время, когда за десять центов можно было купить хорошую сигару.) За нами присматривал швейцар Боб Мелони — бывший боксер с такими широкими и квадратными плечами, каких я ни у кого больше не видел. У него была крепкая ротанговая трость, и я помню его гораздо лучше, чем любую из увиденных тогда пьес, чем любого актера или актрису. В моих беспокойных снах он всегда играл роль злодея.
Первым спектаклем, который я посмотрел, была «Хижина дяди Тома». Я был совсем маленький, и пьеса, как мне помнится, не произвела на меня никакого впечатления. Однако помню, что моя мать рыдала на протяжении всего представления. Мать обожала такие слезливые штучки. Не знаю, сколько раз меня таскали на «Старую усадьбу» (с Денменом Томпсоном), «Дорогу на Восток» и подобные любимые вещицы.
По соседству (в Четырнадцатом округе) были еще два театра, куда мать время от времени меня водила, — «Амфион» и «У Корса Пейтона». Коре Пейтон, которого часто называли «худшим актером в мире», ставил дешевые мелодрамы. Много позже он и отец стали собутыльниками, о чем и помыслить было нельзя в те времена, когда имя Корса Пейтона гремело по всему Бруклину.
Первой пьесой, которая произвела на меня впечатление — мне было тогда десять или одиннадцать лет, — оказалась «Вино, Женщина и Песня». Это было веселое, похабное представление, где главные роли исполняли миниатюрный Лу Херн и восхитительная Бонита. Как я теперь понимаю, зрителям показывали славное кабаре-шоу. («Wer libt nicht Wein, Weib und Gesang, bleibt ein Narr sein Leben lang».) Самой поразительной вещью, связанной с этим представлением, было то, что мы заняли целую ложу. Театр, в котором я никогда не бывал — он несколько напоминал мне старую французскую крепость, — назывался «Фолли» и стоял на углу Бродвея и Грэм-авеню (разумеется, в Бруклине).
В это время мы перебрались из славного Четырнадцатого округа в квартал Башвик («Улица ранних горестей»). Совсем рядом с нами, в районе под названием Восточный Нью-Йорк, где все, казалось, неотвратимо идет к смертному концу, сборная труппа давала представления в театре под названием «Готем». Раз в год, в каком-нибудь унылом месте по соседству, цирковая компания «Форепо и Селлс» раскидывала свои огромные шатры. Неподалеку было китайское кладбище, водохранилище и пруд, где зимой катались на коньках. Единственная пьеса, которая, как мне казалось, выводила из этой нечеловеческой земли и называлась «Он же Джимми Валентайн». Но именно там я, несомненно, видел такие чудовищные вещи, как «Берта», «Швея-мотористка» и «Прекрасная манекенщица Нелли». Я все еще ходил в среднюю школу. Уличная жизнь казалась мне куда более интересной, чем трескучая болтовня на театральных подмостках.
Но именно тогда во время каникул я посетил моего двоюродного брата в Иорквилле, где сам родился. Летними вечерами мой дядя за пинтой эля развлекал нас рассказами о театре его дней. («Бауэри после наступления темноты», вероятно, все еще ставился.) Я и сейчас вижу, как дядя — толстый, ленивый, жизнерадостный человек, говоривший с сильным немецким акцентом, — сидит за пустым круглым столом на кухне в вечной майке пожарного. Вижу, как он разворачивает программы: это были те самые длинные афиши, напечатанные на газетной бумаге и часто пожелтевшие от возраста, которые обычно висели у входа на галерку. Названия пьес зачаровывали, но еще больше пленяли имена актеров. Такие имена, как Бут, Джефферсон, сэр Генри Ирвинг, Тони Пастор, Уоллек, Ада Риган, Режан, Лили Лэнгтри, Моджешка, до сих пор звучат в моих ушах. Это были дни, когда жизнь в Бауэри яростно бурлила, когда Четырнадцатая улица переживала свой расцвет, а великие театральные актеры приезжали сюда со всей Европы.
Каждый субботний вечер, как сказал дядя, они с моим отцом использовали, чтобы ходить в театр. (Я и мой приятель Боб Хаас вскоре последовали их примеру.) Мне это казалось почти невероятным, поскольку с того момента, как я появился на свет, отец не имел ничего общего с миром театра. Впрочем, дядя также. Я упоминаю об этом факте, чтобы подчеркнуть, как удивило меня однажды предложение отца сходить с ним вечером в театр — я работал тогда неполный рабочий день в его пошивочной мастерской, и мне было примерно шестнадцать лет. Майор Кэрью, один из его собутыльников в баре «Уолкотт», купил билеты на пьесу под названием «Джентльмен из Миссисипи». Отец намекнул, что берет меня с собой из-за актера, который мне наверняка понравится: этот уже добившийся известности актер был не кто иной, как Дуглас Фербенкс. (Главную роль исполнял, разумеется, Томас Альфред Уайз.) Но гораздо больше, чем Дуглас Фербенкс, вдохновляла меня перспектива впервые оказаться в нью-йоркском театре — и, вдобавок, вечером! Но какая странная это была парочка — отец и беспутный майор Кэрью, который с момента своего приезда в Нью-Йорк ни секунды не бывал трезвым. Лишь много лет спустя я осознал, что стал свидетелем самого удачного выступления Дугласа Фербенкса на театральной сцене.
В том же году вместе с моим школьным учителем немецкого языка я совершил вторую вылазку в нью-йоркский театр — это был «Ирвинг-плейс-тиэте». Смотрели мы пьесу «Старый Гейдельберг». Это событие осталось в моей памяти как крайне романтичное приключение, но вскоре его по какой-то непонятной причине затмило первое мое знакомство с миром кабаре. Я еще ходил в среднюю школу, когда мальчик постарше (из славного Четырнадцатого округа) спросил меня однажды, не хочу ли я пойти с ним в «Эмпайр», новый кабаре-театр, открывшийся по соседству. К счастью, я уже носил длинные штаны, хотя явно еще не брился. Это первое кабаре-шоу я не забуду никогда. Едва занавес поднялся, как меня охватила дрожь возбуждения. До этого я никогда не видел, чтобы женщина раздевалась на публике. Женщин в трико я видел с детства благодаря сигаретам «Свит Кэпрал», в каждую пачку которых была вложена маленькая открыточка с изображением одной из тогдашних прославленных субреток. Но увидеть подобное создание в жизни, на сцене, в ярком свете прожекторов — нет, об этом я даже мечтать не смел. Внезапно я вспомнил маленький театрик в нашем старом районе, на Грэнд-стрит: он назывался «Юник», а мы величали его «Задницей». Внезапно я вновь увидел длинную очередь у этих дверей: в субботние вечера люди толкались и давились, чтобы протиснуться в дверь и хоть одним глазком посмотреть на озорную субреточку мадемуазель де Леон (мы ее называли Милли де Леон) — девушку, которая на каждом представлении швыряла свои подвязки морякам. Внезапно я вспомнил аляповатые афиши на досках у входа в театр, где были изображены восхитительные, обольстительно изгибавшиеся дивы с совершенно роскошными формами. Как бы там ни было, с того первого, знаменательного визита в «Эмпайр» я стал преданным поклонником кабаре. Вскоре я уже знал все подобные театры: «У Майнера» на Бауэри, «Коламбиа», «Олимпик», «У Хайда и Бимана», «Дьюи», «Стар», «Гейти», «Нэйшнл Винтер Гарден» — абсолютно все. Когда мне становилось скучно, когда я падал духом или же делал вид, будто ищу работу, я направлялся либо в кабаре, либо в оперетту. Слава Богу, в те дни было много этих славных местечек! Не будь их, я бы давно покончил с собой.
Если же говорить об афишах… Одно из самых странных воспоминаний этого периода связано с афишей «Сафо». Я вспоминаю о ней по двум причинам: во-первых, ее наклеили на забор, расположенный совсем близко от старого дома, где я провел лучшие свои дни — иными словами, в шокирующей близости; во-вторых, потому что это была очень яркая афиша, изображавшая мужчину, который летел к звездам, держа в объятиях женщину в одной лишь тонкой ночной рубашке. (Женщиной этой была Ольга Ниферсоул.) Я тогда ничего не знал о скандале, вызванном этой пьесой. Равным образом, я не знал, что это инсценировка знаменитой книги Доде. «Сафо» я прочел только в восемнадцать или в девятнадцать лет — что же касается прославленных книг о Тартарене, то они попали мне в руки, когда я уже перешагнул рубеж двадцати.
