Книга: Аэрокондиционированный кошмар
Назад: Генри Миллер Аэрокондиционированный кошмар
Дальше: Хорошие новости! Бог есть любовь!

Вступление

Желание написать книгу об Америке возникло у меня еще в Париже несколько лет назад. Тогда осуществление этой мечты казалось очень отдаленным. Чтобы написать книгу, надо было вернуться в Америку, проехаться по ней без всякой спешки, с хорошими деньгами в кармане и все такое прочее. О том, когда наступит это время, ни малейшего представления у меня не было.
Но если нет физической возможности отправиться в дорогу, можно пережить такое путешествие в воображении, чем я и занимался время от времени. Это предварительное путешествие началось, помню, с унаследованной от Уолтера Лоуэнфелса объемистой записной книжки. Лоуэнфелс накануне своего отъезда из Франции пригласил меня присутствовать при сожжении огромной груды рукописей, на которые он потратил годы.
Часто, вернувшись в мою мастерскую где-нибудь за полночь, я останавливался у стола и заносил в этот великолепный гроссбух бесчисленные мелочи, из коих и состоит вся писательская бухгалтерия: сны, планы наступления и обороны, воспоминания, названия книг, которые мне предстояло написать, имена и адреса потенциальных кредиторов, привязавшиеся словечки, имена издателей, которым предстояло подвергнуться набегу, поля сражений, памятники, монашеские обители и тому подобное. Отчетливо вспоминаю тот трепет, с которым я записывал такие слова, как Мобил, Саванна-Ривер, Навахо, пустыня Пэйнтид, линчеватели, электрический стул.
Печально, что я так и не описал это воображаемое путешествие, начинавшееся в Париже. Какая отличная книга могла получиться!
Была, однако, еще одна причина реально совершить это путешествие, сколь бы бесплодным оно ни оказалось. Я чувствовал необходимость примириться с отчей землей. Эта необходимость была тем настоятельней, что в отличие от многих блудных сыновей я возвращался не с целью остаться в лоне семьи; совсем наоборот, я собирался снова отправиться странствовать и, может быть, без возврата. Мне хотелось бросить прощальный взгляд на мою страну и покинуть ее без неприятного привкуса. Не хотелось удирать, как это было в первый раз. Я хотел прижать ее к груди, почувствовать, что по-настоящему исцелился от всех старых ран, и отправиться к неведомому с благословением на устах.
Я покидал Грецию в безмятежном настроении. Если и был кто-то на Земле свободен от ненависти, предубеждений, горечи, так это я. Я был уверен, что впервые в жизни смогу смотреть на Нью-Йорк и на все, что за Нью-Йорком, без малейшей примеси отвращения и раздражения.
С таким настроем было покончено, как только наше судно вошло в гавань Бостона. Возможно, остановка эта не предусматривалась и произошла по какой-то несчастливой случайности, но для меня она обернулась великолепной проверкой. Я никогда не бывал в Бостоне и скорее обрадовался, что судьба выкинула такой фокус. Я приготовился полюбить Бостон.
Но сразу же разочаровался, выйдя на палубу и бросив первый взгляд на прибрежную линию. Разочаровался — не то слово, меня, можно сказать, просто ошарашило. Берег Америки смотрел на меня мрачно и неприветливо. От внешнего вида американского дома я никогда не приходил в восторг. Что-то холодное, строгое, скучное и стерильное есть в архитектуре американского жилища. Это именно жилище со всеми мрачными, зловещими, грозными для бездомной души оттенками этого слова. От бесстрастной добропорядочности таких сооружений просто мороз продирает до костей.
Был холодный день, море штормило. Я сошел на берег с одним из пассажиров. Даже припомнить теперь не могу, ни кто он был, ни как выглядел — выразительное свидетельство моего тогдашнего состояния. По какой-то неведомой причине мы потащились через железнодорожный вокзал, мрачное место, наполнившее меня ужасом; в памяти сразу ожили точно такие же вокзалы в точно таких же городах — тягостные, гнетущие душу воспоминания. А отчетливей всего из увиденного на Бостонском вокзале я вспоминаю горы книжонок и журналов, точно такое же дешевое, вульгарное дрянцо, как и во время оно. И утробное тепло этого места — такое американское, такое незабываемое.
Был воскресный день, и двигалась людская толпа, подкрепленная компаниями буйных студентов. От этого зрелища меня чуть наизнанку не вывернуло. Надо было возвращаться на корабль как можно быстрее. За час с небольшим я досыта налюбовался Бостоном. И мне стало невмоготу.
Обратный путь проходил по каким-то мосткам, рельсам, мимо заводиков, пакгаузов, причалов и прочей прелести. Мы двигались словно в кильватере обезумевшего гиганта, усеявшего землю плодами своих бредовых фантазий. Если бы я мог увидеть хоть какую — нибудь клячу, коровенку или даже ошалелого козла, жующего консервную банку, мне бы здорово полегчало. Но ничего из животного или растительного мира не было поблизости. И ни единой человеческой души. Это была огромная беспорядочная свалка, навороченная каким-то доисторическим или допотопным чудищем, сожравшим в исступленной алчности все живое. Это было ничто, где ничего не было и ничего не могло быть. Это был страшный сон, и к концу его я припустился рысью: мало того что меня тошнило от отвращения, тут еще все свирепей выла буря, превращая округу в замороженную запеканку, покрытую ледяной корочкой. Добравшись до корабля, я молился, чтобы каким-то чудом капитан решил изменить курс и мы двинули бы обратно в Пирей.
Это было дурное начало. И потом вид Нью-Йорка, гавани, мостов, небоскребов не стер моих первых впечатлений. К образу застывшего, угрюмого безобразия Бостона добавилось лишь знакомое ощущение ужаса. Проплывая в надвигающихся сумерках вдоль Баттери, переходя из одной реки в другую, медленно приближаясь к причалу, к улицам, усеянным копошащимися насекомыми, я чувствовал то же, что и всегда чувствовал в Нью-Йорке, — что во всем Божьем мире это самое гиблое место. Сколько бы разя ни сбегал отсюда, меня всегда, как беглого раба, пригоняли обратно, и с каждым разом я ненавидел этот город все сильней и сильней.
Обратно в крысоловку. Я стараюсь прятаться от своих старых друзей; не хочу вновь переживать с ними прошлое, слишком многое там, в прошлом, мне опротивело. Я думаю только о том, как бы рвануть из Нью — Йорка и испытать что-нибудь неподдельно американское. Навестить те места, где бывал когда-то. Хочу на чистый воздух.
Но чтобы что-то предпринимать, нужны деньги. Я прибыл в Америку так же, как отбывал из нее много лет назад, без гроша. В «Готамском книжном центре» меня ждала некоторая сумма, мисс Стелофф собрала ее с постоянных клиентов. Этот приятный сюрприз меня тронул, но все равно с такими деньгами долго не протянешь. Надо было искать. Может быть, придется поступить на службу — вот что меня угнетало больше всего.
Тем временем у меня умирал отец. Он болел уже три года, и болезнь была неизлечима. А у меня не хватало духу явиться к нему с пустыми руками. Положение становилось отчаянным. Что-то должно было произойти, какое-то чудо. И оно свершилось. Я случайно встретил человека, которого числил в своих врагах. Первое, что он сказал, было: «Ну, как устроился? Могу я тебе помочь чем-нибудь?» Я опять был тронут и чуть не прослезился.
Несколько месяцев я провел на Юге в гостях у давнего приятеля, пробыл там большую часть лета, а потом вернулся в Нью-Йорк. Отец еще был жив. Теперь я регулярно навещал его в его доме в Бруклине, мы говорили о былых годах в Нью-Йорке, встречались с соседями, слушали радио (всегда эта чертова «Получи информацию!»), обсуждали свойства предстательной железы, особенности мочевого пузыря, «Новый курс», который для меня был не столько новым, сколько бестолковым и бессмысленным. «Ох уж этот Рузвельт!» — говорили соседи так же, как они говорили: «Ох уж этот Гитлер!» Большие перемены произошли с Америкой, тут не о чем было спорить. Но я чувствовал, что приближаются еще большие. Мы были свидетелями только прелюдии к чему-то невообразимому. Все скособочилось и кренится все больше и больше. Может быть, мы вообще закончим на четвереньках, гугукая и взвизгивая, как бабуины. Что-то страшное держалось про запас — каждый это чувствовал. Да, Америка изменилась. Ослабла сопротивляемость, появилось ощущение безнадежности, смирение перед судьбой, скептицизм, пораженчество — я сначала не поверил своим ушам и глазам. И над всем этим та же маска идиотского оптимизма, только теперь заметно расползающаяся по швам.
Отец мой все еще держался, и я начал метаться. Бог знает, сколько еще мне предстоит околачиваться в Нью — Йорке. Я решил вплотную заняться своими планами. Раньше или позже поездка состоится — чего ждать? Опять же денег, разумеется. Чтобы путешествовать по стране год или около того, нужны деньги. И, надо думать, деньги немалые. Сколько мне потребуется, я понятия не имел, знал лишь, что либо уеду очень скоро, либо застряну здесь навсегда.
После возвращения с Юга я нередко захаживал в мастерскую Эйба Раттнера поупражняться в письме акварелью. Как-то в разговоре я затронул тему моей будущей поездки. К моему удивлению, он сразу же загорелся желанием отправиться вместе со мной. Вскоре мы уже обсуждали, какого типа книгу мы с ним сотворим — колоссальная штука с цветными вклейками и все прочее. Что-то роскошное, люкс, вроде тех прекрасных французских книг, на которые мы на своем веку нагляделись вдоволь. Кто захочет издать эту вещь, нам было неведомо, главное — сделать ее, а издатель потом отыщется. И даже если ничего из этого не выйдет, поездка все равно должна состояться.
Мало. — помалу мы эволюционировали до идеи, что надо брать машину. Единственный способ увидеть Америку — проехать по ней в автомобиле, это вам все скажут. Конечно, это неправда, но звучит восхитительно. У меня никогда не было автомобиля, я не знал, с какой стороны к нему подступиться. Теперь, думаю, я бы предпочел каноэ.
Первый же автомобиль, на который мы бросили взгляд, стал тем самым, который мы выбрали. Оба мы ничего не смыслили в автомобилях, мы просто поверили на слово, что нам предлагают отличную, надежную машину. С учетом всех обстоятельств так оно и было, хотя у нее имелись и свои слабые места.
За несколько дней до окончания нашей подготовки я встретил человека по имени Джон Вудберн из «Даблди, Доран К°». Наш проект его заинтересовал необычайно, и, к моему изумлению, через несколько дней я уже подписывал в его конторе договор на книгу. Одного из подписавшихся, представьте себе, звали Теодор Рузвельт. Обо мне он никогда не слышал и имя свое ставил не без колебаний. Но тем не менее подписался.
