С Эдгаром Варезом в пустыне Гоби
«Мир пробуждается. Человечество на марше. Ничто не может его остановить. Осознавшее себя, не подавляемое никем, не вызывающее жалости. Марш, марш! Пошли! Они идут! Миллионы ног с бесконечным громким топотом, наступая, продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Ритмы меняются. Быстро, медленно, стаккато, волоча ноги, наступал, с трудом продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Иди! Финальное crescendo создает впечатление, что уверенное, безжалостное движение никогда не кончится… Оно спроецировано в пространстве…
Голоса в небе, будто их заставляет невидимая магическая рука, нажимающая кнопки волшебного радио, заполняют все пространство, переплетаются, звучат в унисон, проникают друг в друга, раскалываются, разбегаются, отталкиваются один от другого, накладываются друг на друга, сшибаются и заглушают друг друга. Отдельные фразы, лозунги, обрывки речей, прокламации: Китай, Россия, Испания, фашистские государства и противостоящие им демократии все взрывают свои парализующие средства…»
Чье это воззвание? Анархиста, одержимого амоком? Туземца с Сандвичевых островов, вышедшего на тропу войны?
Нет, друзья мои, эти слова принадлежат композитору Эдгару Варезу. Он излагает замысел своего будущего опуса. У него и еще есть что сказать…
«Вот чего следует избежать: пропагандных интонаций, равно как и всяческих журналистских спекуляций по поводу современных событий и доктрин. Надо дать эпический сгусток нашей эпохи, очистив ее от манерничанья и снобизма. Для этого я предлагаю разбросать кое-где обрывки фраз, стилизованных в духе Американской, Французской, Русской, Китайской, Испанской, Германской революций: взрывы метеоритов и слова, повторяющиеся, как мерные грохочущие удары тяжелого молота. Мне хотелось бы найти торжественную, даже пророческую интонацию — заклинание, и тем не менее обнаженное произведение, готовое к бою, так сказать. И также какие-то фразы из фольклора, для придания человеческого, земного характера. Хочу, чтобы это «человеческое» включало в себя все, от самого примитивного до самых последних научных открытий».
Предвижу реакцию на то, что он создаст. Скажут: «Да он псих». Или: «Он что, с зайчиком в голове?» Или: «Откуда он взялся, этот Варез?»
Миллионы невежественных американцев способны вполне правдоподобно кивнуть понимающе при упоминании таких имен, как Пикассо, Стравинский, Джойс, Фрейд, Эйнштейн, Блаватская, Дали, Успенский, Кришнамурти, Нижинский, Бленхайм, Маннергейм, Мессершмитт и так далее. И уж конечно, каждый знает, кто такая Шерли Темпл, а многим даже знакомо имя Райму. А вот Рамакришна — наверное, не найдется и одного из сотен тысяч, кто бы когда-нибудь слышал это имя, и уж не услышит до конца дней своих, если только эта книжка не станет бестселлером, в чем я очень сомневаюсь.
К чему я это клоню? Да к тому, что есть что-то несуразное в подаче жизненно важной информации в этом лучшем из демократических миров. Такой человек, как Андре Бретон, признанный отец сюрреализма, ходит по Манхэттену, и никто его не узнаёт, никому он практически не известен. Миллионы американцев, благодаря случаю «Бонуита Теллера», знакомы теперь со словом «сюрреализм». Сюрреализм, если вам захочется спросить первого встречного, означает у нас Сальвадор Дали. Вот это и есть золотой век информации. Если вы хотите понять, что такое смерть, найдите на радио программу «Приглашаем на урок». А если хотите, чтобы вам наплели с три короба о том, что происходит в мире, покупайте газеты или послушайте президента Рузвельта во время его «бесед у камелька». А уж если вам сразу не усвоить этот избыток информации и дезинформации, почему бы вам не купить «Дайджест» — некоторые так и поступают.
Для получения информации об Эдгаре Варезе, да еще поданной удивительно поэтически, рекомендую вам статью Пола Розенфелда в последнем номере «Твайс э йеа», альманаха, выпускаемого дважды в год Дороти Норман в Нью-Йорке, Мэдисон-авеню, 509. По этому адресу вы найдете стоящего на страже крепости Альфреда Стиглица. С таким часовым тревожиться нет причины.