Одно из самых прекрасных воспоминаний о театре сохранилось у меня от того дня, когда мать повела меня в казино на открытом воздухе в Алмер-парк. Хотя это в высшей степени невероятно, мне до сих пор кажется, что я слушал тогда пение Аделины Патти. Как бы там ни было, для парнишки восьми или девяти лет, только что ставшего свидетелем наступления нового века, это было равно поездке в Вену. В «старое доброе летнее время» день этот казался таким ослепительно ярким и веселым, что запомнить его могла бы даже собака. (Бедный Бальзак, как мне тебя жаль, ведь ты сам признался, что за всю жизнь имел лишь три или четыре счастливых дня!) В тот золотой день даже навесы и тенты казались более яркими и веселыми, чем прежде. На маленьком круглом столике, за которым мы — мать, сестра и я — сидели, плясали золотые блики от полных стаканов и кружек, длинных изящных бокалов с пильзенским, брошек, сережек, бус, лорнетов, сверкающих пряжек на ремнях, тяжелых золотых цепей от часов и множества других безделушек, столь дорогих мужчинам и женщинам того поколения. Каким вкусным было все, что мы ели и пили! А программа-такая живая, такая остроумная! Все звезды, несомненно. Я не упустил из виду тот факт, что мальчики моего возраста или около того, одетые в изящные костюмы, после каждого акта выбегали на сцену, чтобы сменить декорации. Делали они это с поклонами и улыбками. Официанты также очень интриговали меня: они проносились мимо с тяжелыми подносами и сервировали стол в мгновение ока — и все это так вежливо, так весело, так непринужденно. Атмосфера как на полотнах Ренуара.
Когда я стал достаточно взрослым, чтобы идти работать — а дебютировал я в семнадцать лет, начались эти удивительные дневные и вечерние субботние представления на пляжах. Ирэн Франклин («Рыжая») из «Брайтон-Бич-Мюзик-Холл» (еще один открытый театр) занимает в моих воспоминаниях выдающееся место. Но с особенной живостью я вспоминаю неизвестного клоуна, который принес славу «Харригану». Это было также жарким днем, но с океана тянуло чудесным ветерком, а я впервые надел новую соломенную шляпу с широкой лентой в крупный горошек. Нужно было заплатить всего десять центов, чтобы насладиться песнями и танцами. Я не могу забыть саму ограду театра, стоящие полукругом ряды кресел с такими маленькими сиденьями, что на них с трудом уселась бы мартышка. На грубо сколоченной, пружинящей под ногами сцене этот неизвестный менестрель давал одно представление за другим — с полудня до полуночи. В тот день я приходил послушать его несколько раз. Возвращался специально, чтобы еще раз услышать, как он поет:
X… А… два Р… И… Г… А… Н
Это Харриган, супротив никто
Не скажет и словечка…

И тому подобное. А заканчивалось это так:
К этому имечку грязь не прилипает!
Харриган — это я!

Чем прельстила меня эта незамысловатая песенка, не могу сказать. Несомненно, не сама бедная изжарившаяся певчая птичка, а жизнелюбие актера, его ухмылки и гримасы, его восхитительный ирландский акцент плюс пытка, которую он претерпевал.
Странный и розовый период — рубеж столетия, которое никак не желало завершаться. Фонограф Эдисона, Терри Макговерн, Уильям Дженингс Брайан, Александр Доуи, Керри Нейшн, Сильный человек Сэндоу, Шоу животных Востока, комедии Мака Сеннетта, Карузо, маленький лорд Фаунтлерой, Гудини, Кид Маккой, Холлрум Бойз, Бэттлинг Нельсон, Альберт Брисбейн, Катценджеммер Кидс, Уиндзор Маккей, Иеллоу Кидс, «Полис Газетт», дело Молино, Теда Бара, Аннет Келлерман, «Камо грядеши», Хеймаркет, «Бен Гур», «У Мукена», «У Консайдайна», «Трильби», «Дэвид Хэрум», «Плохой мальчик Пека», Джилси-Хаус, Дьюи-Тиэте, Стэнфорд Уайт, Мюррей-Хилл-Хоутел, Ник Картер, Том Шарки, Тед Слоун, Мери Беккер-Эдди, Гоулд Даст Твинс, Макс Линдер, «В тени старой яблони», бурская война, восстание боксеров, «Помни о Мэне», Бобби Уолтхауэр, Пейнлес Паркер, Лайди Пинкхем, Генри Миллер в «Единственном пути»…
Не могу вспомнить, где и когда я впервые увидел «Тетку Чарлей». Я знаю только то, что более забавной пьесы никогда больше не видел. Вплоть до фильма «Поворот» никогда я так сильно не смеялся. «Тетка Чарлей» — это одна из тех пьес, которые бьют ниже пояса. Поделать здесь ничего нельзя — нужно просто покориться. Ее ставили повсюду в течение полувека и, полагаю, будут ставить в следующие пятьдесят лет. Нет сомнения, что это одна из самых худших пьес, когда-либо написанных, но какое это имеет значение? Заставить зрителей хохотать до колик в течение целых трех актов — это подвиг. Больше всего меня поражает, что автор ее — Брендон Томас — британец. Много лет спустя, в Париже, я отыскал один театр на бульваре Тампль — «Лё Дежазе», — где ставились самые грубые и вульгарные фарсы. В этом старом сарае я веселился больше, чем в любом другом театре, за исключением знаменитого «Пэлис-Тиэте» на Бродвее — «родины водевиля».
С того времени, как я пошел в среднюю школу, и лет примерно до двадцати мы с моим дружком Бобом Хаасом каждую субботу отправлялись вечером в Бродвей-Тиэте, Бруклин, где ставили спектакли, уже сделавшие полные сборы на подмостках Манхеттена. Обычно мы стояли в задних рядах партера. Таким образом я посмотрел по меньшей мере двести пьес: среди них такие, как «Час ведьм», «Лев и мышь», «Самый легкий способ», «Виртуоз», «Мадам Икс», «Камилла», «Желтый билет», «Волшебник страны Оз», «Слуга в доме», «Дизраэли», «Куплено и уплачено», «Черный ход на четвертом этаже», «Виргинец», «Человек с родины», «Третья степень», «Ущербные боги», «Веселая вдова», «Красная мельница», «Самаран», «Розовый тигр». Среди звезд моими любимицами были миссис Лесли Картер, Лили Мэддерн Фиск, Леонора Ульрих, Фрэнсис Старр, Анна Хельд. Какая пестрая компания!
Едва начав посещать нью-йоркские театры, я уже ничего не упускал. Ходил во все иностранные театры, а также в маленькие театрики — такие, как Портманто, Черри-Лейн, Провинстаун, Нейбохуд-Плейхаус. И, разумеется, бывал в Ипподроме, Музыкальной Академии, Манхеттен-Опера-Хаус и театре Лафайетт в Гарлеме. Я много раз видел труппу Копо в театре Гаррик, Московский Художественный театр и Эбби-Тиэте.
Любопытно, но спекталь, который я помню лучше всего, был поставлен группой непрофессиональных и очень молодых актеров в Генри-стрит-Сеттлмент. Пригласил меня на представление (это была постановка елизаветинской пьесы) посыльный, работавший под моим началом в телеграфной компании. Его совсем недавно выпустили из тюрьмы, где он отбывал срок за то, что украл несколько марок в маленьком почтовом отделении на Юге. Я был самым приятным образом удивлен, увидев его в камзоле и чулках (он исполнял главную роль), услышав его звучную и выразительную декламацию. Весь этот вечер остался в моей памяти примерно таким же, как магическая сцена в «Большом Мольне» Фурнье, о которой я столь часто упоминал. Время от времени я заходил в Генри-стрит-Сеттлмент, надеясь возродить очарование этого первого вечера, но подобные вещи случаются только раз в жизни. Недалеко, на Грэнд-стрит, находился Нейбохуд-Плейхаус, где я часто бывал: именно там я смотрел — еще одно памятное событие! — «Изгнанников» Джойса. То ли время было такое, то ли я был молод и впечатлителен, но пьесы, увиденные в двадцатые годы, забыть невозможно. Я назову лишь некоторые из них: «Андрокл и лев», «Сирано де Бержерак», «С утра до полуночи», «Желтый пиджак», «Плейбой Западного мира», «Он», «Лисистрата», «Франческа да Римини», «Горные боги», «Босс», «Магда», «Джон Фергюсон», «Фата Моргана», «Лучшее местечко», «Человек толпы», «Бусидо», «Юнона и павлин».
В начальную эпоху Глубоких Мыслителей и Общества Ксеркса мне очень повезло: один из моих приятелей приглашал меня в «лучшие» театры, где мы занимали места «для избранных». Босс моего друга был заядлым театралом. Денег у него было полно, и он ни в чем себе не отказывал. Иногда он брал с собой на «классное шоу» всю нашу банду — двенадцать здоровых, крепких, веселых, шумных юнцов. Если ему становилось скучно, он выходил из зала на середине спектакля и отправлялся в другой театр. Именно благодаря ему я увидел Элси Дженис — нашего первого идола, а также маленькую королеву Элси Фергюсон — «какая маленькая королева!». Славные это были деньки. Не только лучшие места в театре, но и холодный ужин после спектакля — в «Райзенвебере», «Бустаноби» или «Ректоре». Разъезжали повсюду в кэбах. Не было для нас ничего невозможного. «О, этих дней не забыть!»