Я надеялся на пять тысяч долларов аванса, но получил лишь пять сотен. Все равно эти деньги улетучились еще до того, как я проехал Голландский туннель. Раттнера в договор не включили. Оказалось, что издание такой книги, какую мы замыслили, слишком дорого. Я был смущен и раздосадован из-за Эйба, тем более что он отнесся к этому с большим тактом и самообладанием. Он, нет сомнений, рассчитывал на многое, такой уж он оптимист, зато я всегда ожидаю, что ангелы пописают в мое пиво. «Главное, — сказал Раттнер, — повидать Америку». Я согласился. Втайне я лелеял надежду, что на часть моего будущего гонорара я смогу напечатать раттнеровскую версию Америки в рисунках и в цвете. Решение компромиссное, компромиссы я ненавижу, но это Америка. «В следующий раз все будет по-вашему» — известная песня. Это гнусная ложь, но, чтобы ты не взбрыкивал, тебе немного приплатят.
Вот так начиналось наше путешествие. Как бы то ни было, мы покидали Нью-Йорк в отличном настроении. Немного нервничали, должен признаться, потому что прошли от силы полдюжины уроков в автошколе. Я знал, как править, как переключать скорость, как тормозить, — чего еще надо? Итак, дух наш воспарил, и в полдень субботы мы взяли курс на Голландский туннель. В эту чертову дыру я никогда не попадал, если не считать одной давнишней поездки в такси. Так вот, это оказалось кошмаром. Началом бесконечного кошмара, вернее сказать.
Когда стало ясно, что мы без толку кружим по Ньюарку, я уступил руль Раттнеру. Час пребывания за рулем вымотал меня вконец. Въехать в Ньюарк легко, а вот выбраться из него под дождем, в субботу вечером и снова найти эту придурочную трассу — совсем другая штука. Еще через час мы все-таки выехали на свободу. Никаких пробок, острый свежий ветер, пейзаж, подающий надежды. Мы на верном пути! Наша первая остановка — Нью-Хоуп.
Нью-Хоуп! Курьезно, что мы выбрали для первого привала город с таким названием. Впрочем, это было прелестное место, напомнившее мне чем-то сонный европейский городок. И Билл Най, к которому мы нагрянули в гости, был истинным символом новых надежд, новых страстей, нового курса. Это был превосходный старт; атмосфера дышала обещаниями.
Нью-Хоуп — одна из американских художнических колоний. Я очень ясно помню, в каком настроении уезжал я оттуда. Оно выразилось следующим образом: «Оставь надежды, всяк входящий сюда художник!» Удобно устроились здесь только коммерсанты от искусства: у них были прекрасные дома, лучшие кисти, красивые натурщицы. Остальные вели здесь собачью жизнь. И это мое впечатление подтвердилось и окрепло в дальнейшем путешествии. Америка — не место для художника: быть здесь художником значит быть морально прокаженным, неудачником в деловом отношении и социальным изгоем. Откормленная кукурузой свинья наслаждается жизнью куда больше, чем творящий писатель, живописец или композитор. Кролику и то живется лучше.
Когда я в первый раз вернулся из Европы, мне часто напоминали, что я «эмигрант», и, бывало, в этом слове ощущался неприятный душок. Эмигрант выглядел как сбежавший. Пока не разразилась война, мечтой каждого американского художника было отправиться в Европу и прожить там как можно дольше. В те давние дни никто не сказал бы о таком человеке, что он сбежал, — это было так естественно, так укладывалось в нормальный порядок вещей. С началом войны пробился на поверхность какой-то ребяческий, наглый шовинизм. «Ну что, рад очутиться опять в старых добрых Штатах?» — таким стало обычное приветствие. «Лучше Америки места нету, так ведь?» В ответ от вас ждали чего-нибудь вроде: «В самую точку попали!» За пределами такого обмена мыслями присутствовало, конечно, неосознанное чувство разочарования; художник-американец, вынужденный в поисках убежища опять очутиться на родине, не очень-то жалует своих европейских друзей за то, что они лишили его привилегии вести ту жизнь, которой он страстно желает. Его раздражает, что они позволили начаться такому мерзкому и ненужному делу, как война. Америка, как всем известно, была создана людьми, бежавшими именно от такой гнусной ситуации. Америка, по преимуществу, страна эмигрантов, беглецов, а если выразиться покрепче, страна ренегатов. Дивный мир могли бы создать мы на новом континенте, если б на самом деле бежали от наших ближних в Европе, Азии и Африке. Прекрасный новый мир получился бы, наберись мы смелости повернуться спиной к старому, выстроить все заново, вытравить из себя яд, накопившийся за столетия жестокого соперничества, зависти и распрей.
Новый мир не создать всего лишь стараниями забыть о старом. Новый мир создается новым духом и новыми ценностями. Наш мир мог начаться именно так, но сегодня все окарикатурено. Наш мир — мир вещей. Он составлен из комфорта и роскоши или из желаний добиться комфорта и роскоши. Чего мы больше всего боимся перед лицом близящейся катастрофы, так это того, что нам придется отказаться от наших побрякушек, наших технических новинок, от всех этих мелких удобств, без которых нам станет жуть как неуютно. В нашей позиции нет ничего смелого, рыцарственного, героического и великодушного. Мы вовсе не миролюбивые люди; мы самодовольны и робки, у нас слабые желудки и трепещущие души.
Я заговорил о войне потому, что по возвращении из Европы у меня постоянно допытывались, что я думаю о тамошней ситуации. Будто бы простой факт, что я прожил там несколько лет, мог наполнить мои слова глубочайшим смыслом! Кто может разгадать загадку такого все расширяющегося конфликта? На это претендуют журналисты и историки, но они задним умом крепки, сравнишь их нынешние суждения с их же предсказаниями и поймешь, как трудно верить анализу этих людей.
А вообще-то я хочу сказать вот что — я, урожденный американец, ставший тем, кого называют эмигрантом, смотрю на мир глазами приверженца ни этой страны, ни той, но как обитатель всего шарика. Оттого что мне случилось здесь родиться, я не обязан считать американский образ жизни наилучшим; то, что я предпочел жить в Париже, вовсе не значит, что я должен расплачиваться своей жизнью за ошибки французских политиканов. Быть жертвой собственных ошибок достаточно плохо, но отвечать за ошибки этих типов — нет уж, увольте. Пуще того, я не вижу причин терять мое равновесие из-за того, что буйнопомешанный по имени Гитлер сорвался с цепи. Гитлер уйдет, как ушли Наполеон, Тамерлан, Александр и многие другие. Величайшие бедствия не приходят в мир беспричинно. Существуют тысячи превосходных резонов для появления европейских и азиатских диктаторов. Ведь и у нас есть свой собственный диктатор, только у него голов, как у гидры. Те, кто верит, что единственный способ избавиться от этих воплощений дьявола — это их сокрушить, пусть сокрушают. Я ничуть не верю в такого рода разрушения. Я верю лишь в разрушение, которое естественно, свойственно творению и заложено в нем. Как сказал Джон Марин в письме к Стиглицу: «У одних душа поет, когда они губят себя, а у иных, когда губят других».
Теперь, когда путешествие закончено, должен признаться, что за это время самый глубокий след в моей душе оставило чтение двух книг Ромена Роллана о Рамакришне и Вивекананде. С вашего позволения поспешу добавить еще несколько подобных же замечаний…
Самой прекрасной женщиной, встреченной мною, королевой в любом смысле слова была жена одного негритянского поэта. Самой совершенной личностью, единственным человеком из встреченных мною людей, которого я без преувеличения могу назвать «великой душой», был тихий индусский свами из Голливуда. Человеком с самым прозорливым видением будущего был еврейский профессор философии, чье имя почти неизвестно американцам, хотя он прожил среди нас не менее десяти лет. Самой обещающей в будущем книгой должна стать книга одного художника, который за всю свою жизнь не написал ни строчки. Единственную стенную роспись, достойную называться стенной росписью, я видел в Сан-Франциско, и автором ее был эмигрант. Восхитительнейшей и с самым большим умом и вкусом собранной коллекцией было собрание современной живописи Уолтера Аренсберга в Голливуде. Единственным человеком, которого я нашел удовлетворенным своей судьбой, вполне адаптированным к окружению, влюбленным в свою работу, представлявшим собой все лучшее, что есть в американских традициях, оказался почтительный, скромный библиотекарь из Калифорнийского университета по имени Лоуренс Кларк Пауэлл. Сюда же я должен включить и друга Джона Стейнбека Эда Рикеттса из «Тихоокеанской биологической лаборатории», человека исключительного характера и темперамента, излучающего мир, радость и мудрость. Самый юный и полный жизни мужчина, с которым я столкнулся, был семидесятилетний доктор Мэрион Сушон из Нового Орлеана. Из рабочего класса лучшими показались мне парни с бензозаправок Дальнего Запада, особенно те, что работают на станциях «Стандард ойл». Совершенно другой породы в сравнении с теми, на Востоке. Лучший английский язык был у проводника в Массанутенских пещерах в Виргинии. Сильнее всех из публичных ораторов зажигал аудиторию теософ Фриц Кунц. Единственный город, вызвавший у меня радостное изумление, называется Билокси, штат Миссисипи. Среди сотен книжных магазинов в Америке наберется едва ли дюжина таких первоклассных, как «Аргус» в Нью-Йорке, «Готамский книжный центр» там же и «Сатир» в Голливуде. Самый интересный колледж, который я посетил, был «Блэк-Маунтин-колледж» в Северной Каролине. Интересными там были студенты, а не преподаватели. Самая занудная группа в нашем обществе — университетские преподаватели и их жены. Особенно жены. Джемстаун, Виргиния, показался мне самым трагичным местом во всей Америке. Самая таинственная часть страны, на мой взгляд, прямоугольник, заключенный в границах четырех штатов: Юты, Аризоны, Колорадо и Нью-Мексико.
Я совершил путешествие примерно в десять тысяч миль, прежде чем выжал из себя единственную строчку. Все, что я мог сказать стоящего об американском образе жизни, уместилось на тридцати страницах. Топографически наша страна величественна — и ужасающа. Почему ужасающа? Потому что нигде в мире нет столь полного разрыва между человеком и природой. Нигде не сталкивался я с такой унылой, монотонной фактурой жизни, как здесь, в Америке. Скука достигает здесь своего пика.