Розенфелд написал о музыке Вареза так полно и так понятно, что какие бы слова я ни захотел сказать, они покажутся лишними. Интересным в Варезе кажется мне то, что он как будто лишен способности слушать. В таком же состоянии пребывал бы сегодня, после пятидесяти лет работы и Джон Марин, если бы не преданность и любовь его друга Альфреда Стиглица. Что касается ситуации с Варезом, то здесь все более непонятно, поскольку музыка его есть, безусловно, музыка будущего. И будущее это уже с нами с тех пор, как музыка Вареза стала известна немногим избранным. Разумеется, это не та музыка, которая сразу же привлечет внимание толпы.
Иные люди, и Варез относится к их числу, подобны динамиту. Думаю, что уж этого одного достаточно, чтобы объяснить, почему к ним подходят с такими предосторожностями и опасениями. Пока еще мы не знакомы с музыкальной цензурой, хотя я помню какое-то сочинение Хунекера, где он удивлялся, почему у нас нет цензуры для некоторых музыкальных пьес. Я совершенно серьезно считаю, что если бы Варезу была предоставлена полная свобода действий, его не только подвергли бы цензуре, но и побили камнями. Почему? Да по очень простой причине — он пишет не такую музыку. Эстетически мы, наверное, самый консервативный народ в мире. Нам надо напиться до чертиков, чтобы почувствовать себя свободными. Вот тогда-то весело и от души мы проламываем друг другу черепа. Мы так хорошо — или так по-дурацки — воспитаны, что в обычном состоянии неспособны радоваться ничему новому, ничему непохожему, пока нам все об этом не расскажут. Мы не доверяем своим пяти чувствам, мы полагаемся лишь на наших критиков и воспитателей, а они всего лишь неудачники в искусстве.
Короче говоря, слепой ведет слепого. Это и есть демократический путь. А будущее, которое всегда рядом, заканчивается неудачей, разочарованием, задвигается за угол, оказывается пришибленным, искалеченным, а иногда и вообще уничтожается, создавая привычный мираж эйнштейновского мира, мира, который ни рыба ни мясо, мира конечных кривых, ведущих к могиле, или в богадельню, или в психушку, или в концлагерь, или в теплые, уютные стойла демократическо — республиканской партии. И тут поднимаются маньяки, стремящиеся восстановить закон и порядок при помощи топора. Когда миллионы жизней будут загублены, когда наконец мы их схватим и оттяпаем головы, нам будет немного легче дышаться в наших обитых войлоком клетках. При таких условиях очень освежающе, поверьте мне, действует Моцарт в исполнении великого гипнотизера Тосканини. Если вы можете позволить себе нанять за десять, или двадцать пять, или пятьдесят долларов какую-нибудь терпеливую душу, чтобы выслушивала ваши сетования на судьбу, вы сможете снова приспособиться к этому безумному миру и обойтись без унизительной потребности приобщиться к «Христианской науке». Вы можете привести в порядок, тетешкать свое эго, а то и вообще избавиться от него, как избавляются от бородавки или бурсита. И тогда вы сможете наслаждаться Моцартом еще полнее, чем прежде, — так же как трелями Тетраццинни или колыбельными Бинга Кросби. Музыка — отличный наркотик, если только не принимать его слишком всерьез.
МИР ПРОБУЖДАЕТСЯ!
Просто повторять эту фразу про себя по пять раз на дню вполне достаточно, чтобы вы превратились в анархиста. Но как вы разбудите этот мир, если вы музыкант? Сонатой для ржавых консервных открывалок? Никогда не задумывались над этим? Или, может быть, вам лучше оставаться спящим?
СОЗНАТЕЛЬНОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО!
Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе, что это может означать? Только отвечайте честно. Хоть на одну минуту в вашей жизни вы задумывались, что может значить для человечества стать сознательным полностью, не уступающим эксплуатации и не вызывающим жалость? Ничто не может помешать прогрессу осознавшего себя человечества.
Ничто.