В пошивочной мастерской, когда я начал работать на моего старика полный день, — неожиданный поворот после Сэвидж-скул, где я пытался стать спортивным инструктором (sic!), — мне довелось познакомиться с еще одним поразительным человеком. Это был эксцентричный мистер Печ из фирмы «Братья Печ» (фотографы). Этот милый старик не желал иметь дела с деньгами. Все, что ему было нужно, он получал путем бартера — включая пользование машиной и услуги шофера. Казалось, у него повсюду имелись друзья и знакомые, среди которых отнюдь не последними были директора Метрополитен-опера, Карнеги-холла и тому подобных мест. В результате, если у меня возникало желание попасть на концерт, оперу или балет, мне достаточно было позвонить старине Печу, как мы его называли, и место уже дожидалось меня. Время от времени отец шил ему костюм или пальто. Взамен мы получали фотографии, фотографии всех сортов, кучу фотографий. Таким вот специфическим — а для меня просто чудесным! — образом я за несколько лет прослушал практически все, что есть замечательного в музыке. Это было неоценимое образование — гораздо более ценное, чем вся педагогическая болтовня, которой меня пичкали.
Чуть выше я уже говорил, что читал, как мне кажется, гораздо больше пьес, чем романов или какой-нибудь другой литературы. Я начал с гарвардского собрания классиков — этой пятифутовой полки, заполненной по рекомендации доктора Фузлфута Элиота. Сначала шла греческая драма, затем елизаветинская, затем эпоха Реставрации и другие периоды. Однако подлинный импульс, как я отмечал много раз, был получен мною благодаря лекциям Эммы Голдман о европейской драме, которые я слушал в Сан-Диего в далеком 1913 году. Под ее влиянием я погрузился в русскую драму, где — наряду с греческой драмой — я чувствую себя, словно в родной стихии. Русскую драму и русский роман я воспринял с такой же легкостью и ощущением близости, как китайскую поэзию и китайскую философию. В них всегда можно найти реальность, поэзию и мудрость. Они неразрывно связаны с землей. Но завидую я ирландским драматургам и только им хотел бы подражать, если бы это было в моих силах. Ирландских драматургов я могу читать без конца, не боясь пресытиться. В них есть магия, которая сочетается с полным пренебрежением к логике и несравненным юмором. В них есть также нечто мрачное и жестокое, не говоря уж о врожденном даре языка, которым, кажется, не обладает никакой другой народ. Любой, кто пишет на английском, в долгу у ирландцев. Благодаря им нам достались отблески истинного языка бардов — ныне утраченного и сохранившегося лишь в некоторых глухих уголках валлийского мира. После того, как однажды насладишься этими ирландскими писателями, все прочие европейские драматурги предстают пресными и бледными (французы, похоже, больше, чем другие). Единственный человек, способный выдержать сравнение в переводе, — это Ибсен. Пьеса, подобная «Дикой утке», по-прежнему являет собой динамит. В сравнении с Ибсеном Шоу не более чем «болтающий дурак».
За исключением нескольких представлений, на которых я побывал во время короткого визита из Франции в Америку, — «В ожидании Лефти», «Путь вашей жизни», «Проснись и пой!», я не посещал театр после памятной инсценировки «Голода» Гамсуна (с участием Жана Луи Барро) в Париже в 1938 или 1939 году. Она была поставлена в экспрессионистическом духе, на манер Георга Кайзера, и стала достойным завершением тех дней, когда я был театралом. Сейчас у меня нет ни малейшего желания отправиться в театр. С этим делом покончено. Должен признаться, что я с большей охотой посмотрел бы второразрядный фильм, нежели пьесу, хотя кино также утратило свою прежнюю власть надо мной.
Может показаться странным, что, несмотря на большой интерес к театру, я так и не написал ни одной пьесы. Много лет назад я как-то попробовал, но дальше второго акта не продвинулся. Очевидно, мне было важнее прожить драму, чем выразить ее словами. Впрочем, возможно, в этой сфере у меня нет таланта, и я об этом сожалею.
Но, хотя я давно уже не хожу в театр, хотя я оставил всякую мысль писать для театра, он остается для меня областью чистой магии. В потенции елизаветинская драма — за исключением Шекспира, которого я не выношу, — уступает лишь Библии. Для меня. Нередко я мысленно сравнивал это время с эпохой, породившей великую греческую драматургию. И каждый раз меня поражал ярко выраженный языковой контраст между этими двумя эпохами. Греки говорили простым и прямым, понятным любому человеку языком. У елизаветинцев же язык замысловатый и необузданный: он был предназначен для поэтов, хотя публика (тогдашняя) большей частью состояла из простонародья. В русской драме мы вновь встречаемся с греческой простотой — но техника, конечно, полностью изменилась.
Я считаю общей чертой всех хороших пьес их читабельность. Одновременно это самый большой порок драмы. У грядущей драмы этого недостатка не будет. В качестве «литературы» она почти не имеет смысла. Драме еще предстоит вернуться в свой удел. Но это не произойдет, пока наше общество не изменится самым радикальным, коренным образом. Антонен Арто, французский поэт, актер, драматург высказал проницательные мысли на сей счет в памфлете под названием «Театр жестокости». Суть новшества, предложенного Арто, состоит в участии публики. Но этого никогда не будет, если не преобразовать саму концепцию «театра». Публика подобна глине в руках умелого драматурга, и никогда не испытывает она большего чувства солидарности, чем в недолгие два-три часа, отведенные для спектакля. Лишь во время революции возникает нечто сравнимое с этим чувством единения. При правильном использовании театр становится одним из сильнейших орудий. Его упадок служит еще одной приметой выродившегося времени. Когда театр плетется в хвосте, жизнь пребывает на низшей стадии.
Мне театр всегда напоминал общее омовение в реке. Волнение, испытанное в рядах толпы, всегда оказывает тонизирующий и терапевтический эффект. Не только мысли, деяния и персонажи материализуются перед глазами, но публику словно бы уносит одним потоком. Уподобляя себя актерам, зритель заново переживает драму в своих воспоминаниях. Всем управляет некий невидимый суперрежиссер. Сверх того, в каждом зрителе живет другой человек, и личная уникальная драма разворачивается параллельно той, что идет на сцене. Все эти волнообразно отраженные драмы соединяются, возвышая увиденное и услышанное так, что сами стены ощущают физическое напряжение, которое невозможно вычислить, а порой и вынести.
Даже для знакомства с собственным языком необходимо ходить в театр. Сценическая речь — явление совершенно другого порядка, чем речь книжная или уличная. Как самые незабываемые литературные произведения происходят от притчи, так самые незабываемые ораторские выступления коренятся в театре, где слышишь то, что говоришь самому себе. Мы забываем, сколь безмолвны те драмы, которые мы разыгрываем каждый день в нашей жизни. Сорвавшиеся с губ слова неизмеримо мягче тех, что раздаются со сцены и разрывают нам душу. Сходным образом дело обстоит с поступками. Человек действия — даже если он герой — проживает в поступках лишь часть сжигающей его драмы. В театре не только все чувства раздражены, напряжены, доведены до высшего предела, но также и уши усваивают новые мелодии, глаза привыкают к новым образам. Нас заставляют распознать извечный смысл человеческих деяний. Все происходящее на сцене словно бы фокусируется искривленной линзой, чтобы найти желанный угол отражения. Мы не только чувствуем то, что называется судьбой: мы сами переживаем ее — каждый на свой лад. На этой узкой полосе за огнями рампы мы все находим общее место встречи.
Когда я думаю об увиденных мною бесчисленных спектаклях на самых разных языках, когда думаю о странном соседстве всех этих театров и как я возвращался домой, часто пешком, иногда в страшный дождь, слякоть и грязь, когда думаю о действительно необыкновенных личностях, потрясавших все мое существо, о бесконечном множестве идей, косвенно повлиявших на меня, когда думаю о проблемах других эпох, других народов и об этом магическом, непостижимом посреднике, позволившем мне понять их и выстрадать, когда думаю о том, как подействовали на меня некоторые пьесы, а через меня — на моих близких или даже на неизвестных мне людей, когда думаю о потоках крови, жизненной силе, жестокости, пестрых мыслях, отразившихся в словах, жестах, сценах, кульминациях и взрывах восторга, когда думаю о том, как это все в высшей степени человечно — так безжалостно человечно, так целительно и так универсально, ценность театра — все, что имеет отношение к пьесам, драматургам и актерам — вырастает в моих глазах до масштабов прямо-таки экстравагантных. Взять хотя бы одну театральную форму — постановки на идише. Как они поразительно близки, как дороги мне теперь, когда я оглядываюсь назад. В пьесе на идише обыкновенно есть понемножку от всего, что составляет содержание повседневной жизни: танцы, шутки, шумная возня, свадьбы, похороны, идиоты, нищие, праздники — не говоря уж об обычных недоразумениях, проблемах, тревогах, разочарованиях и прочих вещах, образующих сложную ткань современной драмы. (Я имею в виду, естественно, заурядную еврейскую пьесу, предназначенную для масс и, следовательно, «состряпанную», как тушеное мясо.) Чтобы насладиться спектаклем, не нужно знать ни единого слова на этом языке. Ты смеешься и плачешь, как все прочие зрители. Становишься на это время евреем. И, выходя из театра, спрашиваешь себя: «Разве я не такой же еврей, как они?» То же самое происходит с ирландскими, французскими, русскими, итальянскими драмами. Раз за разом ты становишься похож на эти чуждые тебе создания и тем самым становишься более человечным, более похожим на универсальное «я». Благодаря драме мы обретаем нашу общую и индивидуальную личность. Мы сознаем, что связаны со звездами так же, как с землей.