Мы приучены думать о себе как о свободном народе; мы говорим, что мы демократичны, свободолюбивы, лишены предубеждений и ненависти. Наша страна — гигантский тигель, где осуществляется великий человеческий эксперимент. Прекрасные слова, полные благородного, идеалистического чувства. На деле же мы вульгарная, наглая толпа, страсти которой легко могут направить на что угодно демагоги, газетчики, религиозные кликуши, агитаторы и тому подобная публика. Кощунственно называть это сообществом свободных людей. Что можем мы предложить миру, кроме превышающей наши потребности добычи, которую мы безрассудно вырываем у природы в маниакальной уверенности, что эта безумная деятельность представляет собой прогресс и просвещение? Страна возможностей превратилась в страну бессмысленного изнурительного труда и борьбы. Цель всех наших устремлений давно забыта. Не долго продержалась и наша готовность оказывать помощь униженным и бездомным; нет в этой огромной пустынной земле места для тех, кто, подобно нашим предкам когда-то, ищет теперь прибежище для себя. Миллионы мужчин и женщин осуждены, или были осуждены совсем недавно, жить на пособие, жить, как морские свинки, в вынужденном безделье. Между тем остальной мир смотрит на нас с отчаяньем, какого не знал никогда прежде. Так где же дух демократии? Где наши лидеры?
Для проведения великого человеческого эксперимента прежде всего нужны люди. За концепцией ЧЕЛОВЕКА должно таиться величие. Никакая политическая партия не способна ввести в Царство Человека.
Пролетарии всех стран, если они прекратят слушаться своих осатанелых вожаков, могут однажды организовать братство людей. Но нельзя стать братьями, не став равными, причем равными в царственном смысле. Людям мешает стать братством их собственная фундаментальная неадекватность. Рабы не могут объединиться; малодушные не могут объединиться; невежды не могут объединиться. Объединиться мы можем, только руководствуясь высочайшими мотивами. Желание подняться над собой должно рождаться инстинктом, а не теоретическими умствованиями или верой. Пока мы прилагаем усилия, чтобы реализовывать правду каждого из нас, мы будем терпеть неудачи снова и снова. Как демократы, республиканцы, коммунисты, фашисты — все мы на одном уровне. Здесь одно из объяснений, почему мы так великолепно ведем войну. Мы защищаем, рискуя жизнью, мелочные принципы, разъединяющие нас. Ради общего принципа — установления на Земле империи человека — мы палец о палец не ударим. Мы опасаемся любой попытки вытащить нас из дерьма. Мы боремся лишь за сохранение статус-кво, нашего излюбленного статус-кво. Сражаемся с опущенной головой и зажмуренными глазами. Да, собственно, статус-кво не существует нигде, кроме как в головах политических кретинов. Все течет. И те, кто держит на этом рубеже оборону, борются с фантомами.
Что есть тягчайшая измена? Такой вопрос предполагает, что ты сражаешься за что-то. Вот здесь безумие и измена действуют рука об руку. Война — это форма болезни, благородной или позорной — это зависит от вашей точки зрения. Поскольку болезнь эта массовая, разум здесь бессилен. Но есть и еще один фактор, могущий объяснить возникновение войны, — это смятение, растерянность, неразбериха. Когда ни к чему не привели все остальные средства — прибегают к силе. Но в этих средствах, от которых мы так легко и охотно отказались, нет ничего дурного, просто их надо было усилить, увеличить дозу или же искусней пользоваться ими, а то действовать и так и этак. Лезть в драку значит согласиться с тем, что деваться некуда; это свидетельство отчаяния, но не силы. Когда крысу загонят в угол, она великолепно сражается. Неужели кому-то охота соревноваться с крысой?
Чтобы постигнуть блага мира, человеку приходится испытать тяжесть конфликта. Прежде чем стать мудрым, он должен пройти героическую стадию. Он должен побывать игрушкой страстей прежде, чем сможет подняться над ними. Будить страстную природу человека, предавать его дьяволу, подвергать тяжелейшему испытанию — вот конфликт, где речь идет о чем-то большем, нежели страна, политические принципы, идеологии и т. д. и т. п. Человек, бунтующий против собственной сладострастной натуры, — вот что подлинная война. Это те бескровные битвы, что идут вечно под невинным именем эволюции. В такой войне человек раз и навсегда встает на сторону ангелов. И хотя он может потерпеть поражение как отдельная личность, пусть не сомневается в исходе, потому что с ним весь мир.
Есть эксперименты, проводимые с ловкостью и тщательностью, но результат их предугадан заранее. Учетный, к примеру, всегда ставит перед собой разрешимые задачи. Но эксперимент с человеком совсем другого порядка. Реакция на этот великий эксперимент происходит в сердце, исследование должно вестись в человеческой душе. Нам страшно довериться сердцу. Мы живем в мире интеллекта, а это лабиринт, в его мраке прячется чудовище, и оно ждет нас, чтобы сожрать. До сих пор мы движемся в череде мифологических видений и не находим решений, потому что ставим неправильные вопросы. Мы находим что ищем, но ищем-то не в том месте. Мы должны выйти из этого мрака, бросить эти копанья, перестать ползать на четвереньках, выпрямиться и предстать во весь свой рост.
А эти войны нас ничему не научат, даже тому, как одолеть наши страхи. Мы все еще питекантропы. Демократические питекантропы, может быть, но это хилое утешение. Наша борьба идет за то, чтобы выбраться из пещер. И когда мы сделаем последнее усилие на этом пути, мы вдохновим весь мир.
Если мы собрались играть роль Вулкана, давайте выкуем новое светоносное оружие, которое уничтожит цепи, опутывающие нас. Давайте любить Землю истово и искренне. Давайте перестанем убивать друг друга. Земля не скотский загон и не тюрьма. Земля — это Рай, единственный, который мы когда-либо узнаем. Мы поймем это в тот самый момент, когда откроются наши глаза. Нам не надо строить Рай — Рай уже есть. Мы только должны научиться жить в нем. А человек с камнем за пазухой, с пистолетом в кармане, человек-убийца никогда не сможет распознать Рай, даже если ему его покажут.
Как-то вечером в доме своего приятеля, родом из Венгрии, я завел с ним дискуссию об изгнанниках и эмигрантах.
Я как раз подробно излагал ему свои впечатления об Америке, закончив тем, что поездка полностью подтвердила мои ожидания. Он ответил на это, что я, вероятно, слишком любил Америку. И тут же подвел меня к окну, усадил за свой письменный стол и сказал: «Полюбуйся этим видом! Разве он не прекрасен?» Я увидел Гудзон, увидел мост, мигающий бегущими огоньками. Я понимал его чувства при взгляде на этот пейзаж; понимал, что в нем было воплощено его будущее, мир, который унаследуют его дети. Для него это была Земля Обетованная. А я смотрел на мир, который я знал очень хорошо, и он нагонял на меня беспредельную тоску.
«Странно, — сказал я, — что ты подвел меня к этому окну. Знаешь, о чем я подумал, сидя за твоим столом? Я думал о другом окне, в Будапеште, откуда я однажды вечером в первый раз взглянул на город. Тебе Будапешт отвратителен, ты из него сбежал. А мне он показался волшебным местом. Я тут же влюбился в него. Я был там как дома. Правда, я везде чувствую себя как дома. Кроме моей родной страны. Вот здесь я ощущаю себя иностранцем, особенно в Нью-Йорке, там, где родился».
А он, оказывается, всю жизнь мечтал приехать в Америку, и особенно в Нью-Йорк.
«Ну, и как он тебе показался, — спросил я, — с первого взгляда? Что-нибудь было в нем похожее на твои мечты?»
Он ответил, что все было так, как он себе и представлял, даже недостатки не задели его — они были частью общей картины, которую он заранее принял.
Я подумал о другом городе Европы — о Париже. Чувства мои к нему были точно такие же. Я был влюблен в Париж. Не знаю ни одной его части, которая бы мне не приглянулась, разве только мрачные, наводящие уныние буржуазные кварталы Пасси. А в Нью-Йорке я люблю только гетто. Там у меня возникает ощущение жизни. Люди гетто — иностранцы; когда я среди них, я больше не в Нью-Йорке, я среди жителей какой-то европейской страны. И меня это волнует. А Нью-Йорк, такой современный, такой американский, такой прогрессивный, мне отвратителен.
Обманут ли я был, разочарован ли… Полагаю, что да. Себе на горе я был вскормлен грезами и пророчествами великих американцев, поэтов и провидцев. Но победила какая-то другая порода людей. Мир, фабрикуемый ими, вселяет в меня страх. Я вижу, как он набирает силу; я могу читать его, как читают чертежи. Я не хочу в нем жить. Этот мир маниакально одержим идеей прогресса — поддельного прогресса, зловонного прогресса. Этот мир завален бесполезными вещами, и они идут нарасхват у мужчин и женщин, которым вдалбливают, чтобы легче было одурманить их и ими распоряжаться, что эти вещи полезны и необходимы. Мечтателю, чьи мечты никак не могут пойти в дело, нет места в таком мире. Выбраковывается любой, кто не предался миру купли-продажи, предпочтя ему творчество, идеи, принципы, фантазии и надежды. В таком мире поэт — отщепенец, мыслитель — сумасшедший, художник — изгой, а ясновидящий проклят.
С тех пор как были написаны предшествующие страницы, прошло время и мы вступили в войну. Некоторые люди посчитали, что с объявлением войны все изменится. Если б это оказалось правдой! Если б только мы могли надеяться на радикальные, широкие перемены сверху донизу! Но перемены, принесенные войной, не идут, однако, ни в какое сравнение с теми переменами, что принесли нам, скажем, открытия и изобретения Эдисона. Все же, к добру или к худу, война как-то изменила настрой людей. Вот это меня больше всего и интересует — что же изменилось в душах людских, произошло ли преображение.
Мы сейчас в таком положении, когда определяющими стали слова «национальная безопасность». Пусть законодателям и политикам позволено вовсю разглагольствовать, газетному племени неистовствовать и нагнетать истерию, генералам грозить всякими карами и принимать строжайшие меры против всего, что им не по душе, рядовой гражданин, ради которого и чьими силами эта война и ведется, обязан помалкивать. Поскольку у меня нет ни малейшей почтительности к такой позиции, раз уж она никак не способствует делу свободы, я оставляю без внимания все эти утверждения, они и в мирное время вызывают чувство досады и раздражения. Я соглашаюсь с Джоном Стюартом Миллем в том, что «государство, принижающее своих граждан, чтобы, пусть даже в самых благородных целях, превратить их в более послушное орудие в своих руках, обнаружит в конце концов, что с маленькими людьми никакой большой замысел не может осуществиться». Я не возражал бы, пожалуй, чтобы мои мнения и оценки были опровергнуты рождением нового жизнетворного духа. Если такое великое бедствие, как война, сможет пробудить и изменить нас, что ж, да будет так. Но давайте посмотрим теперь, получит ли безработный работу, а бедняк оденется пристойно, найдет подходящее жилье и будет сытым; давайте посмотрим, отберут ли у богача награбленное добро, чтобы облегчить нужду и страдания рядового гражданина; давайте посмотрим, можно ли убедить всех рабочих Америки, невзирая на класс, квалификацию или способности, согласиться на одинаковую для всех зарплату; давайте посмотрим, сможет ли народ выражать свои желания напрямую, без посредничества все искажающих и путающих политиков; давайте посмотрим, сможем ли мы создать демократию истинную взамен лживой, на защиту которой нас с вами призывают; давайте посмотрим, сможем ли мы быть справедливыми и беспристрастными к нашему собственному народу, не говоря уже о врагах, которых мы, несомненно, победим.