Как стать сознательным? Это не очень-то безопасно, знаете ли. Это вовсе не означает, что у вас появятся два автомобиля и свой собственный дом с музыкальным органом. Это означает, что вы будете страдать еще больше — вот что надо уяснить себе прежде всего. Вы же не хотите умереть, не хотите быть безразличным, бесчувственным; вы не хотите тревожиться и впадать в панику, не хотите испуганно оглядываться, не хотите швырять тухлые яйца в то, чего вы не понимаете. Вы хотите понимать все, даже неприятные вещи. И вы захотите вобрать в себя все больше и больше — даже то, что кажется враждебным, злым, угрожающим. Да, вы будете становиться все больше и больше, расти до Бога. Вам не придется откликаться на газетные объяаления для того, чтобы узнать, как надо общаться с Богом. Богбудетс вами все время. И если я кое-что в этом смыслю, вы станете больше слушать и меньше говорить.
КОНЦЫ ПУТЕЙ — ЭТО ИХ НАЧАЛА
Как долго вам оставаться в компании Мистера Джордана, зависит от вас. Одни эволюцинируют стремительно, другие плетутся черепашьим шагом. «Существует только движение», как говорит Варез. Это вселенский закон. Если вы не приноровите свой ритм к ритму универсума, вы замрете, попятитесь к исходной точке, превратитесь в овощ, в амебу или в воплощенного сатану.
Никто не просит вас выбрасывать за окно Моцарта. Сохраняйте его. Дорожите им. Сохраняйте и Моисея, и Будду, и Лао-Цзы, и Христа. Берегите их в своем сердце. Но дайте место и для других, приближающихся, тех, кто уже скребется у ваших дверей.
Нет ничего убийственнее статус-кво, как бы это ни называлось: демократией ли, фашизмом, коммунизмом, буддизмом или нигилизмом. Если вы как-то представляете себе будущее, знайте, что таким оно в один прекрасный день и предстанет перед вами. Мечты сбываются. Они-то и есть подлинное содержание реальности. Реальность не пестуют и не поддерживают законами, официальными декларациями, указами, бомбардами и армадами. Реальность — то, что все время прорастает из смерти и разложения. Вы ничего не можете с этим поделать, ни прибавить, ни убавить; вы только можете все более и более познавать ее. Те, кто познает ее частично, — творцы; те же, кому ведомо все, суть боги, живущие среди нас в молчании и неизвестности. Назначение художника, а это один из типов творца, пробуждать нас. Художник подстегивает наше воображение. «Воображение — вот решающее слово», — говорит Варез. Они делают доступными для нас куски реальности, отпирают двери, которые мы привыкли держать закрытыми. С ними беспокойно, с одними больше, чем с другими. Я вспоминаю русских, выходящих в одиночку навстречу наступающим танкам. Такими маленькими и беззащитными кажутся эти солдаты, но, когда они попадают в цель, они причиняют не поддающиеся оценке разрушения. Таковы и некоторые художники, и среди них Варез. У нас есть веская причина бояться их, у тех из нас, кто спит. Они несут с собой огонь, который не только светит, но и сжигает. Одинокие фигуры, вооруженные только идеями, зачастую даже одной идеей, они разносят вдребезги целую эпоху, в которой мы были запеленуты, словно мумии. У некоторых из них хватает сил, чтобы воскрешать мертвых. Другие, застигнув нас врасплох, околдовывают нас, и требуются столетия, чтобы мы могли стряхнуть их чары. Третьи обрушивают на нас проклятия за нашу тупость и косность, и тогда кажется, что и сам Бог не в силах снять эти проклятия.
За каждым творческим актом, поддерживая его, как колонна, стоит вера. Вдохновение — ничто, оно приходит и уходит. Но с тем, кто верит, случаются чудеса. Вере нечего делать с процентами прибыли; уж если на то пошло, она должна иметь дело с провидцами. Люди, которые знают и верят, могут провидеть будущее. Они не хотят предложить нечто, что выше нашего понимания, — они хотят подложить нечто под нас. Нашим мечтам они дают надежную опору. Миру не дают остановиться не потому, что это прибыльное предприятие (Бог, кстати говоря, ни цента не вложил в дело). Мир продолжает существовать потому, что в каждом поколении находится несколько человек, верящих в него безоговорочно, абсолютно; они подтверждают это своими жизнями. И они стремятся еще глубже постичь этот мир, и из этих усилий рождается музыка; из диссонирующих элементов жизни они ткут узоры, полные гармонии и смысла. Не будь этой постоянной борьбы нескольких творческих личностей за расширение чувства реальности в людях, мир наш, попросту говоря, протянул бы ноги. Совершенно ясно, жизнь в нас поддерживают не законодатели и генералы, а люди веры, люди предвидения. Они, как живительные бактерии, подпитывают бесконечный процесс становления. Так освободим же место для этих жизнетворцов!