Иногда мы также ощущаем себя гражданами совершенно неизвестного мира — мира более, чем человеческого, такого мира, где, быть может, обитают только боги. Достойно внимания то, что театр способен произвести подобный эффект при всей ограниченности его средств. Заядлый театрал наслаждается жизнью, отличной от его собственной, склонен забывать, что он получает от спектакля лишь то, что сам вложил в него. В театре очень многое нужно просто принимать как данность и очень многое нужно разгадывать. Маленькой человеческой жизни, если смотреть на нее снаружи, совершенно недостаточно для объяснения тесной связи между публикой и актерами, которую устанавливает любой хороший драматург. Во внешней жизни последнего из людей можно найти неистощимый источник драм. Именно из этого резервуара драматург черпает свой материал. Драма, которая продолжается бесконечно в душе любого человека, являет себя самым загадочным образом, почти никогда не облекаясь в слова или поступки. Ее полутона образуют обширный океан, над которым поднимается туман, и в этом океане хрупкое суденышко пьесы то взлетает на гребень волны, то исчезает в пучине. В этом обширном океане человечество постоянно посылает наружу сигналы, словно бы желая привлечь внимание обитателей других планет. Великие драматурги не более чем чувствительные детекторы, которые в какой-то момент отвечают нам строкой, действием, мыслью. Содержание драмы — отнюдь не события повседневной жизни. Драма лежит в самой сущности жизни, вросла в каждую клеточку тела, в каждую клеточку бесчисленных субстанций, облекающих наши тела.
Я принадлежу к числу тех людей, которых часто обвиняют в желании увидеть больше, чем предмет содержит — реально или в потенции. Особенно меня критикуют за это применительно к сфере театра или кинематографа. Если это и слабость, то я ее не стыжусь. Я жил в сердце драмы с того момента, как стал достаточно взрослым, чтобы понимать происходящее вокруг меня и во мне. Я окунулся в театр с детства, как утка окунается в воду. Для меня он всегда был не развлечением, а дыханием жизни. Я приходил в театр, чтобы возродиться и обрести жизненную силу. С поднятием занавеса, по мере того как медленно гас свет, я готовился безоговорочно принять все, что произойдет на моих глазах. Для меня пьеса была не только такой же реальностью, как окружающая жизнь, в которую сам я был погружен, — она была более чем реальность. Глядя назад, я должен признать, что многое было просто «литературой», обыкновенной трескучей болтовней. Но тогда это было жизнью — жизнью во всей ее полноте. Это украсило мою повседневную жизнь и повлияло на нее. Наполнило эту жизнь.
Способность к возвышению — ибо это возвышение, а не слабость, если смотреть на вещи правильно, — чисто театрального, по определению критиков, действа, способность, которую я взращивал в себе сознательно, родилась из отказа принимать вещи такими, как они есть. Дома, в школе, в церкви, на улице — где бы я ни оказался, драма проникала в мое существо. Если бы мне хотелось получить точную копию повседневной жизни, я бы не ходил в театр. Меня влекло в театр потому, что с самого нежного возраста я, сколь бы нелепым это ни казалось, разделял тайные намерения драматурга. Я ощущал вечное присутствие универсальной драмы с ее глубокими, глубочайшими корнями, с ее огромным и бесконечным значением. Я не просил, чтобы меня убаюкивали или обольщали, — я хотел, чтобы меня потрясли и пробудили.
На сцене личность — это все. Великие звезды, будь то комедийные актеры, трагики, буффоны, мимы, клоуны или же просто фигляры, отпечатались в моей памяти столь же глубоко, как великие персонажи литературы. Возможно, даже глубже, поскольку я видел их во плоти. Нам приходится воображать, как разговаривали, двигались или жестикулировали Ставрогин или барон де Шарлю. С великими драматическими персонажами дело обстоит иначе.
Я мог бы долго рассказывать буквально о сотнях людей, которые некогда поднимались на подмостки — до сих пор, закрыв глаза, я вижу, как они декламируют текст, воздействуя своей загадочной магией. Были такие театральные пары, которые столь сильно влияли на наши чувства, что становились нам ближе и дороже, чем члены собственной семьи. Нора Бейс и Норуорт, к примеру. Или Джеймс и Бонни Торнтон. Иногда нас покоряли целые фамилии — такие, как семейство Эдди Фоя или Джорджа М. Коэна. Актрисы в особенности — они овладевали нашим воображением так, как никто другой. Не всегда это были великие актрисы, но все они отличались неотразимым блеском и неодолимым магнетизмом. Мне сразу же приходит на память целое созвездие имен: Элси Дженис, Элси Фергюсон, Эффи Шеннон, Адель Ричи, Грейс Джордж, Алиса Бреди, Полина Лорд, Анна Хельд, Фрици Шефф, Трикси Фриганца, Гертруда Хоффман, Минни Дапри, Белла Бейкер, Алла Назимова, Эмили Стивенс, Сара Олгуд и, конечно же, мрачная, яркая фигура, чье имя, я уверен, никто не вспомнит — Мими Агаглиа. Они были созданиями из плоти и крови, а не фантомными созданиями экрана, и это еще больше влекло нас к ним. Иногда мы видели их в моменты слабости — иногда смотрели на них затаив дыхание, ибо знали, что у них на самом деле разрываются сердца.
Открывая свои собственные книги и своих собственных авторов, всегда испытываешь удовольствие, и это в полной мере относится к людям сцены. Когда мы были юнцами, нам говорили, что надо обязательно посмотреть («пока они не умерли») таких актеров, как Джон Дрю, Уильям Фавершем, Джек Берримор, Ричард Мэнсфилд, Дэвид Уорфилд, Саферн и Марло, Сара Бернар, Мод Адамс — но куда большую радость принесло нам то, что мы открыли для себя Холбрука Блинна, О. П. Хегги, Эдварда Бриза, Талли Маршалл, миссис Патрик Кемпбелл, Ричарда Беннета, Джорджа Эрлиса, Сирила Мода, Элиссу Лэнди, Ольгу Чехову, Жанну Игел и многих, многих других, которые сейчас стали уже почти легендой.
Однако имена, вписанные золотыми буквами в мою книгу памяти, принадлежат комедиантам — большей частью это были звезды оперетты и кабаре. Позвольте мне — ради старых времен — назвать некоторых из них: Эдди Фой, Берт Савой, Рэймонд Хичкок, Берт Леви, Уилли Ховард, Фрэнк Фэй. Кто мог оставаться неподвластным чарам этих лицедеев? Для меня matineée, где главную роль исполнял кто-либо из них, был лучше любой книги. В «Пэлес» часто бывала программа всех звезд. Это было событие, которое — наряду с еженедельным собранием Общества Ксеркса — я никак не мог пропустить. Будь то дождь или солнце, рабочие или свободные часы, при деньгах или без денег — я всегда оказывался там. Находиться в компании этих «весельчаков» было лучшим лекарством в мире, лучшей защитой от меланхолии, разочарований и отчаяния. Никогда, никогда не забыть мне, с какой бесшабашной самоотдачей они выкладывались на сцене. Иногда один из них появлялся на представлении другого, что вызывало истерику и всеобщее столпотворение. Самая веселая книга в мире не может, на мой вкус, соперничать с одним-единственным спектаклем любого из этих людей. Ни одна известная мне книга во всей литературе не способна вызывать смех с первой страницы до последней. Те же, о ком я говорю, заставляли не просто хохотать, а умирать от смеха. Мы смеялись не переставая и так сильно, что возникала потребность в передышке — пусть бы они хоть на секунду прекратили паясничать! Когда публика заводилась, им уже и говорить ничего не нужно было. Пальчик покажи — и все станут гоготать.
Моим любимцем был Фрэнк Фэй. Я обожал его. Я мог прийти на matinee и вернуться вечером, чтобы вновь посмотреть на него, причем во второй или в третий раз смеялся еще сильнее, чем в первый. Фрэнк Фэй поражал меня тем, что мог начать представление без всякой подготовки и держать зал десять или пятнадцать часов — столько, сколько ему хотелось. И менять репризы чуть ли не каждый день. Мне казалось, что он обладает неистощимым остроумием, изобретательностью, умом. Как многие великие комедианты, он знал, как и когда можно перейти грань запретного. Фрэнк Фэй ушел безвременно: его убили. Думаю, даже для цензуры он был неотразим. Конечно, ничто так не веселит публику, как вторжение в сферу непристойного и запретного. Но Фрэнк Фэй всегда имел наготове тысячу трюков. Это действительно было «шоу одного человека».