Хорошие новости! Бог есть любовь!
Книгу Ромена Роллана о Рамакришне я закончил читать в питсбургской гостинице. Питсбург и Рамакришна — может ли быть более разительный контраст? Один — символ грубой силы и богатства, другой — истинное воплощение любви и мудрости.
Итак, мы здесь, в самом центре кошмара, в тигле, где все ценности превращаются в шлак.
Мой маленький номерок в этом современном, претендующем на комфорт отеле оборудован по последнему слову гостиничного сервиса. Чистая и мягкая постель, душ действует идеально, сиденье в уборной продезинфицировано после моего предшественника, если верить тексту, отпечатанному на бумажной полоске поперек стульчака. Мыло, полотенце, лампы, почтовая бумага — всего хватает с избытком.
А у меня тоска, невыразимая словами тоска. Если бы пришлось остаться в этой комнатке подольше, я бы сошел с ума. Или удавился. Гений местности, дух людей, создавших такой страшный город, пропитывает стены. В воздухе пахнет убийством. И мне трудно дышать.
Несколько минут назад я вышел прогуляться. И попал в прошлое, в Россию времен царей. Я увидел Ивана Грозного во главе кавалькады звероподобных всадников. Все были вооружены дубинками и револьверами. Видно было, что по малейшему знаку своего повелителя они с радостью перестреляют кого угодно.
Никогда мое положение не казалось столь ужасным. Понятно, есть места и похуже этого. Но я-то был именно здесь, и все, что я увидел, поразило меня со страшной силой.
Мне повезло, наверное, что не с Питсбурга, Янгстауна, Детройта я начал путь по Америке; повезло, что не выбрал начальным маршрутом Байон-Беттлехем — Скрантон и далее в таком же роде. Я бы никогда не смог добраться даже до Чикаго. Я бы превратился в человека-бомбу и разлетелся бы на куски в любой точке этого маршрута. Но по какому-то мудрому инстинкту самосохранения я начал с Юга, я захотел изучить сначала так называемые отсталые штаты Союза. Будь мне по большей части скучно, я по крайней мере успокоился бы. Разве я не видел и на Юге страдания и нищету? Конечно, видел. Страдания и нищета существуют повсюду, на всем пространстве огромной страны. Но есть страдания и страдания. Так вот, самые страшные страдания, на мой взгляд, те, с которыми сталкиваешься в самом центре прогресса.
Итак, мы говорим об обороне нашей страны, наших институтов, нашего образа жизни. Не требует доказательств, что они должны быть защищены, независимо от того, подверглись ли мы на самом деле вторжению или нет. Но есть вещи, которые мы не обязаны защищать, наоборот, мы обязаны не препятствовать их гибели; есть вещи, которые мы уничтожим сознательно, своими собственными руками.
Давайте перейдем, хотя бы в воображении, к некоторым итогам. Давайте попробуем заглянуть в те дни, когда наши предки впервые пришли на эти берега. Начнем с того, что было нечто важное, от чего они бежали; подобно беженцам и эмигрантам, на которых мы привычно обрушиваем брань и поношения, они тоже покинули родину в поисках того, что отвечало их самым заветным стремлениям.
Одно из любопытных обстоятельств, связанных с нашими предками, состоит в том, что, хотя они, по их собственному признанию, стремились к миру и процветанию, к политической и религиозной свободе, начали они с грабежей, травли, убийств и почти поголовно истребили ту расу, которой принадлежал весь этот громадный материк. А позже, когда началась золотая лихорадка, они творили с мексиканцами то же самое, что прежде творили с индейцами. А когда возникли мормоны, то они оказались такими же жестокими и нетерпимыми гонителями по отношению и к белым собратьям.
Я думал об этих мрачных фактах по дороге из Питсбурга в Янгстаун, по дороге через ад, превосходящий все, что мог вообразить Данте. И вдруг мне пришла в голову мысль, что рядом со мной должен был бы сидеть американский индеец, он должен был бы участвовать в этом вояже, делясь со мной, безмолвно или как-нибудь иначе, своими чувствами и мыслями. Хорошо, если б он оказался потомком одного из бесспорно «цивилизованных» индейских племен, скажем, семинолом, который провел всю жизнь в почти непроходимых болотах Флориды.
Представьте, как мы оба застыли в созерцании перед устрашающей громадой одного из сталелитейных заводищ, обступивших с обеих сторон железнодорожное полотно. Я почти слышу его мысли: «Значит, ради этого вы лишили нас права первородства, отобрали наших рабов, сожгли наши дома, перебили наших женщин и детей, отравили наши души, нарушили все договоры, заключенные с нами, и оставили подыхать в джунглях и топях Болотистого штата?»
Как вы думаете, легко ли будет уговорить его поменяться местами с кем-нибудь из наших потомственных рабочих?
Какие средства убеждения вы пустите в ход? Что пообещаете ему, чтобы он действительно соблазнился? Подержанный автомобиль, чтобы добираться до работы? Наспех сколоченную дощатую лачугу, которую он мог бы, останься достаточно невежественным, считать своим домом? Обучение для его детей, которое вытащит их из невежества и суеверий, но так и не выпустит из рабства? Чистую здоровую жизнь среди нищеты, преступлений, грязи, болезней и страха? Заработок, который позволяет с трудом сводить концы с концами, да и то не всегда? Радио, телефон, кино, газеты, скандальные журнальчики, вечные перья, наручные часы, пылесосы и прочие блага цивилизации? Сделали ли все эти финтифлюшки нашу жизнь стоящей? Сделали ли они нас счастливыми, не обремененными заботами, великодушными, благожелательными, отзывчивыми, миролюбивыми и благочестивыми? Или мы сейчас безмятежно процветаем и дурацкие мечтания многих наконец-то исполнились? Разве кто-нибудь из нас, даже самый богатый и могущественный, уверен, что его собственность, которой он так дорожит, и власть, которую он так почитает, не будут однажды унесены внезапно налетевшим ветром?
Эта бешеная деятельность, охватывающая всех нас, богача и бедняка, слабого и сильного, — куда она ведет нас? Есть две вещи в мире, к которым, как мне кажется, стремятся все люди, да мало кто достигает, потому что эти вещи лежат в области духовного, — здоровье и свобода. Аптекарь, врач, хирург-костоправ не в f силах сделать вас здоровыми; деньги, власть, безопасность и сила не дадут вам свободы. Образование не одарит вас мудростью, так же как проповеди в церквах и деловые успехи. Тогда какой же смысл во всей этой суетне? К чему она?
Мы столь же невежественны, суеверны и порочны, как «невежественные кровожадные дикари», которых мы гнали и уничтожали с тех самых пор, как появились здесь, — мы даже хуже их намного. Мы вырожденцы; мы опошлили и изгадили жизнь, которую стремились устроить на этом континенте. Производя больше всех в мире товаров, мы тем не менее неспособны должным образом одеть, накормить и дать пристанище чуть ли не трети нашего населения. Огромные участки плодородных земель из нерадивости, безразличия, жадности и вандализма обращены нами в пустоши. Восемьдесят лет прошло уже со времен истерзавшей нас самой кровавой в истории человечества гражданской войны, а мы, победители и освободители, до сих пор неспособны ни убедить побежденные области страны в справедливости нашего дела, ни дать освобожденным нами рабам подлинную свободу и равенство; вместо этого мы ввергли в рабство и унизили наших белых братьев. Да, индустриальный Север одержал победу над аристократическим Югом — теперь мы видим плоды этой победы. Любой индустриальный центр — это уродство, нищета, гнет, мрак и отчаянье. Банки, выросшие на том, что, поверив их лицемерам зазывалам, мы стали вкладывать в них свои деньги, теперь просят нас не нести им наши сбережения, грозя сократить даже тот смехотворный процент, каким они нас заманивали ради своих барышей. Три четверти мирового запаса золота лежат похороненными в Кентукки. Изобретения, из-за которых выбросили бы с работы миллионы людей, поскольку по странной иронии нашей системы каждое потенциальное благо для человечества обращается во зло, праздно лежат на полках патентных бюро или скуплены и уничтожены властями, управляющими нашей судьбой. Земля, отнюдь не страдающая от перенаселения, со слепой расточительностью производящая огромное количество всякого рода товаров, неспособна, по мнению ее хозяев — всего лишь горстки людей, — помочь не только миллионам голодающих в Европе, но и своим собственным голодным ордам. Страна, как бы в насмешку над самой собой, посылающая в самые далекие уголки земного шара своих миссионеров клянчить по грошику на поддержку дела Христова, на чьем поприще трудятся дьяволовы оборотни, стоящие к Христу не ближе, чем я к папе римскому; это та страна, что неспособна у себя дома при помощи своих церквей и миссий спасти слабого и потерпевшего крах, униженного и отверженного. Больницы, сумасшедшие дома, тюрьмы переполнены. Округа, иные из которых по размерам не уступают европейским странам, захвачены таинственными корпорациями; эти корпорации нечто невидимое, неосязаемое, их ответственности никто не может сформулировать или прояснить, но щупальца их простираются всюду. Человек, сидящий в уютном кресле где-нибудь в Нью-Йорке, Чикаго или Сан-Франциско, человек, окруженный всяческой роскошью и все-таки не избавившийся от страха и тревоги, контролирует жизни и судьбы тысяч мужчин и женщин, которых он никогда не видел и увидеть не стремится и чья участь ему совершенно безразлична.
Вот это все и зовется прогрессом сейчас, в 1941 году, здесь, в Соединенных Штатах Америки. Поскольку я не происхожу от индейцев, негров или мексиканцев, я не испытывал никакой мстительной радости, набрасывая картинку цивилизации белого человека. Оба мои деда сбежали со своей родины, потому что не хотели идти в солдаты. Но моим потомкам, по иронии судьбы, недолго удастся уклоняться от исполнения этого долга: весь белый свет превратился в военный лагерь.