«Этот революционный век, в котором мы живем, — говорит наш современник, - отмечен не только переходом между двумя непродолжительными культурными циклами, между так называемой эпохой Рыб и эпохой Водолея. Он представляет собой гораздо более значительное явление, он — начало, канун, первый шаг к эре, которая объемлет собою сотни тысяч лет…»
И вот что говорит тот же автор о «музыкальном пространстве»:
«Западная классическая музыка обращала все свое внимание на структуру музыки, на то, что называют музыкальной формой. Полностью пренебрегали изучением законов звуковой энергии, проникновением в языковые средства реального звукового бытия. Развивались по большей части роскошные абстрактные системы, не воплощавшие в музыке звуковых явлений реального мира. Потому-то музыканты Востока часто говорят, что наша музыка есть музыка пробелов, дырявая музыка. Наши ноты, по их словам, пограничные знаки интервалов, между ними пустота пропасти. Мелодии прыгают от края одной пропасти к краю другой, не текут, не скользят. Они едва касаются живительной почвы. Это музыка мумий, заспиртованных натуралий, искусно набитых чучел — они могут казаться живыми, но на самом деле они безжизненны и недвижимы. Внутреннее ее пространство — пустота. Звуковые реалии мертвы, потому что не наполнены звуковой энергией, звуковой кровью. Только кожа да кости. Мы называем их «чистыми» звуками. Да, они настолько чисты, так безгрешны, что от них никогда не будет никакого беспокойства — истинный религиозный идеал: певцы Сикстинской капеллы, мужчины, лишенные репродуктивной способности. Вот он, символ европейской музыки, чистой музыки».
«Но теперь, с появлением так называемой атональности, со все расширяющимся претворением в жизнь того, о чем сказал Варез — «Музыка должна звучать», того, что является не чем иным, как подлинным выражением переживания живого человеческого существа, — мы медленно и нерешительно приходим, вопреки европейским реакционерам от музыки, именующим себя неоклассиками, к новому восприятию музыки, основанному на ощущении звуковой полноты, к тому, что русские назвали «пансоноризмом», а мы несколькими годами раньше «звукоплеромой»; ее и пытается осуществить Генри Коуэлл при помощи придуманных им «звуковых кластеров».
С особенной выразительностью в этом исследовании музыкального пространства говорится о звуке. «Каждый дошедший до нашего уха звук представляет собой сложную сущность, состоящую из разных элементов, расположенных в том или ином порядке и связанных между собою известными отношениями. Другими словами, звук — это молекула музыки и как молекула может быть расщеплен на атомы и электроны, которые в конечном счете можно представить себе как волны всепроникающих излучений звуковой энергии, пронизывающих все мироздание. Они подобны недавно открытым космическим лучам; профессор Милликен дал им достаточно занимательное определение: родовые крики простых элементов — гелия, кислорода, кремния, железа».
Но музыка ли это? Такой вопрос неизбежно возникает, когда речь заходит о Варезе. Он уходит от этого вопроса таким манером — цитата взята из его недавней статьи «Организованный звук для звукового фильма».
«Поскольку содержание термина «музыка», как мне кажется, постепенно сужается, я предпочитаю обходиться выражением «организованный звук» и уклоняюсь таким образом от надоевшего вопроса: «Но музыка ли это?» «Организованный звук» мне представляется более подходящим термином, схватывающим двойственность музыки как искусства-науки, со всеми последними лабораторными открытиями, позволяющими нам надеяться на безусловное высвобождение музыки, равно как и на безоговорочное признание моей собственной работы как отвечающей требованиям прогресса».