Тут следует упомянуть еще одного актера: я видел его только в одной пьесе, о которой больше ничего не слышал после блистательной постановки в «Шоу-офф». Я имею в виду Луи Джона Бартелса. Подобно «Тетке Чарлей», эта пьеса, обязанная своим успехом только мастерству Бартелса, занимает в моей памяти особое место. Я не знаю ничего, что могло бы с ней сравниться. Вновь и вновь приходил я, чтобы посмотреть ее, а главное, услышать хриплый, бесстыдный, глумливый смех Бартелса, который был основным блюдом этого «шоу».
Сколько я себя помню, во мне всегда раздавались какие-то голоса. Я хочу сказать, что постоянно вел разговоры с этими посторонними голосами. В этом не было ничего «мистического». Это была форма общения, постоянно вступавшая в конкурентную борьбу с иными формами общения. Это происходило в то же самое время, когда я разговаривал с другим человеком. Диалог! Постоянный диалог. Прежде чем я начал писать книги, я уже писал их в голове — в форме того скрытого диалога, о котором рассказываю. Более склонный к самоанализу человек довольно рано убедился бы в своем предназначении. Но только не я. Если я и задумывался об этом нескончаемом внутреннем диалоге, то лишь с целью сказать себе, что я слишком много читаю и пора мне перестать жевать эту жвачку. Я никогда не считал подобный внутренний диалог чем-то неестественным или необыкновенным. Совсем нет — за исключением степени, которой это могло достигнуть. Ибо часто случалось, что я, слушая кого-нибудь, переиначивал чужую речь на разные лады или, демонстрируя усиленное внимание, вставлял в нее собственные слова — более острые, более драматические, более красноречивые. Иногда, выслушав собеседника, я повторял сказанное им в трех или четырех вариантах, которые возвращал ему, словно это была его собственность, и, делая это, испытывал громадное наслаждение при виде того, как он берет назад собственные слова, поражаясь их точности, проницательности, глубине или сложности. Именно подобные игры часто привлекали ко мне людей — причем иногда это были люди, к которым я не испытывал ни малейшего интереса, но они привязывались ко мне, словно к мудрому клоуну или ловкому фокуснику. Я подставлял им зеркало, где они видели себя в более ярком или более лестном свете. Никогда у меня не возникало желания унизить их «я»: эта игра доставляла мне удовольствие, и я был доволен тем, что вовлек их в нее помимо воли.
Но что это было как не бродячий театр? Ведь чем я занимался? Создавал характеры, драму, диалоги. Несомненно, готовя себя, хотя совершенно безотчетно, к грядущей задаче. Какой? Не отразить существующий мир и не сотворить новый мир, а открыть свой собственный тайный мир. Сказав «тайный мир», я тут же осознал, что именно его всегда был лишен, что именно его стремился обрести или создать. А это равно тому, чтобы написать еще одну главу Откровения. Лучшую часть жизни я провел на подмостках, пусть не всегда они находились в официально признанном театре. Я был драматургом, актером, режиссером и автором инсценировки в одном лице. Меня настолько переполняла эта нескончаемая драма — моя и других лиц совокупно, что, когда я прогуливался в одиночестве, во мне словно бы включалась музыка Моцарта или Бетховена.
Примерно восемнадцать лет назад, сидя в парижском кафе «Ротонда», я читал книгу Робинсона Джефферса «Женщины с мыса Сур», даже и не помышляя о том, что однажды поселюсь недалеко от мыса Сур в месте под названием Биг Сур, о котором никогда не слыхал. Грезы и жизнь! Могло ли мне пригрезиться, когда я слушал рассказы библиотекаря из библиотеки на Монтегю-стрит в Бруклине о чудесах цирка Медрано, что первая моя статья, которую я напишу по приезде в Париж, город моих грез, будет посвящена именно цирку Медрано — и что статью, одобренную Эллиотом Полом (из «Трэнзишн»), опубликует «Пэрис Геральд»? Могли я помышлять о том, что во время нашей короткой встречи в Дижоне — в лицее Карно — я разговорюсь с человеком, который в один прекрасный день побудит меня начать эту книгу? Равным образом, когда в парижском «Кафе дю Дом» меня представили Фернану Кроммелинку, автору знаменитой и великолепной пьесы «Великодушный рогоносец», я и подумать не мог, что прочту ее лишь пятнадцать или более лет спустя. Присутствуя на спектакле «Герцогиня Мальфи» в Париже, я понятия не имел о том, что человек, сделавший прекрасный перевод этой пьесы, вскоре станет моим переводчиком и другом, что именно он отвезет меня в дом Жана Жионо, с которым дружил всю жизнь. И я не ведал также, когда смотрел «Желтый пиджак» (написанный голливудским актером Чарлзом Кобурном), что встречусь в Пебл-Бич, Калифорния, с прославленным Александром Ф. Виктором (из фирмы «Граммофоны Виктора»), который, рассказав множество восхитительных эпизодов своей богатой на приключения жизни, завершит разговор дифирамбом по адресу «Желтого пиджака». Как мог я предвидеть, что увижу первый свой театр теней — причем вместе с таким удивительным спутником, как Катсимбалис, — в глухом пелопоннесском местечке под названием Навплия? Или как мог я — при всей моей любви к кабаре (заставлявшей меня сопровождать труппу из одного города в другой) — предугадать, что в далеких Афинах увижу однажды точно такое же представление, актеров того же склада, с теми же шуточками, ухмылками и ужимками? И как можно было предугадать, что тем же вечером (в Афинах) — в два часа ночи, если быть точным, — я столкнусь с человеком, которого видел раз в жизни, когда меня ему представили, но запомнил только потому, что после спектакля «Козлиная песнь» Верфеля в театре «Гилд» он вышел в дверь за сценой? И вот еще одно странное совпадение: прямо сейчас, всего несколько минут назад, заглянув в мой экземпляр «Луны в Желтой реке» — великой, истинно великой пьесы Денниса Джонстона, я в первый раз обратил внимание на то, что она была поставлена нью-йоркским театром «Гилд» примерно за год или два до того, как мой друг Роджер Клейн попросил меня помочь ему перевести ее на французский язык. И, хотя может показаться, что между двумя этими событиями нет никакой связи, мне кажется любопытным и знаменательным тот факт, что я впервые услышал, как французская публика свистит, в одном парижском кинотеатре во время показа моего любимого «Питера Иббетсона».
«Почему они свистят?» — спросил я.
«Потому что это слишком нереально», — ответил мой друг.
О да, странные воспоминания. Как вы думаете, что я увидел, направляясь к Кноссу по пыльным улицам Гераклиона? Огромный постер с анонсом фильма Чаплина в минойском кинотеатре. Что могло бы быть более несовместимым? Минотавр и Золотая лихорадка! Чаплин и сэр Артур Эванс. Двойники. Через несколько недель в Афинах мне бросились в глаза афиши с названиями нескольких американских пьес. В том числе — хотите верьте, хотите нет — «Любовь под вязами». Очередная несообразность. В Дельфах, где сама природа создала сценическую площадку для «Прикованного Прометея», я сидел в амфитеатре и слушал, как мой друг Катсимбалис декламирует стихи последнего изреченного здесь оракула. За долю секунды я вернулся на «Улицу ранних горестей» — если быть точнее, в гостиную наверху, где прочел все греческие пьесы, включенные доктором Фузлфутом в его Пятифутовую Полку. Там произошло первое мое знакомство с этим мрачным миром. В реальности он предстал передо мной много позже, когда я осматривал могилы Клитемнестры и Агамемнона у подножья Микенской крепости… Но какая унылая гостиная! Здесь, вечно одинокий, печальный, несчастный, ощущая себя последним и самым жалким из всех человеческих созданий, я не только пытался читать классиков, но также слушал голоса Карузо, Кантора Зироты, мадам Шуман-Хейнк — и даже Роберта Хиллиарда, который декламировал «Был некогда глупец…».
Словно из совершенно другого существования врываются новые воспоминания, славные и милые воспоминания об этом маленьком театрике на бульваре Тампль (Лё Дежазе), где я от начала до конца представления смеялся так, что у меня болел живот и слезы катились по лицу. Воспоминания о Бобино на улице Тэте, где я слушал Дамию и ее многочисленных подражателей, а сам театр был лишь частью еще более роскошного зрелища, ибо он находился на уникальной даже для Парижа улице, состоявшей из сплошных варьете. И еще был Большой Гиньоль! С репертуаром от душераздирающих мелодрам до самых грубых фарсов, со своевременными вылазками в уютный, расположенный в фойе бар — не бар, а мечта. Но из всех этих странных, потусторонних воспоминаний лучшим является воспоминание о цирке Медрано. Мир метаморфоз. Можно сказать, такой же древний, как сама цивилизация. Ибо до появления драмы, кукольных представлений и театра теней, несомненно, должны были существовать цирки с акробатами, жонглерами, шпагоглотателями, наездниками, паяцами и клоунами.