Итак, как уже было сказано, Питсбург я покидал, переполненный Рамакришной. Рамакришна, который никогда не осуждал, который никогда не читал проповедей, который признавал все религии и видел Бога повсюду и во всем: более возвышенной жизни я себе не представляю. А потом пошли Корьюполис, Аликиппа, Вампум. А потом Найлс, родина президента Маккинли, и Уоррен, где родился Кеннет Патчен. Потом Янгстаун и две девушки, спускающиеся по откосу железнодорожной насыпи в самых фантастических декорациях из всех, что попадались мне на глаза с тех пор, как я уехал с Крита. И я тотчас же вернулся назад, на тот древний греческий остров, в толпу на окраине Гераклиона, всего в нескольких милях от Кносса. На этом острове нет железной дороги, никудышные водопровод и канализация, всюду пыль и мухи, отвратительная еда, но это самое дивное место во всем мире. Так же как возле Янгстаунского вокзала, там был откос, и по нему медленно сходили вниз греческие крестьянки, и они держали на голове корзины, и у них были босые ноги и прямая осанка. Здесь сходство кончается…
Всем известно, что Огайо дал стране президентов больше, чем какой-либо другой штат. Таких президентов, как Маккинли, Хейс, Гарфильд, Грант, Гардинг — все люди слабые, бесцветные. Но Огайо дал и таких писателей, как Шервуд Андерсон и Кеннет Патчен. Один из них во всем выискивал поэзию, а другого едва не свели с ума порок и грязь окружающего мира. Один бродил в одиночестве по ночным улицам и рассказывал потом, какой ему видится жизнь, идущая за закрытыми дверями. Другой так мучился и страдал от всего увиденного, что создал заново космос из крови и слез; перевернул в нем все вверх тормашками и бросил с ненавистью и омерзением. Я рад, что мне выпал случай увидеть эти города Огайо и реку Махонинг, в которую как будто вылили всю ядовитую желчь человечества, хотя на самом деле нет в ней ничего страшного, всего-навсего химикалии и прочие отходы заводов и фабрик. Я рад, что мне посчастливилось увидеть цвет этой зимней земли, и не дряхлость и смерть окрасили ее, а всего лишь болезни и скорбь. Рад, что видел насыпи цвета носорожьей шкуры, которые простираются от кромки реки и в тусклом свете зимнего дня отражают безумие планеты, брошенной на произвол зависти и ненависти. Рад, что бросил взгляд на кучи шлака, выглядевшие, словно дерьмо страшных доисторических чудовищ, бродивших здесь всю ночь. Это помогло мне понять жуткую черную поэзию младшего из тех двоих, пытавшегося с ее помощью спасти себя от потери рассудка; помогло понять, почему старший писатель должен был симулировать сумасшествие, чтобы вырваться из тюрьмы, куда сам себя определил, нанявшись рабочим в красильный цех. Это помогло мне понять, каким образом Огайо достиг такого процветания, при котором выращивают президентов и губят гениальных людей.
Самое печальное зрелище во всем этом — стоянки автомобилей возле фабричных и заводских корпусов. Автомобиль стал в моих глазах истинным символом иллюзорности и тщеты. Их здесь тысячи тысяч, при таком изобилии может показаться, что ограничиться одной машиной может только очень бедный человек. Со слезами на глазах взирают трудящиеся массы Европы, Азии и Африки на этот рай, где рабочий позволяет себе катить на работу в собственном автомобиле. Вот мир, где каждому выпадает удача, думают они (или нам нравится думать, что они так думают!). Они никогда не спрашивают себя, а что же надо сделать, чтобы получить все эти блага. До них не доходит, что, когда рабочий выходит из своей отполированной жестяной тачки, он предается телом и душой самому бессмысленному труду, какой только может выпасть на долю человека. Им невдомек, что даже при наилучших из возможных условий можно лишиться всех прав, дарованных человеческому существу. Они не знают, что «наилучшие из возможных условий» (на американской тарабарщине) означают наивысшую прибыль для босса, предельно тяжкое рабство для рабочего и величайшее разочарование для общества в целом. Они видят поблескивающий, по-кошачьи урчащий красавец автомобиль; видят бесконечные бетонированные дороги, так безупречно выглаженные, что водителю трудно не задремать на этой убаюкивающе ровной трассе; видят похожие на дворцы кинотеатры; видят витрины универсальных магазинов с манекенами, одетыми по-королевски. Они видят блеск и краски, побрякушки, технику, роскошь; и они не видят душевной горечи, скептицизма, циничности, пустоты существования, утраченных надежд, отчаяния, пожирающих американского рабочего. Да они и не хотят видеть этого — они по горло сыты собственной нищетой. Им нужен выход: они хотят смертоносного благополучия, комфорта, роскошной жизни. И они идут по нашим следам — слепо, бездумно, опрометчиво.
Разумеется, не вся Америка ездит на работу в автомобилях. Всего пару недель назад в Бофорте, Южная Каролина, я увидел на главной улице человека в двуколке, которую тащил вол. Человек этот был, конечно, чернокожим, но по лицу его я сразу понял, что он куда состоятельней, чем бедняга сталевар, разъезжающий в собственном автомобиле. В Теннесси я видел белых людей, трудившихся, как вьючная скотина; я видел, как отчаянно они борются, пытаясь наскрести из тощего слоя почвы на горных склонах средства для своего существования. Я видел их лачуги и при виде всего этого подивился, можно ли собрать вместе что-нибудь более примитивное. Но не могу сказать, что испытывал чувство жалости. Нет, они не внушали никаких горьких чувств. Наоборот, ими можно было восхищаться. Если уж такие люди считаются «отсталыми» людьми Америки, значит, нам нужно подыскать еще более отсталых. В нью — йоркской подземке я мог наблюдать другой тип — газетного наркомана. Он упивается социальными и политическими теориями, живет жизнью поденщика и глупо тешит себя тем, что, раз ему не приходится работать руками (он и мозгами, по правде говоря, не работает), он куда выше жалкой белой швали с Юга.
Те две девицы в Янгстауне, спускавшиеся по скользкому откосу, — это было похоже, скажу я вам, на дурной сон. Но мы же постоянно видим такие дурные сны наяву, и когда кто-то высказывает это, мы говорим: «Правильно, так оно и получается!» — и возвращаемся к нашим делам или тянемся к наркотику, который намного вредней опиума или гашиша, — я имею в виду газеты, радио, фильмы. Настоящий наркотик показывает вам сны, которые вы сами выбрали для просмотра. Американская же разновидность заставляет вас терпеть извращенные видения людей, чья единственная цель — делать свое дело, не считаясь ни с чем, кроме платы за него.
Самая ужасная вещь в Америке — в ней не спастись от тягомотины, созданной нами самими. Здесь нет бесстрашного борца за правду в издательском мире, нет кинокомпаний, думающих об искусстве, а не о прибылях. У нас нет театров, достойных этого имени, а те театришки, что имеются, сконцентрированы в одном городе. У нас нет музыки, о которой стоит говорить, за исключением той, что подарили нам негры, и мы с трудом наберем горстку писателей, чьи книги можно назвать творчеством. Стенные росписи, украшающие наши общественные здания, на уровне эстетического развития ученика средней школы, а иногда и ниже этого уровня и по замыслу, и по исполнению. Наши музеи битком набиты мертворожденным хламом. В наших городах стоят памятники жертвам войны, которые заставляют погибших, в честь которых они воздвигнуты, смущенно поеживаться в своих фобах. Наш архитектурный вкус максимально приближен к точке исчезновения. За десять тысяч миль, что я проехал, я могу назвать лишь два города, на некоторые кварталы которых я бы взглянул еще раз — я имею в виду Чарлстон и Новый Орлеан. Что касается других городов, городков и поселков, попадавшихся мне на пути, всей душой надеюсь никогда не увидеть их снова. Некоторые из них носят такие чудесные имена, что разочарование становится тем более горьким. Такие названия, как Чаттануга, Пенсакола, Таллахасси; как Манча, Фибьюс, Вифлеем, Паоли; как Алджерс, Мобил, Натчес, Саванна; как Батон-Руж, Сагино, Покипси: названия, возвращающие славное прошлое или пробуждающие мечты о будущем. Посетите их, очень вас прошу. Вы увидите все сами. Попробуйте думать о Шуберте или Шекспире, когда попадете в Фибьюс, Виргиния. Попробуйте поразмышлять о Северной Африке в Алджерсе, Луизиана. Попробуйте представить себе жизнь племен, селившихся здесь, когда попадете на берег реки или озера или в горы, носящие имена, заимствованные нами у индейцев. Ведя машину по старой Испанской дороге, постарайтесь подумать о том, о чем мечтали здесь когда-то испанцы. Прогуляйтесь вокруг Вьё-Карре, французского квартала в Новом Орлеане, попытайтесь воссоздать в воображении жизнь, которой когда-то жил этот квартал. Меньше чем сто лет прошло, как потускнел этот бриллиант Америки. А кажется, что — то вроде тысячи. Все, что было красотой, смыслом, надеждой, снесено и погребено под лавиной мнимого прогресса. За тысячелетие почти непрекращающихся войн Европа потеряла меньше, чем мы за сто лет «мира и прогресса». Не чужеземный враг разгромил Юг. Не варварское племя вандалов превратило великие пространства этой земли в безжизненный лунный пейзаж. Мы не можем приписать индейцам превращение мирно почивавшего острова Манхэттен в самый ужасный город мира. Так же, как не можем свалить коллапс нашей экономической системы на толпы мирных трудолюбивых эмигрантов, от которых теперь мы стремимся загородиться. Нет уж, это народы Европы могут винить других в своих несчастьях, а у нас нет такого извинения — виноваты мы сами.
Менее двух столетий назад на девственном континенте начался великий социальный эксперимент. Индейцы, которых мы грабили, истребляли и низвели до статуса изгоев, как когда-то арии поступили с дравидами Индии, относились к земле с благоговением. Леса оставались нетронутыми, почвы богатыми и плодородными. Они жили в единении с природой, то есть, по — нашему, на самом низком уровне жизни. У них не было письменности, но они слагали удивительно поэтические легенды и были глубоко религиозны. Наши отцы-основатели собрались вместе в поисках убежища от своих угнетателей и начали травить индейцев алкоголем и венерическими болезнями, насиловать их жен и убивать детей. Житейскую мудрость, которой обладали индейцы, они презирали и всячески чернили. И когда они в конце концов завершили дело завоевания и истребления, они согнали жалкие остатки великой расы в концентрационные лагеря и приступили к следующему этапу: им надо было сломить дух, который еще оставался в индейцах.