Но музыка ли это? Называйте это как хотите, у людей вообще ум за разум заходит, когда они не могут назвать вещь и отнести ее к какой-нибудь категории. Испуг, чуть ли не паника при встрече с новым. Разве мы не слышали тот же самый вопль в других искусствах? Но литература ли это? Но скульптура ли это? Но живопись ли это? И да, и нет. Понятное дело, это не водопровод, не железнодорожная инженерия, не хоккей, не игра в «блошки». Когда вы каталогизируете все вещи, исключая новое произведение искусства или новую форму искусства, вы в конечном счете приближаете блаженный конец того, что в зависимости от случая может быть или музыкой, или живописью, или скульптурой, или литературой. Когда судья Вулси принимал свое памятное решение по делу джойсовского «Улисса», на горизонте маячила каталажка. Об этом мы помним, но склонны забывать, что защищавший книгу достопочтенный старый чудак напирал на тот факт, что она обращена к очень незначительному меньшинству общества, что в целом книга очень трудна для понимания и вследствие этого вред от ее непристойных пассажей ограничится ничтожно малым числом наших добропорядочных граждан. Этот робкий, осмотрительный подход к устранению препятствий, когда противостоят работе со спорными достоинствами, он не служит, сказал бы я, просвещению умов. Вместо того чтобы задаваться вопросом: «Как много вреда принесет обсуждаемая книга?», почему бы не спросить: «А сколько добра?», «А сколько радости?» В табу, хотя и неузаконенном, могущественная сила. Что же так пугает людей? То, чего они не понимают. В этом отношении цивилизованный человек ничуть не отличается от дикаря. Новое всегда несет с собой ощущение оскорбления чувств, святотатства. То, что отжило, священно; то, что ново, то, что не такое, всегда несет зло, опасность, грозит гибелью.
Я очень ясно помню свою первую встречу с музыкой Вареза. Я услышал ее в великолепной записи и был потрясен. Словно получил нокаутирующий удар. Придя в себя, я снова поставил пластинку. На этот раз я смог разобраться в эмоциях, которые пережил в первые минуты; настолько ошеломила меня новизна, эта длящаяся, непрерывная новизна, что определить, как назвать то, что я чувствую, было невозможно. Чувства шли крещендо, сгустившись до плотности кулака, врезающегося в твою челюсть. Позже, в разговоре о своей новой работе Варез спросил, не согласился ли бы я дать ему несколько фраз для хора. «Магических фраз, заклинаний», — сказал он, и все, что я слышал прежде, вернулось ко мне с удвоенной силой и смыслом. «Мне надо как-то передать ощущение пустыни Гоби», — сказал еще Варез.
Пустыня Гоби! У меня голова пошла кругом. Более точного образа, чем этот, невозможно было придумать, чтобы описать первичный эффект его организованного в музыку звука. Любопытная вещь: после прослушивания музыки Вареза вы как-то притихаете. И это не растроганность, не переполненность чувствами, как обычно представляют себе, а благоговейный страх. Это оглушает, да, если для вас музыка — успокаивающее средство и ничего более. Это какофония, да, если вы полагаете, что мелодия — это все. Это пытка для нервов, да, если вам непереносима сама мысль о диссонансах, не имеющих конечного разрешения. Ну и бегите от этой беспокоящей, тревожной, может быть, неприятной музыки. И что вы получите в результате? Несет ли наша музыка покой, гармонию, воодушевляет ли она? Можем ли мы похвастать перед новой музыкой чем-нибудь еще, кроме буги-вуги? Что предлагают нам из года в год наши дирижеры? Только свежие трупы. А над этими прекрасно набальзамированными сонатами, токкатами, симфониями и операми публика отрывает джатгербаг. Днем и ночью радио поит нас сивухой самых тошнотворных сентиментальных песнюшек. Из церквей к нам доносятся погребальные плачи по Христу, музыка, которая не более священна, чем сгнивший турнепс.
Варезу хочется вызвать настоящую космическую пертурбацию. Если б он смог управлять радиоволнами и одним поворотом рычажка взорвать кое-что на карте мира, думаю, он бы умер от счастья. Когда в разговоре о своей новой работе и о том, чего он хочет достичь, он упоминает нашу Землю и ее вялых, наркотически зависимых обитателей, вы можете видеть, как он пытается ухватить Землю за хвост и раскрутить над своей головой. Он хотел бы заставить ее вертеться, как волчок, как колесо в аттракционе, чтобы сбросить с нее раз и навсегда убийства, мошенничества и прочие паскудства. Кажется, он спрашивает: вы что, глухи, немы, слепы? Конечно, сегодня есть музыка, но у нее нет звука. Конечно, смертоубийство продолжается, но на него не обращают внимания. Конечно, газетные заголовки кричат о трагедиях, но где же слезы? Или это мир резиновых изделий стучит резиновой колотушкой? Это игра в крокет или космологическое очковтирательство? Смерть но одно, а отсутствие жизни — совсем другое.