Но вернусь в тот 1913 год в Сан-Диего, где я слушал лекции Эммы Голдман о европейской драме… Неужели это было так давно? Я сам поражаюсь. Я направлялся в бордель вместе с ковбоем по имени Билл Парр из Монтаны. Мы вместе работали на фруктовом ранчо недалеко от Хула-Висты и каждую субботу приходили вечером в город — именно с этой целью. Как странно, что я сошел с прежнего пути, избрал совершенно другую дорогу и вся моя жизнь переменилась от того, что мне посчастливилось увидеть афишу, извещающую о прибытии Эммы Голдман и Бена Райтмана! Благодаря ей, Эмме, я стал читать таких драматургов, как Ведекинд, Гауптман, Шницлер, Бриё, Д’Аннунцио, Стриндберг, Голсуорси, Пинеро, Ибсен, Горький, Верфель, фон Гофмансталь, Зудерман, Йитс, леди Грегори, Чехов, Андреев, Герман Бар, Вальтер Хазенклевер, Эрнст Толлер, Толстой и множество других. (Именно ее супруг Бен Ройтман продал мне первую книгу Ницше, которую я прочел, — «Антихрист», а также книгу Макса Штирнера «Единственный и его собственность».)
Затем, чуть позже, когда я начал ходить в Уошингтон-сквер-плейерс и в театр «Гилд», то еще больше приобщился к европейской драме: узнал таких драматургов, как братья Чапеки, Георг Кайзер, Пиранделло, лорд Дансени, Бонавенте, Сент-Джон Эрвин и познакомился с американскими авторами — такими, как Юджин О’Нил, Сидней Ховард и Элмер Райс.
Из этого периода всплывает имя одного актера, вышедшего из еврейского театра, — Якоба Бен-Ами. Как и Назимову, описать его невозможно. В течение многих лет его голос и жесты неотступно преследовали меня. Он походил на персонаж из Ветхого Завета. Вот только на какой? Мне так и не удалось уточнить его место в книге. Именно после представления с его участием в одном маленьком театре мы всей компанией заявились в венгерский ресторан, где после ухода хозяев заперли двери и до утра слушали пианиста, который играл только Скрябина. Эти два имени — Скрябин и Бен-Ами — связаны в моем уме неразрывно. Точно так же название романа Гамсуна «Мистерия» (в немецком переводе) ассоциируется у меня еще с одним евреем, писавшим на идише, которого звали Наум Йуд. Где бы и когда бы ни встречался я с Наумом Йудом, тот сразу начинал разговор об этой сумасшедшей книге Гамсуна. Сходным образом, в Париже, любой вечер, проведенный в обществе художника Ганса Райхеля, неизменно сводился к беседе об Эрнсте Толлере, которому Райхель помогал, за что и угодил при немцах в тюрьму.
Когда бы я ни думал и ни слышал о «Ченчи», где бы ни встречал имена Шиллера и Гёте, а также слово Ренессанс (всегда связанное с работой Уолтера Пейтера на эту тему), мне сразу вспоминается сабвей или надземка: уцепившись за поручень или стоя в ожидании поезда на платформе, вглядываясь в грязные окна и проносящиеся мимо жалкие лачуги, я заучивал наизусть длинные отрывки из сочинений этих авторов. И мне по-прежнему кажется совершенно замечательным то, что стоит мне углубиться в лес и наткнуться на открытую полянку — золотую полянку, как моя память сразу возвращается к тем давним представлениям пьес Метерлинка: «Смерть Тентажиля», «Синяя птица», «Монна Ванна» или же опера «Пелеас и Мелисанда», декорации которой — не говоря уж о музыке — никогда не покидали моего воображения.
Похоже, самые сильные впечатления остались у меня от женщин на сцене — или из-за их великой красоты, или благодаря необыкновенной силе их личности и совершенно поразительному голосу. Быть может, это связано с тем, что в повседневной жизни женщинам редко удается полностью раскрыться. Быть может, также, драма сама по себе возвышает женские роли. Современная драма насыщена социальными проблемами, поэтому женщина в ней занимает более скромное место. В древнегреческой драме женщина предстает сверхчеловеком: ни одному современному человеку не доводилось встречать подобный тип в реальной жизни. В елизаветинской драме они также изумительны — конечно, уже не богоподобны, но при этом столь величественны, что это нас ужасает и сбивает с толку. Чтобы получить полное представление о женщине, нужно соединить те ее качества, что изображаются в древней драме, с особенностями, которые (в наши дни) осмеливается показать лишь театр варьете. Естественно, я имею в виду эти якобы «унизительные» ужимки, пришедшие прямиком из комедиа дель арте Средних веков.
Прочитав биографию де Сада, который провел несколько последних лет жизни в психиатрической лечебнице в Шарантоне, где забавлялся тем, что писал и ставил пьесы для пациентов, я часто спрашивал себя, какое впечатление произвела бы на меня постановка в исполнении группы сумасшедших. В основе концепции Арто о театре лежала идея о таком представлении, где актеры (с помощью всякого рода внешних приспособлений) доводили бы публику в буквальном смысле до безумия и бреда, чтобы драма с их участием достигала настоящей и немыслимой прежде крайности.
Что меня всегда поражало в театре, так это его способность преодолевать национальные и расовые барьеры. Несколько пьес, поставленных труппой иностранных актеров, которые исполняют национальный репертуар, могут сделать больше, на мой взгляд, чем целая телега книг. Часто первой реакцией становятся гнев, злость, разочарование или отвращение. Но стоит вирусу проникнуть в кровь, как то, что раньше казалось абсурдным, нелепым и в высшей степени чужеродным, принимается с одобрением — да нет, с энтузиазмом. Америка принимала волну за волной подобные влияния, и это пошло только на пользу нашей доморощенной драме. Но, подобно иностранной кухне, такие вливания долго не сохраняются. Американский театр остается в своих ограниченных пределах, несмотря на все потрясения, которые он время от времени испытывал.
Ах, но я же не могу обойти молчанием эту странную фигуру — Дэвида Беласко! Примерно в то же время, когда отец включил Фрэнка Хэрриса в число постоянных клиентов благодаря любви своего сына к литературе, в его портновской мастерской однажды появился этот сумрачный, похожий на священника человек с мрачным магнетическим обаянием. Он всегда одевался в черное, носил пасторские воротнички, но при этом источал жизнелюбие, чувственность, блеск, а движения его и жесты поражали почти звериной гибкостью. Дэвид Беласко! Это имя Бродвей будет помнить всегда. Беласко был клиентом не отца, а одного из отцовских партнеров: этого человека звали Эрвин, и он сходил с ума от двух вещей — лодок и картин. Тогда в мастерской было четыре выдающихся персонажа — можно сказать, столпа: закройщик Банчек, этот самый Эрвин, Ренти — несколько опустившийся мастер и Чейз — еще один мастер. Не было на свете людей, более не сходных друг с другом, чем эти четверо. Каждый из них был оригиналом и каждый, за исключением Банчека, имел свой личный и весьма специфический круг постоянных клиентов — не слишком многочисленных, в сущности, всего лишь горстку, но этого было достаточно, чтобы поддерживать их на плаву. Хотя точнее, наверное, следовало бы сказать — «отчасти на плаву». Хэл Чейз, к примеру, родившийся в штате Мэн и янки до мозга костей, причем янки сварливого типа, получал прибавку к доходу, играя по вечерам в бильярдных клубах. Эрвин, безумно любивший свою «яхту», всегда ворчал на клиентов, которые обычно опаздывали и тем самым мешали ему отправиться в Шипсхед-Бэй, где стояла на якоре его лодка, — так вот, Эрвин сумел скопить небольшую сумму, устраивая морские прогулки для клиентов. Что же касается бедного Ренти, то в бесшабашности и решимости он уступал этим двоим — и подрабатывал в ночном клубе для богачей, где подавал сэндвичи, пиво и бренди картежникам. Но была у них одна общая черта — все они жили как во сне. Для Чейза не было в жизни большего удовольствия, чем погрузиться в воду в полдень — по возможности точно в двенадцать часов — и взять курс на Кони-Айленд или Рокэвей-Бич, где он весь день плавал и жарился на палящем солнце. Он был прирожденным рассказчиком, обладая вкусом Шервуда Андерсона к деталям и подробностям, но при этом характер у него был чертовски тяжелый: он отличался таким самомнением, такой страстью к спорам, таким ослиным упрямством и такой уверенностью в своей правоте, что никто не мог его долго выносить — и клиенты здесь исключения не составляли. По отношению к этим последним он занимал позицию «забирай или проваливай». Эрвин также. Они устраивали лишь одну примерку, предлагая клиентам убираться, если их что-то не устраивает. И те, как правило, убирались. Однако в силу эксцентричности своей натуры, благодаря странным, необычным компаньонам и окружению в целом, благодаря своему умению говорить и произвести впечатление, они всегда находили новых клиентов — зачастую просто поразительных. Беласко, как я уже сказал, был одним из клиентов Эрвина. Я никогда не мог понять, что было общего у этих двух людей. Вероятно, ничего. Иногда отцовские клиенты на выходе из примерочной сталкивались с клиентами других мастеров. В изумление приходили все. В «Черной весне» я писал, что многие из отцовских клиентов были его закадычными дружками или становились приятелями после частых встреч за стойкой бара напротив. Некоторые из них — люди театральные (среди которых было множество прославленных актеров) — превосходно чувствовали себя в задней комнате портновской мастерской. Иным удавалось ловко втянуть в разговор или спор Банчека, подловив его на приманку сионизма, еврейских поэтов и драматургов, Каббалы и тому подобных вещей. Очень часто после полудня, когда клиентура заведения, казалось, вымирала в полном составе, мы коротали эти томительные часы за раскроечным столом Банчека, обсуждая самые невероятные проблемы религиозного, метафизического, зодиакального или космологического толка. Так, когда я слышу слово Сибирь, для меня это не громадная мерзлая тундра, а название пьесы Якоба Гордина. Отец сионизма Теодор Херцл даже больше отец для меня, чем Джордж Вашингтон с его топорной рожей.