Не так давно я проезжал по территории маленькой индейской резервации племени чероки в горах Северной Каролины. Контраст этого мира и нашего был почти неправдоподобным. Крохотная резервация чероки — это подлинные райские кущи. Покой и тишина разлиты вокруг, словно и в самом деле поля счастливой охоты, куда отважные индейцы попадают в загробной жизни, спустились на землю. Только раз еще за время моего путешествия наткнулся я на подобное место, в округе Ланкастер в Пенсильвании среди амманитов. Эта небольшая религиозная община, упорно следующая заветам предков в поведении, одежде, вере и обычаях, превратила свою землю в цветущий уголок покоя и достатка. Говорят, что с тех самых пор, как они здесь поселились, они не знали, что такое неурожай. В прямой противоположности с жизнью большинства американского народа живут они — и результат налицо. А в нескольких милях от них адовы кузни, где как бы в доказательство, что чужестранные идеи, теории, всякие там «измы» никогда не найдут здесь за что уцепиться, с крыш и дымовых труб бесстыже насмехается американский флаг. Но до чего же убого выглядят флаги, выставленные напоказ заносчивыми и фанатичными хозяевами этих мест! Вы подумаете, что такой горячий патриотизм никак не вяжется с демонстрацией драной, износившейся, почерневшей национальной эмблемы. Вы подумаете, что из своих баснословных барышей эти люди могли бы отложить на покупку нового, яркого, переливающегося символа свободы. Но нет, там, где индустрия, там все осквернено, унижено, заляпано грязью. Так уж сталось сегодня, что, когда вы видите гордо и величественно развевающийся флаг, то сразу чуете что-то неладное. Флаг превращен в мантию, под которой прячут беззаконие. У нас всегда имеются два национальных флага — один для богатых, другой для бедных. Когда поднимает флаг богач, это означает, что все под контролем, все схвачено; флаг бедняка означает угрозу, революцию, анархию. Меньше чем в два столетия страна свободы, очаг вольности, убежище угнетенных так изменила значение «звезд» и «полос», что теперь, когда человеку удается сбежать от ужасов Европы и он наконец стоит перед барьером, осененным нашей славной национальной эмблемой, первый вопрос, который ему задают: «А сколько у вас денег?» И если у вас нет денег, а только любовь к свободе и только мольба о сострадании на губах, от вас тут же отпрянут, как от прокаженного, а потом повернут кругом и отправят обратно, к палачам на бойню. Вот в такую жуткую карикатуру превратили потомки наших свободолюбивых отцов-основателей национальный символ.
Все здесь окарикатурилось. Чтобы успеть на похороны отца, я отправился самолетом. И вот там, в облаках, при страшной болтанке, случайно услышал, как двое сидящих сзади мужчин обсуждали грандиозную сделку; речь шла о бумажных пакетах, вот так вот. Стюардесса, обученная выступать и матерью, и сиделкой, и подругой, и поварихой, и служанкой, никогда не позволяющая себе быть распустехой, ни один завиток не выбьется из прически, никакого признака усталости, огорчения или грусти, это улыбчивое созданье прикладывает свою лилейную ладошку к челу одного из тех торговцев пакетами и голосом ангела-хранителя произносит: «Не устали ли вы? Не болит у вас голова? Может быть, предложить вам немного аспирину?» Мы пробиваемся сквозь облака, а она выполняет все эти штуки, как какой-нибудь выдрессированный тюлень. Самолет внезапно ухнул в воздушную яму, и она упала, показав пару соблазнительных ляжек. А два коммивояжера теперь толковали о пуговицах, как их подешевле купить и подороже продать. Другой пассажир, по виду утомленный жизнью банкир, читал новости с театра войны. Где-то шла крупная забастовка, мы собирались строить целый торговый флот, чтобы помочь Англии — к следующему декабрю. Буря бушевала вовсю, девушка оступалась и падала снова, и вся в синяках продолжала разносить кофе, жвачку, не забывая справляться о самочувствии того или другого пассажира. Я спросил, довольна ли она своей работой. «Все лучше, чем быть медсестрой», — ответила она. Коммивояжеры внимательно присматривались к ней, как присматриваются к приглянувшемуся товару. Они покупают и продают, продают и покупают. Для них лучшие номера в лучших гостиницах, самые скоростные и устойчивые самолеты, самые плотные, самые теплые пальто, самые тугие бумажники. Нам не обойтись без их бумажных пакетов, без их пуговиц, искусственных мехов, их изделий из каучука, трикотажа, без их пластмассы, без того и этого. Нам нужен банкир с его талантом забирать у нас деньги и богатеть. Страховой агент, его полисы, его разговоры о надежности, о дивидендах — все это тоже нам нужно. Нам? Я что-то не вижу, что мы нуждаемся в ком-нибудь из этих стервятников. Не вижу, что нам нужны эти города, эти свинюшники, в которых мне довелось побывать. Не думаю, что нам так уж нужен флот на двух океанах. Недавно в Детройте я видел в кинохронике линию Маннергейма и как русские крушили ее. Я усвоил урок. Хотите? Скажите мне, есть ли что-то, сооруженное человеком для своей защиты, чего другой не мог бы разрушить? А мы-то что стараемся защитить? Да только старое, бесполезное, отжившее, не оправдывающее свое существование. Всякая защита — провокация нападения. Попробуй тронь! А вот возьму и трону! А почему бы не сдаться? Почему бы не уступить — отдать все? Это чертовски практично, вполне эффективно и обезоруживающе. Вот мы, мы, народ Соединенных Штатов, величайшая на Земле нация, так мы думаем. У нас есть все, чтобы осчастливить людей. У нас есть земля, вода, небеса и все, что к ним полагается. Мы могли бы стать ослепительным примером для всех; мы бы излучали мир, радость, силу и доброту. Но вокруг нас повсюду призраки, призраки, которых мы не можем приструнить. И потому мы несчастны, недовольны, ничего мы не излучаем и всего боимся.
Мы творим чудеса, и вот сидим под облаками, принимаем аспирин и рассуждаем о бумажных пакетах. А по другую сторону океана сидят под облаками они и сеют без разбора смерть и разрушения. Мы этого не делаем, пока не делаем, но мы уже обязаны поставлять те самые средства разрушения. Бывает, по нашей алчности, мы их поставляем совсем не той стороне, какой надо. Но это ничего — все в конечном счете наладится. В результате мы поможем стереть с лица Земли или поставить на колени значительную часть человечества, не дикарей на этот раз, но цивилизованных «варваров», короче говоря, таких же людей, как мы, но только с другими взглядами на мир, с другими, как мы говорим, идеологическими принципами. Разумеется, если мы их не сломаем, они сломают нас. Это логично — никто и сомневаться не может. Это политическая логика, согласно которой мы живем и умираем. Прекрасно идут дела. Полное процветание. Просто, понимаете ли, дух захватывает. Мы живем в такие захватывающие времена. И вы этим недовольны? Мир так стремительно меняется — разве это не великолепно? Подумайте, что было сто лет назад. «Время идет без остановок».
Один мой знакомый, гениальный человек, предпочел бы избежать тяжкого испытания бессмысленными убийствами. Ему было неинтересно наводить в мире порядок. Ему было интересно навести порядок в своих мыслях и изложить их на бумаге. Но у него были отличные зубы, он не страдал плоскостопием, сердце и легкие в полном порядке и никаких нервных расстройств. Он был совершенно здоров и в придачу гений. Он никогда не говорил о бумажных пакетах, пуговицах и технических новинках. Он говорил о поэзии и Боге. Но он не принадлежит ни к какой секте и потому лишен статуса освобожденного по религиозным мотивам. Решено, что он должен быть готов погрузиться на корабль и отправиться на фронт. Он должен защищать наши идеологические принципы. Банкир слишком стар, чтобы быть призванным, те мои торгаши слишком умны, так что придется послужить гению. А кому же еще?
Надеюсь, что Уолт Дисней от воинской повинности освобожден; он ведь тот человек, хотя сомневаюсь, что ему самому это ясно, который иллюстрирует то, что я хочу сказать. Специалист по кошмарам. Гюстав Доре мира «Henry Ford С°, Inc.». Линия Маннергейма — это всего лишь поверхностная царапина. Правда, слишком необычной была там температура — в среднем около сорока градусов ниже нуля. Поразительно, как можно выдрессировать человека, чтобы он убивал при любой температуре. Понятлив почти как лошадь. Но, как я уже говорил, у Диснея имеются всякие температуры — лишь бы годились каждому свежему ужасу. Ему и думать не надо — газеты всегда под рукой. Разумеется, это не реальные мужчины и женщины. Да что я! Они куда реальней настоящих мужчин и женщин: они рождены снами. Они показывают нам то, что для нас только проглядывает под оболочкой плоти. Восхитительный мир, а? В самом деле, если вы вдумаетесь в него, он даже восхитительней взбитых сливок Сальвадора Дали. Дали слишком много думает. Кроме того, у Дали только две руки, а у Диснея их миллион. Вдобавок у Диснея есть голоса — голос гиены, голос осла, голос динозавра. Советский фильм, к примеру, достаточно пугающ. Но он медленный, тяжеловесный, неуклюжий, скучноватый. Как в реальной жизни, у него немало уходит времени на то, чтобы взорвать все эти бетонированные гнезда, перекусить всю эту колючую проволоку, убить всех этих солдат, спалить все эти поселки. Дисней работает быстро — как хорошо смазанная молния. Скоро мы все будем такими же сноровистыми. О чем мечтали, тем и станем. Научимся, как уничтожить целую планету в мгновение ока, — просто жди и смотри.
Столица этой новой планеты, той, что, думаю, сама покончите собой, без всякого сомнения Детройт. Я установил это в тот же момент, как прибыл туда. Сначала я намеревался сунуться к Генри Форду, принести мои поздравления. А потом подумал: а что толку? Он же ничего не поймет из того, о чем я скажу. И мистер Камерон, вероятно, не больше. Но как восхитителен этот вечерний час у Форда! Каждый раз, когда я слышу, что он наступил, я вспоминаю о Селине — Фердинанде, как он себя величает. Да, я представляю себе Селина в толпе у заводских ворот. Возьмут ли его на работу? Конечно, возьмут. И его берут. Он проходит крещение, крещение своей смешной беспомощностью среди оглушительного грохота и гула. На нескольких страницах он поет чудесную песню о машине, свое благословение тому, что это счастье пролилось ливнем на человечество. А потом он встречает Молли. Молли — просто-напросто шлюха. Ну, вам знакома другая Молли, из «Улисса», но детройтская проститутка Молли куда лучше. У Молли есть душа. И душа Молли полна благостного млека. Селин воздал ей хвалу в конце главы об Америке. И это примечательно, потому что со всеми другими своими персонажами он рассчитался совсем иначе. Молли отмыта добела. Верьте или не верьте, но Молли выглядит величественней и грознее, чем гигантское заведение мистера Форда. Да, самое прекрасное и неожиданное в главе Селина о Детройте — то, что он заставил тело шлюхи восторжествовать над духом машины. Вы и не подозревали, прибыв в Детройт, что здесь может иметься такая штука, как душа. Слишком уж здесь все ново, блестяще и безжалостно. Души не растут на заводах. Их тут вытаптывают — даже самые маленькие. За неделю Детройт может так управиться с белым человеком, как Югу и за сто лет не управиться с негром. Вот почему я люблю час окончания работы у Форда — такой успокаивающий, такой вдохновительный.