Если мы не можем услышать крики убиваемых людей, способны ли мы вообще слышать? Каждый день хожу я мимо одного учреждения под названием «Сонотон» на Пятой авеню. Вывеска приглашает прохожих зайти и проверить свой слух. В конце концов мы станем знатоками нашего слуха. Но это не значит, что наш слух улучшится, это просто означает, что к длинному списку наших хворостей прибавится еще один пунктик. Как бы то ни было, мы узнаем, что миллионы американцев глухи или на пути к полной глухоте. В том, что по статистике мы достаточно искалечены, хорошо отравлены, нормально изуродованы, нет никакого чуда. Что ж, теперь будем глохнуть. А скоро и дар речи потеряем.
Когда с неба валятся бомбы, даже тот могучий китайский гонг, который держит в руках Варез, не производит впечатления на присутствующих. Правда, имеется еще электрическая аппаратура, ее напряжение можно повысить, и звук достигнет дьявольской интенсивности. Но даже тогда он не сможет соревноваться с воем пикирующего бомбардировщика. Кто смотрел и слушал документальный фильм «Кьюкэн», будет, уверен, до конца дней своих помнить рев японских самолетов, роящихся в небе над Чунцином. И грохот разрывов, а потом фонтаны огня тоже не забыть. А затем тишина — не похожая ни на что, что мы могли слышать раньше. Город лежит оглушенный и парализованный. И каким жутким безмолвием веет от него! Представьте себе, что Нью-Йорку, Сан-Франциско, Лос — Анджелесу уготована та же судьба. Вот уж тогда никакой музыки не услышать вашим ушам, это наверняка. Но звучать это будет. Даже безмолвие будет наполнено звуками. Межзвездная камерная музыка будет заполнять пустоту наших бесчувственных душ.
Назавтра все, это уж точно, изменится для нас. Нью — Йорк будет напоминать Петру, проклятый город древней Аравии. Наши кукурузные поля будут выглядеть как пустыни. Жителям наших больших городов придется уйти в леса и добывать себе корм, передвигаясь на четырех лапах, как звери. Это вовсе не невозможно. Это даже весьма вероятно. Ни у одной части нашей планеты нет иммунитета против духа саморазрушения. Гигантский организм под названием «общество» распадется на молекулы и атомы, и у них не будет ни малейшего признака того, что могло бы их объединить. То, что мы называем «обществом», может превратиться в один прерывистый диссонанс, разрешающий аккорд которому никогда не будет найден. Это очень даже возможно.
Мы знаем совсем маленькую часть истории человечества. Это длинный, утомительный, тягостный протокол катастрофических перемен, приводивших иногда к исчезновению целых континентов. Мы трактовали историю так, будто бы человек был невинной жертвой, беспомощным свидетелем беспорядочных и непредсказуемых катаклизмов природы. Может быть, так и было в прошлом. Но теперь этого нет. Все, что происходит на Земле сегодня, дело человека. Человек показал, что он хозяин всего, за исключением собственной натуры. Если вчера он представлялся дитем природы, то сегодня он существо ответственное. Он достиг такой ступени сознания, на которой непозволительно дальше лгать самому себе. Катастрофы теперь совершаются обдуманно, целенаправленно, их подготовляют. Мы — на распутье: можем идти вперед или повторять старое. У нас все еще есть свобода выбора. Завтра мы можем ее лишиться. И в том, что мы отказываемся от выбора, мы все виноваты, все, и те, кто начал войну, и те, кто ее не начинал. Мы все наполнены убийством. Мы отвратительны один другому. И нам противно видеть себя такими, какими мы выглядим в глазах других.
Какое же слово может стать магическим в этот час? Что я могу предложить Варезу для партитуры его звучащей пустыни Гоби? Мир? Мужество? Терпение? Вера? Мы вконец истрепали их, бездумно изрекая по всякому поводу. Что проку в словах, если из них выветрился дух?