Одним из самых дорогих мне людей среди посетителей мастерской был клиент моего отца по имени Джулиан л’Эстранж, супругой которого в то время была Констанс Кольер, звезда «Питера Иббетсона». Когда Джулиан и Пол — Пол Пойндекстер — обсуждали достоинства пьес Шеридана или, к примеру, сценические качества Марло и Уэбстера, создавалось впечатление, будто присутствуешь при спорах Юлиана Отступника с Павлом Тарсийским. А когда в подобный разговор вмешивался Банчек (который совершенно не разбирался в их жаргоне, да к тому же понятия не имел о Шеридане, Марло, Уэбстере и даже о Шекспире), это выглядело так, будто ты попадал к Фэтсу Уоллеру после заседания Общества Христианской науки. Но самыми увлекательными были беседы всей компании — Чейза, Ренти, Ирвина и прочих, которые поочередно произносили свой монолог или начинали поминать какие-то важные для них мелочи. Вся атмосфера заведения была насыщена винными парами, спорами, грезами. Каждому не терпелось уйти в собственный мирок — и нужно ли говорить, что мир этот не имел никакого отношения к портновскому ремеслу. Словно бы Господь ради какого-то извращенного наслаждения создал их портными против их воли. Но именно эта атмосфера подготовила меня к вступлению в странный и непостижимый мир одинокого мужчины, преждевременно познакомила — ради предостережения — с его характером, страстями, целями, безумствами, поступками и понятиями. Стоит ли поражаться, если добрый Пол Пойндекстер, углядев как-то книгу Ницше у меня под мышкой, отвел меня в сторонку и прочел длинную лекцию о Марке Аврелии и Эпиктете, труды которых я уже читал, но не посмел признаться, чтобы не разочаровывать Пола.
А как же Беласко? Я почти забыл о нем. Беласко всегда был молчалив, как отшельник. Это вызывало уважение, но не благоговение. Но самое яркое мое воспоминание о нем связано с тем, как я однажды помог примерить брюки. Я помню его ослепительную улыбку в благодарность за столь небольшую услугу: это было все равно, что получить чаевые в сто долларов.
Но, прежде чем выпорхнуть из портновской лавки, я должен сказать пару слов о тогдашних газетных обозревателях. Клиентов, знаете ли, иногда не хватает, а вот коммивояжеров всегда хоть пруд пруди. Не проходило и дня, чтобы к нам не заскакивали трое или четверо из них — не в надежде всучить свой товар, а чтобы дать отдых усталым ногам и почесать языки в дружеской обстановке. Обсудив новости дня, они немедля принимались за обозревателей. Бесспорными фаворитами были в то время Дон Маркие и Боб Эдгрен. Довольно странно, но на меня оказывал сильное влияние Боб Эдгрен, который писал о спорте. Я твердо верю в истинность того, что сейчас скажу: именно благодаря ежедневной колонке Боба Эдгрена я взрастил в себе вкус к честной игре. Эдгрен каждому воздавал должное: взвесив все про и контра, он давал читателю возможность принять собственное решение. Я считал Боба Эдгрена чем-то вроде духовного и нравственного судьи. Он был такой же частью моей жизни, как Уолтер Пейтер, Барбе д’Оревильи или Джеймс Бранч Кэбелл. В тот период я, естественно, часто ходил на бокс и целые вечера проводил, обсуждая с приятелями сравнительные достоинства различных мастеров кулачного боя. Почти все мои первые идолы были профессиональными боксерами. Я создал свой собственный пантеон, куда вошли, помимо прочих, такие люди, как Терри Макговерн, Том Шарки, Джо Гэнс, Джим Джеффрис, Эд Уолгест, Джо Риверс, Джек Джонсон, Стэнли Кетчел, Бенни Леонард, Джордж Карпентер и Джек Демпси. То же самое относится и к борцам. Малыш Джим Лондос был для меня почти таким же божеством, как Геракл для греков. А еще были шестидневные велогонки… Хватит!
Я рассказываю об этом, чтобы подчеркнуть следующее: чтение книг, игры, жаркие споры, спортивные состязания, пикники на свежем воздухе и домашние пирушки, музыкальные празднества (где мы либо музицировали сами, либо наслаждались исполнением мастеров) — все это сочеталось и сливалось, составляя постоянную непрерывную активность. Помню, что по пути к арене в Джерси в день поединка между Демпси и Карпентером — для нас это было событием почти такого же масштаба, как сражения великих героев под стенами Трои, — мы с моим спутником обсуждали концерт одного пианиста, содержание, стиль и смысл «Острова пингвинов» и «Восстания ангелов». Несколькими годами позже в Париже, читая пьесу «Троянской войны не будет», я вдруг вспомнил тот черный день, когда свой бой проиграл мой любимец — Карпентер. А в Греции, на острове Корфу, читая «Илиаду», вернее, пытаясь читать — ибо она мне крайне не нравилась — но в любом случае, читая об Ахилле, могучем Аяксе и прочих героических фигурах с обеих сторон, я вновь подумал о прекрасном, божественном Джордже Карпентере, вновь увидел, как он слабеет, шатается и падает на ринг под сокрушительными, чудовищными ударами громилы из Манассы. Его поражение казалось мне столь же удивительным, столь же ошеломляющим, как смерть героя или полубога. А вслед за этой мыслью пришли воспоминания о Гамлете, Лоэнгрине и других легендарных фигурах, которых Жюль Лафорг воссоздал в своем неподражаемом стиле. Отчего это? Отчего? Да просто книги смешиваются с событиями и фактами жизни.
Был такой период — с восемнадцати до двадцати одного или двадцати двух, время расцвета Общества Ксеркса — нескончаемой смены пиршеств, пьянок, актерства, музицирования («Я дивный музыкант, я странствую по свету!»), грубых фарсов и шумной возни. Не было такого иностранного ресторана в Нью-Йорке, который мы не взяли бы под свое покровительство. В «Буске», французском ресторане грохочущих сороковых, мы — все двенадцать — чувствовали себя так превосходно, что, когда двери закрывались, зал оставался в полном нашем распоряжении. (О чепуха, чепуха, чепуховина!) И все это время я читал столько, что голова раскалывалась. Я до сих пор помню названия книг, которые таскал под мышкой, куда бы ни направлялся: «Анатэма», «Рассказы» Чехова, «СловарьСатаны», полный Рабле, «Сатирикон», «История европейской морали» Леки, «С Уолтом в Кэмден», «История человеческого брака» Уэстер-марка, «Научные основы оптимизма», «Тайна вселенной», «Завоевание хлеба», «История интеллектуального развития Европы» Дрэпера, «Песнь песней» Зудермана, «Вольпоне» и тому подобное. Я проливал слезы над «судорожной красотой» «Франчески да Римини», заучивал шутки из «Минны фон Барнхельм» (как позже в Париже стану заучивать полный текст знаменитого письма Стриндберга Гогену по изданию в «Аван э Апрэ»), боролся с «Германом и Доротеей» (бескорыстная борьба, поскольку я целый год сражался с этой книгой в школе), восхищался подвигами Бенвенуто Челлини, скучал с Марко Поло, восторгался «Основными началами» Герберта Спенсера, приходил в изумление от всего, что вышло из-под пера Анри Фабра, корпел над «Филологистикой» Макса Мюллера, с волнением впитывал спокойное, лирическое очарование прозы Тагора, изучал великий финский эпос, пытался осилить Махабхарату, грезил вместе с Оливией Шрайнер в Южной Африке, упивался предисловиями Шоу, флиртовал с Мольером, Сарду, Скрибом, де Мопассаном, продирался сквозь цикл «Ругон-Маккары», проглядывал бесполезную книгу Вольтера — «Задиг»… Какая жизнь! Не приходится удивляться, что я не стал купцом-портным. (Однако был поражен, узнав, что хорошо известная елизаветинская пьеса так и называется — «Купец-портной».) Одновременно — и разве это менее изумительно, менее странно? — я вел бесконечные беседы «под вермут» с закадычными друзьями: это были Джордж Райт, Билл Деуор, Эл Бергер, Конни Гримм, Боб Хаас, Чарли Салливен, Билл Уордроп, Джорджи Джиффорд, Бекер, Стив Хилл, Фрэнк Кэрролл — все славные члены Общества Ксеркса. Ах, что это была за жутко озорная пьеска, на которую мы отправились в один субботний день, в знаменитый маленький театр на Бродвее? Как же мы, взрослые дуралеи, отлично провели время! Это была, разумеется, французская пьеса, и по ней все сходили с ума. Такая смелая! Такая вольная! И какой же пир у «Боске» закатили мы после этого!