Конечно, Детройт не худшее место — ни в коем случае. Я то же самое сказал и о Питсбурге. Я скажу это и о других местах тоже. Нету худших или наихудших. Худшее находится в процессе становления. Оно внутри нас, только для нас это еще не очевидно. Дисней мечтает об этом и, что самое любопытное, получает за это плату. Люди притаскивают своих детишек, те смотрят и покатываются со смеху. Десятью годами позже нет-нет да и случится, что они не смогут узнать маленького монстра, весело бившего когда-то в ладоши и визжавшего от удовольствия. Всегда ведь трудно поверить, что Джек Потрошитель — ваш отпрыск. Однако… В Детройте холодрыга. Дует резкий ветер. По счастью, я не из безработных, не из голодающих, не из бесприютных. Я остановился в «Веселом детройтце», Мекке всех шнырких, убежденных в тщете человеческих надежд коммивояжеров. Здесь, в вестибюле, имеется шикарный галантерейный магазинчик. Коммивояжеры любят шелковые рубашки. Иногда они покупают и прелестные штанишки — для ангелов-хранителей из обслуги авиационных компаний. Они покупают все и вся — важно обеспечить циркуляцию денег. А детройтские жители, те, что остались снаружи, замерзают насмерть в своих шерстяных подштанниках. Температура зимой в отеле — прямо субтропики. Здания стоят себе торчком, и им ни до кого нет дела, прямые, беспощадные. А ветер острый, как выкидной нож. Если вы везунчик, то попадете вовнутрь, там тепло и можно посмотреть на линию Маннергейма. Веселенькое представление. Смотрите, как идеологические принципы могут торжествовать даже в лютые морозы. Смотрите, как люди в белом ползут на брюхе по снегу; у них в руках ножницы, огромные ножницы, и, когда они добираются до колючей проволоки, они ее режут, режут, режут. Время от времени они получают пулю, и тогда они превращаются в героев, а на их место приползают с ножницами другие, которых всегда хватает у них за спиной. Очень поучительно. Очень ценный опыт. Вдохновляющий, я бы сказал. Там, на улицах Детройта, завывает ветер и люди разбегаются по норам. А здесь тепло, уютно и кино. После представления чашка горячего шоколада в вестибюле гостиницы. Люди толкуют там о пуговицах и жвачке. Не те, что были в самолете, — другие, но такие же. Их всегда найдешь там, где тепло и уютно. Они всегда продают что-то и покупают. И конечно, у них полны карманы сигар. Здесь, в Детройте, дела идут в гору. Знаете ли, оборонные заказы. Я ехал в такси, и таксист сказал мне, что надеется скоро вернуться на работу. На завод, разумеется. Не могу представить себе, что произойдет, если вдруг кончится война. Тут у многих случится разрыв сердца. Может быть, наступит новый кризис. Люди не будут знать, что им с собой делать, если вдруг объявят о заключении мира. Начнутся увольнения. Возникнут очереди за хлебом. Странно, что мы ухитряемся кормить мир и не знаем, как накормить самих себя.
Вспоминаю, как появилось радио и каждый думал — ах, как чудесно, мы теперь будем слышать весь мир! А телевидение… Как потрясающе — мы скоро сможем увидеть, что происходит в Китае, в Индии, в самых далеких уголках света! Я сам размечтался, как приобрету однажды маленький аппарат, покручу какой-нибудь диск в нем, и мне покажут китайцев, идущих по улицам Пекина и Шанхая, или дикарей, совершающих в дебрях Африки свои ритуалы инициации. Ну и что же мы видим и слышим сегодня? Да только то, что нам позволяет видеть и слышать цензура. Индия так и осталась далекой, даже, думаю, она сейчас подальше от нас, чем была пятьдесят лет назад. В Китае продолжается страшная война — а их революция имеет для рода человеческого куда большее значение, чем все эти европейские дела. Видите ли вы что-нибудь из этого в кинохронике? Да даже газеты говорят об этом совсем мало. Пять миллионов китайцев могут погибнуть от наводнений, голода, эпидемий, будут изгнаны оккупантами из своих домов, а новости, во всяком случае заголовки новостей, ничего об этом не скажут, и нам не придется волноваться о — китайцах. В Париже я видел один раз в кинохронике бомбежку Шанхая — и это было все. Потому что таких ужасов французскому желудку не переварить. По сей день нам не показали подлинных картин Первой мировой войны. Вы должны быть влиятельным человеком, чтобы получить возможность взглянуть на эти совсем; недавние ужасы. А пока есть только «учебные» фильмы. Видели вы их? Просто поэмы, миленькие, одно-! образные, усыпляющие, гигиеничные, да еще статистика — все полностью выхолощено и спрыснуто лизолом. В таком виде войну и баптисты, и методисты одобрят.
Кинохроника вовсю показывает дипломатические похороны, крестины военных кораблей, пожары и взрывы, авиакатастрофы, спортивные состязания, конкурсы красоты, моды, косметику и речи политиков. А в образовательных фильмах крутятся сюжеты о машинах, фабриках, товарах ширпотреба и преступлениях. Войну мы можем увидеть только в иностранных декорациях. Из кинохроники и по радио нам известно столь же много о других народах, сколько марсианам известно о нас. И эта бездонная пропасть сказывается на физиономии американца. В больших и малых городах вы повсюду встречаете типичного американца. Выражение лица у него лишено суровости, оно вежливое, якобы серьезное и безусловно глупое. Обычно на нем дешевый костюм из магазина готового платья, его ботинки начищены до блеска, в кармане вечное перо и карандаш, в руках портфель и, конечно же, он носит очки, фасон их меняется согласно моде. Он выглядит так, словно произведен университетом при содействии магазинов верхней одежды от одной фирмы. И все они почти неотличимы друг от друга так же, как автомобили, радиоприемники и телефоны. Таков мужской тип в возрасте от 25 до 40 лет. За пределами этого возраста мы встречаемся с другим типом — средних лет мужчина, которому пора уже подумывать о вставной челюсти, который пыхтит и отдувается, носит бандаж, хотя утверждает, что это ремень. Он слишком много ест и пьет, слишком много курит, слишком мало двигается, слишком много говорит, и всегда что-то в нем требует починки. Умирает он чаще всего от сердечного приступа. Город вроде Кливленда — апофеоз подобных типажей. Такие же строения, такие же рестораны, такие же парки, такие же воинские мемориалы. Самый типичный большой американский город из всех попадавшихся мне до сих пор. Процветающий, преуспевающий, энергичный, чистый, просторный, с отлично поставленной санитарией, постоянно черпающий бодрость из обширных вливаний иностранной крови и озона с озера, он предстает в моей памяти коллажем из многих американских городов. И все-таки, несмотря на все свои добродетели, на всё необходимое для жизни, роста, процветания, он остается мертвым местом — убийственно скучным, дохлым местом. Я предпочел бы почему-то умереть в Ричмонде, хотя, видит Бог, Ричмонд мало чем может похвастать. Но в Ричмонде и в любом городе Юга нет-нет да и встретишь человека, выпадающего из нормы. Юг полон эксцентричных людей, он все еще сохраняет способность производить индивидуальности. Причем самые яркие среди них — разумеется, люди «от земли», из захолустья. Когда вы проезжаете по негустонаселенному штату вроде Южной Каролины, вы знакомитесь с очень интересными людьми — общительными, вздорными, жизнелюбивыми и независимо мыслящими созданиями, которые принципиально не соглашаются ни с чем и ни с кем, но именно они делают жизнь блаженством и радостью.
Вряд ли найти более разительный контраст между двумя регионами, чем между штатом, похожим на Огайо, и штатом, похожим на Южную Каролину. И нет в этих штатах более несхожих городов, чем Кливленд и, к примеру, Чарлстон. В Чарлстоне вам, как это ни удивительно, придется сначала припечатать собеседника к ковру, а уж потом приступить к разговору о делах. И если он окажется хорошим бизнесменом, этот парень из Чарлстона, он скорее всего будет малость свихнувшимся на чем-то очень уж необычайном. Вот он: выражение его лица постоянно меняется, глаза сияют, волосы стоят дыбом, голос полон страсти, галстук сбился на сторону, подтяжки сброшены с плеч, он плюет и чертыхается, вкрадчиво воркует и поднимается на дыбы, даже пируэты иногда разрешает себе. Единственная вещь, на которую он не соблазнится в вашем присутствии, — взглянуть на свои часы. У него есть время, у него уйма времени. И он выполнит в должный час то, что наметил выполнить, и обойдется при этом без пыли в воздухе, без вони машинного масла и щелканья кассовых аппаратов. Величайшие транжиры времени встречены мною не на Юге, а на Севере, среди суетливых, сующих всюду свой нос торопыг. Вся их жизнь, можно сказать, есть напрасная трата времени. Одутловатый, страдающий одышкой, с двумя подбородками человек, превратившийся к сорока пяти годам в существо бесполое, это грандиозный монумент тщеты, созданный Америкой. Он нимфоман, но только его пыл растрачивается впустую. Он человек из палеолита, привидевшийся в галлюцинации. Он сумма жиров и истрепанных нервов, обращаемых страховым агентом в пугающие тезисы. Он оставляет после себя на земле процветающих, неугомонных, пустоголовых, бездельничающих вдовиц, сбивающихся в отвратительные бабьи шайки, где толкуют то о политиках, то о диабете.
Я, было, совсем забыл о Детройте. Да, именно здесь взбунтовался Свами Вивекананда. Тот из вас, кто достаточно стар, может помнить переполох, поднявшийся после его выступления в Парламенте религий в Чикаго в начале девяностых. История скитаний этого человека, разразившегося электрическим разрядом над американским обществом, читается как легенда. В начале никем не признаваемый, отверженный, вынужденный, чтобы не умереть с голоду, просить подаяние на улицах, он в конце концов был провозглашен крупнейшим духовным вождем нашего времени. Самые разные предложения посыпались на него со всех сторон. Богачи хотели залучить его к себе и превратить в паяца, но в Детройте, после шестинедельного пребывания в Америке, он поднял мятеж. Все контракты были порваны, и с того момента он стал странником, перебираясь из города в город по приглашению того или иного общества. Но вот слова Ромена Роллана: «Первое впечатление изумления и восторга перед потрясающей мощью молодой республики рассеялось. Вивекананда почти сразу же наткнулся на грубость, бесчеловечность, умственную ограниченность, узкий фанатизм, колоссальное невежество, на подавляющую наивную и самоуверенную неспособность видеть всех тех, кто думает, верует, живет иначе, чем избранный народ рода человеческого… Терпеливым он не был. Он не скрывал своих чувств. Он клеймил пороки и преступления западной цивилизации с характерными для нее чертами насилия, хищничества, разрушения. Однажды в Бостоне, когда ему предстояло говорить на прекрасную религиозную тему (о Рамакришне), он почувствовал такое отвращение при виде аудитории, хитрой и жестокой толпы светских и деловых людей, что не пожелал допустить их в свое святилище, внезапно переменил предмет и с негодованием обрушился на цивилизацию, представителями которой были эти волки и лисицы. Скандал получился ужасный. Сотни слушателей покинули зал, и пресса пришла в неистовство. Особенно он был беспощаден к ложному христианству и религиозному лицемерию: "Прекратите вашу похвальбу! Где преуспело ваше христианство, не прибегая к оружию? Вашу религию проповедуют во имя роскоши. Проповеди, которые я слышал в этой стране, — сплошное лицемерие. Вся эта груда богатств, говорящая от имени Христа! Да Христос не нашел бы у вас камня, чтобы преклонить голову… Вы не христиане. Вернитесь к Христу!"».