Все наши слова мертвы. Очарование умерло. Бог умер. Вокруг нас громоздятся мертвые. Скоро они завалят реки, переполнят моря, хлынут потоком в долины и на равнины. Может быть, только в пустыне человек сможет дышать, не ощущая смертного удушья. Вы ставите меня в трудное положение, Варез. Все, что я могу сделать, — это дать маленькое примечание к вашей новой вещи. Вот такое…
Пусть хор будет хором уцелевших. Пустыня Гоби пусть станет убежищем для них. По ее краям черепа сложены в устрашающие баррикады. В мире воцаряется тишина. Никто и вздохнуть не осмеливается. Не слышно ни звука. Все смолкло. Абсолютное безмолвие. И только бьется сердце. Бьется в полнейшем молчании. Пусть какой-нибудь человек поднимется и попытается что-то сказать. Он не сможет и рта раскрыть. Точно так же не получится и у другого. В это время белый жеребец спускается с неба. В мертвом молчании он встает на дыбы, он скачет, взмахивает хвостом.
Молчание становится глубже. Молчание становится почти невыносимым…
Выпрыгивает дервиш и начинает вертеться волчком. Небо становится белым. Воздух делается ледяным. И вдруг — сверкает нож, и в небе возникает луч света. Голубая звезда все ближе и ближе — яркая, слепящая звезда.
Встает и кричит женщина. За ней другая, и еще, и еще. Воздух наполнен пронзительными криками. Внезапно с неба падает огромная птица. Мертвая птица. Никто не шевельнется, чтобы подойти к ней.
Чуть слышится стрекот цикад. Потом пенье жаворонка, за ним пересмешник. Кто-то хохочет, душераздирающий хохот безумца. Рыдает женщина. Другая испускает дикий вопль.
Громкий возглас мужчины: «Мы погибли!»
Женские голоса: «Мы спасены!»
Стаккато голосов: «Погибли! Спасены! Погибли! Спасены!»
Молчание
Звучит, все заглушая, гигантский гонг.
Опять, опять и опять.
Потом оглушительная тишина. Когда ее уже нельзя переносить, слышится флейта — дудочка невидимого пастушка. Сиротливая, монотонная, бредущая по кругу, почти потерявшая разум музыка все тянется и тянется. Чуть шевельнулись духовые.
И в тот момент, когда замирает звук флейты, грянул во всю мощь огромный хор медных.
Явление мага
Воздев руки к небу, он начинает чистым ровным голосом, ни высоким, ни низким, ни пронзительным, просто влекущим и успокаивающим душу голосом. И вот что он говорит:
«Нечему больше верить! Не на что больше надеяться! Некому больше молиться! Откройте шире глаза свои. Распрямитесь. Отбросьте весь страх. Грядет новый мир. Он — ваш. С этого мига все меняется. В чем заключается волшебство? В знании, что вы свободны. Вы все свободны! Пойте! Пляшите! Летайте! Жизнь началась!»
Гонг!
Выключается свет
Когда выходишь из концертного зала, погружаешься в привычный уличный шум. Это не звук босых ног, карабкающихся по золотой лестнице; это и не позвякиванье золотых цепей, которыми украшены высокие иерархи. Это погремушки смерти. Те, кто не рискнул кинуться вперед и застолбить поджидающие их участки, испускают дух. Это хрипят их глотки, это всхлипы утопающего, от которых мурашки по коже, это камерная музыка потерпевших крах.
Теперь мы слушаем каденцию. Музыка? Да, что-то вроде странного, анахронического погребального марша. Называется он «Смерть в кредит».
Я прохожу к свободному месту справа от меня, и это оказывается пустыня Гоби, и, думая о последнем миллионе или двух, умирающих под холодной луной, я говорю Варезу: «Теперь трубите в свой горн!»
Какой звук должен раздаваться в поверженном мире, холодном и мертвом? Музыка ли это? Не знаю, да мне и знать не надо. Последний снаряд разорвался. Все тихо теперь и на востоке, и на западе, и на севере, и на юге. Мы наконец в пустыне Гоби. Остался только хор. И простейшие элементы: гелий, кислород, азот, сера и так далее. Время развеялось. Пространство свернулось. От людей остался только безупречный ЧЕЛОВЕК. Постепенно замирает радиостанция Окленда, хотя все еще слышится «Долог путь до Типперери». Варез чихает. «Будьте здоровы!» — говорю я, и мы уходим…