Это были дни, когда я, пьяный или трезвый, поднимался ровно в пять утра, чтобы прокатиться на своем гоночном Богемце до Кони-Айленда и обратно. Сгорбившись под ледяной изморосью темного зимнего утра, когда яростный ветер гнал меня вперед, словно ледышку, я порой начинал трястись от смеха при воспоминании о событиях прошлого вечера — собственно, всего несколько часов назад. Итак, спартанский режим вкупе с возлияниями и обжорством, усиленное самообразование, любовь к чтению, споры и дискуссии, фиглярство и шутовство, боксерские и борцовские поединки, хоккейные матчи, шестидневные велогонки в Гарден, дешевые дансинги, игра на пианино и обучение игре на пианино, катастрофические любовные дела, постоянная нехватка денег, презрение к работе, времяпровождение в пошивочной мастерской, прогулки в одиночестве к водохранилищу, кладбищу (китайскому), пруду с утками, где, если лед был достаточно толстым, я катался на беговых коньках, — эта односторонняя, многоязычная, непостижимая деятельность днем и ночью, утром, в полдень и вечером, кстати и некстати, пьяным или трезвым — или пьяным и трезвым, всегда в толпе, всегда среди людей, в вечных поисках, в вечной борьбе, подсматривая, ухватывая, надеясь, пробуя, один шаг вперед, два шага назад, но дальше, дальше, дальше, невероятно общительный, но при этом страшно одинокий, хороший спортсмен, но при этом невероятно зажатый и скрытный, хороший парень, у которого нет и цента за душой, но он всегда готов призанять для тебя у других, азартный игрок, но никогда не рискующий ради денег, поэт в душе и бездельник с виду, бахвал и пустозвон, отнюдь не гнушающийся попрошайничать, всеобщий друг, а на самом деле никому не друг, да… все это здесь было, нечто вроде карикатуры на елизаветинские времена, все стекается и разыгрывается в задрипанных кварталах Бруклина, Манхеттена и Бронкса, самый отвратительный город мира, откуда я родом — похоронные бюро, музеи, оперы, концертные залы, арсеналы, церкви, салоны, стадионы, карнавалы, цирки, спортивные арены, рынки Гэнсвурт и Уоллэбаут, вонючий Канел-Говенус, арабские кафе-мороженое, паромы, сухие доки, сахарозаводы, Нэви-Ярд, подвесные мосты, катки для роллеров, ночлежки Бауэри, опиумные притоны, подпольные казино, Чайнатаун, румынские кабаре, желтые газеты, открытые троллейбусы, аквариумы, Сэнгербандс, журнальные редакции, гостиницы Миллс, домики для павлинов вдоль аллеи, зоопарк, надгробные памятники, Цейг-фелд-Фоллис, Ипподром, забегаловки в Гринвич-вилидж, горячие точки Гарлема, дома моих друзей, любимых девушек, почитаемых людей — в Гринпойнт, Уильямсбург, Коламбиа-Хейтс, Эри-Бейсн — бесконечные мрачные улицы, газовые фонари, толстые баллоны с газом, бешеный ритм, колоритное гетто, причалы и пристани, большие океанские лайнеры, баржи с бананами, канонерские лодки, старые заброшенные форты, старые унылые голландские улицы, Помандер-Уолк, Патчин-плейс, Юнайтед-Стейтс-стрит, гужевой рынок, аптека Перри (недалеко от Бруклинского моста — изумительное сливочное мороженое!), открытые троллейбусы к Шипсхед-Бэй, к веселой Рокэвейз, запах крабов, раков, моллюсков, печеной голубой рыбы, жареных морских гребешков, кружки с пивом за пять центов, столы для ланча и где-нибудь, везде, повсюду и всегда одна из «публичных» библиотек Эндрю Карнеги, где книги, которые ты страстно хочешь прочесть, либо «выданы», либо еще не внесены в каталог, либо украшены — как бутылки виски и бренди Хеннеси — тремя звездочками. Нет, на дни древних Афин это не походило, равно как на дни и ночи Рима или на шальные, убийственные дни времен Елизаветы Английской, или даже на «добрые старые девяностые» — но все же это был наш «маленький Манхеттен», а название старого театрика, которое я изо всех сил пытаюсь вспомнить, знакомо мне не меньше, чем Бреслин-Бар или Аллея Пингвинов, но не вспоминается оно — пока не хочет вернуться. Но он был здесь когда-то, все театры были здесь, все великие старые актеры и актрисы, включая таких бездарей, как Коре Пейтон, Дэвид Уорфилд, Роберт Мэнтилл, а также человек, которого ненавидел мой отец — его полный тезка Генри Миллер. Они по-прежнему живут, по крайней мере в памяти, а с ними давно прошедшие дни, давно увиденные пьесы, книги — некоторые из них так и не прочитанные, критики, которых еще только предстоит выслушать. («Поверни вселенную назад и верни мне мое вчера!»)
И вот сейчас, когда я уже закрываю лавочку, название театра вдруг возвращается ко мне! «Уоллекс»! Вы его помните? Видите, если не давать себе покоя (мнемотехника), это всегда возвращается. Ах, я ведь вновь вижу его — таким, каким он некогда был, с темным, каку храма, старым фасадом. И тут же возникает афиша. Ну, конечно же, ведь это она — «Дочь священника!» Такая озорная! Такая смелая! Такая вольная!
Сентиментальная нота для концовки, но разве это имеет значение? Я собирался рассказать о прочитанных мною пьесах, но вижу теперь, что едва коснулся их. Некогда они казались мне очень важными — несомненно, таковыми и были. Но пьесы, которые заставляли меня смеяться, плакать и жить, для меня по-прежнему гораздо важнее, пусть даже это явления меньшего масштаба. Ибо я смотрел их с друзьями, приятелями, корешами. Встаньте, о бывшие члены Общества Ксеркса! Встаньте, даже если обеими ногами стоите в могиле! Я должен обратить к вам свое прощальное приветствие. Должен сказать вам, всем и каждому по отдельности, как сильно я вас любил, как часто думал о вас с тех пор. Да соединимся мы в мире ином!
Мы все были такими дивными музыкантами. О чепуха, чепуха, чепуховина!
А теперь я прощусь и с этим молодым человеком, одиноко садящим в мрачной гостиной за чтением классиков. Какая гнетущая картина! Что бы он делал с этими классиками, если бы ухитрился всех их прочесть? Классики! Медленно, очень медленно я подбираюсь к ним — не читая их, а разбираясь с ними. С предками — с моими, твоими, нашими славными предшественниками — я соединяюсь на поле из золотой парчи. Говоря коротко, в повседневной жизни… Хоть тебя и нельзя назвать классиком в полном смысле этого слова, Вольтер, но ты все равно ничего не дал мне — ни «Задигом» твоим, ни «Кандвдом». Почему же я вытаскиваю на свет этот жалкий, пропитанный уксусом скелет, мосье Аруэ? Потому что он мне сейчас понадобился. Я мог бы назвать еще двенадцать сотен других ничтожеств и болванов, которые также мне ничего не дали. Я мог бы устроить petarade. С какой целью? Дабы указать, подчеркнуть, торжественно заявить и вынести бесповоротное решение, что — в пьяном виде или на трезвую голову, на роликовых коньках или без них, с голыми кулаками или в шестиунциевых перчатках — жизнь всегда идет первой. Oui, en terminant се fatras d’evenements de ma pure jeunesse, je pense de nouveau a Cendrars. De la musique avant toute chose! Mais, que donne mieux la musique de la vie que la vie elle-meme?
Январь-декабрь 1950 года
Биг Сур, Калифорния
Назад: XIII Чтение в уборной
Дальше: Приложение I