И для контраста с этой реакцией Роллан говорит о впечатлениях Вивекананды об Англии: «Он шел туда как враг и оказался покоренным». Вивекананда сам признается, что в его представлениях об Англии произошла! революция. «Никто, — говорит он, — никогда не высаживался на землю Англии с большей ненавистью к ее народу, чем моя ненависть… Никто из вас не любит английский народ больше, чем я его люблю сейчас».
Знакомый поворот темы — с ним сталкиваешься опять и опять. Сколько, думаю я, замечательных людей, побывавших на этих берегах, вернулись в свои родные страны с чувством горечи, обманутыми ожиданиями и утраченными иллюзиями. Единственная вещь, которую может дать Америка, — и они все сходились на этом — ДЕНЬГИ. Мне на память, пока я пишу, приходит судьба одного малоизвестного художника, с которым я был знаком в Париже. Родом он был из России, прожил в Париже двадцать лет и за все эти годы мог вспомнить не больше двух-трех дней, когда ел досыта. На Монпарнасе он считался в некотором роде знаменитостью — всем любопытно было, как он умудряется так долго существовать без денег. Наконец он встретил одного американца, который устроил ему поездку в Америку. Он давно мечтал об этой стране, мечтал обрести в ней новую родину. Целый год провел он, путешествуя, делая на заказ портреты, гостил и в богатых домах, и в бедных. Впервые в жизни он узнал, что значит иметь в кармане деньги, спать в чистой удобной постели, жить в тепле, есть, когда захочется, и — самое важное — видеть, что твой талант оценили. Как-то, через несколько недель после его возвращения, я столкнулся с ним в баре. Мне было страшно любопытно, что он скажет об Америке. О его успехах я уже был наслышан и удивлялся, что он возвратился.
И он начал рассказывать. О городах, в которых побывал, и где там останавливался, и как его кормили, и каких людей встречал, и какие музеи видел, и сколько зашибал денег. «Сначала, — говорил он, — я был просто ошарашен. Думал, что в раю очутился. А потом прошло полгода, и я заскучал. Я словно все время общался с детьми, но со злыми детьми. Что толку, что ты при деньгах, если тебя это не радует? Что толку в славе, если никто не понимает, что ты делаешь? Ты же знаешь, как я здесь жил. Я был человеком без родины. Случись война, и я загремел бы в концлагерь или же меня погнали бы сражаться за Францию. А в Америке ничего такого не могло быть. Я мог бы стать американским гражданином и жить себе поживать. Но я лучше рискну здесь. Даже если мне всего несколько лет осталось, эти несколько лет здесь большего стоят, чем целая жизнь в Америке. Да там для художника и нет настоящей жизни, так, существование, пока смерть не придет. Слушай, а ты не мог бы одолжить мне немного франков? Я опять на мели. Но я доволен. Снова занял мою мастерскую, теперь-то я оценил эту вшивую дыру. Может быть, хорошо, что я съездил в Америку, — только так я мог понять, какая здесь прекрасная жизнь. А раньше мне она казалась невыносимой».
Сколько же писем получал я в Париже от американцев, вернувшихся домой, — все пели одну песню: «Если бы я мог снова оказаться в Европе. Руку правую дал бы на отсечение, только бы вернуться. Я же не понимал, от чего отказывался». И так далее, и так далее, и так далее. И никто ни разу не написал мне, как он счастлив, что вернулся домой. Когда кончится война, начнется такой исход в Европу, какого старушка никогда не видела. Мы сейчас пытаемся объяснить катастрофу Франции ее вырождением. Есть в нашей стране художники и художественные критики, которые, пользуясь ситуацией, стараются с абсолютным бесстыдством внушить американской публике, что нам уже нечему учиться у Европы, что Европа, и в особенности Франция, умерла. Что за беспардонное вранье! Разгромленная и покоренная Франция сейчас жива более чем когда-либо. Ни военное поражение, ни экономическая катастрофа, ни политическое потрясение не могут прикончить искусство. Умирающая Франция дает и сейчас больше искусству, чем юная и могучая Америка, фанатичная Германия или обращаемая в новую веру Россия. А от мертвых народов: искусство не рождается.
Есть основания предполагать, что история большого искусства в Европе насчитывает двадцать пять тысяч лет. А если говорить о Египте, то говорить приходится чуть ли не о шестидесяти. Деньги не имеют никакого отношения к созданию этих сокровищ. И они ничего не сделают для искусства в будущем. Деньги исчезнут. Да и сейчас мы можем убеждаться в бесполезности денег. Не превратись мы во всемирный арсенал, притормозив тем самым грандиозное крушение нашей экономической системы, мы могли бы наблюдать великолепное зрелище богатейшей страны на Земле, подыхающей с голода на мешках собранного со всего мира золота. Война всего лишь заминка в грозном приближении неминуемого краха. Еще несколько лет у нас впереди, а затем все сооружение рухнет и поглотит нас. Миллионы вернувшихся в цеха по производству средств уничтожения проблемы не решат. Когда закончит свою разрушительную работу война, начнется другая работа, более радикальная и страшная, чем то, чему сейчас мы свидетели. По всей планете прокатятся революционные бури. Пожары будут свирепствовать, пока не обрушат сами основы нынешнего миропорядка. Вот тогда и посмотрим, кто окажется жизнеспособней. Увидим, одно ли и то же уменье делать деньги и уменье выживать. Тогда-то мы и поймем значение слов «по-настоящему богатый».
Я должен был исколесить огромное пространство нашей страны, прежде чем ощутил желание засесть за эту книгу. Представляя себе, что мог бы я увидеть на протяжении этих десяти тысяч миль в Европе, Азии или Африке, я чувствую себя так, будто мне подсунули пустышку. Иногда мне думается, что лучшие книги об Америке написаны теми, кто никогда не бывал в этой стране, книги представлений о ней. До того как я ввязался в эту поездку, я подумывал о том, чтобы описать некоторые места в Америке так, как они возникали перед моими глазами еще в Париже. Мобил был одним из таких мест.
А пока — вот вам хорошие новости — я беру вас с собой в Чикаго, в Мекку на Саут-Сайде. Утро субботы, и мой чичероне нанял автомобиль, чтобы показать мне достопримечательности. По пути мы остановились у блошиного рынка. Мой приятель объяснил мне, что он вырос здесь, в этом гетто, и хотел бы найти место, где стоял его дом. Теперь там пустырь, участок на продажу. Акры и акры таких участков встречаешь на Саут-Сайде. Похоже на опустошенную Мировой войной Бельгию. Если не хуже. Я сравнил бы это с изъеденной кариесом челюстью: что-то выдрано, что-то искрошилось само по себе, что-то обугленно чернеет…Здешний блошиный рынок вызывает воспоминание скорее о Кракове, чем о Клиньянкуре, впрочем, все барахолки в каком-то смысле одинаковы. Мы на заднем дворе цивилизации среди обломков и осколков имущества, от которого отказались наследники. Тысячи, сотни тысяч, может быть, миллионы американцев все еще настолько бедны, что вынуждены копаться в такой требухе в поисках самых необходимых предметов. Ни ветхость, ни изъеденность ржой, ни явная залежалость не отпугивают этих голодных покупателей. Вы скажете, что двадцатипятицентовый магазин может удовлетворить самые скромные запросы, но двадцатипятицентовые магазины на самом деле дороги, вы очень скоро убедитесь в том, как недолговечны тамошние товары. Толчея ужасная, приходится как следует работать локтями, продираясь сквозь это скопище. Это как берега Ганга, захваченные тысячами паломников, только запах здешний совсем не напоминает о священных местах. Мы кое-как проталкиваемся сквозь толпу, и вдруг мои ноги отказываются идти — настолько я поражен открывшимся зрелищем. Американский индеец во всех своих регалиях прямо на середине улицы. Он продает «змеиный жир». И тотчас же забываешь о других несчастных изгоях, мающихся вокруг среди грязи и паразитов. «Этот мир я никогда не создавал», — написал Джеймс Фаррел. Ну так вот, он здесь стоит, подлинный автор этой книги, — пария, чудище, торговец шарлатанским снадобьем. На том самом месте, где когда-то паслись бизоны; теперь оно устлано треснувшими горшками, ржавыми кастрюлями, дряхлыми часами, разломанными люстрами, сапогами настолько изношенными, что от них даже игорот отвернется с презрением. Конечно, стоит пройти несколько кварталов, и вы увидите другую сторону медали — великолепные фасады Мичиган-авеню наводят на мысль, что весь мир состоит из миллионеров. Ночью вы можете посмотреть на освещаемый прожекторами огромный монумент в честь Жевательной Резинки и подивиться, что к столь монструозной архитектуре стараются привлечь ваше особое внимание. А если вы отклонитесь от верного пути и спуститесь по ступеням, ведущим к тыльной части сооружения, и, прищурив глаза, напряжете свое воображение, вы увидите себя опять в Париже, на рю Брока. Правда, здесь нет Бубу, но вы, возможно, напоретесь на кого-нибудь из экс-дружков Аль Капоне. Это должно быть потрясающе — быть ограбленным в сиянии ярких прожекторов.
Едем дальше по Саут-Сайду, иногда выходя из машины размять ноги. Интересную эволюцию претерпевают эти места. Шеренги старых домов охвачены с флангов незастроенными пустырями. Гостиница сомнительной репутации торчит, как руина цивилизации майя среди пожелтелых клыков и белых, как мел, зубов. Некогда респектабельное местообиталище уступлено теперь темнокожему люду, «освобожденному» нами. Нет отопления, нет газа, нет водопровода, нет ничего, кое — где нет даже стекол в окнах. Кто же владеет этими домами? Лучше слишком не допытываться. Что будут с ними делать, когда черные съедут отсюда? Снесут, разумеется. Федеральная Жилищная Программа. Проекты многоквартирных домов… Я думаю о старой Генуе, одном из последних портов Европы, увиденных мною по пути в Америку. Она очень стара, эта часть города. Ничем особенным она не может похвастаться. Но какая разница между трущобами Генуи и трущобами Чикаго! Даже армянский район в Афинах лучше этого. За двадцать лет беженцы из Армении сделали своим квартал, в котором осели эти ставшие козлами отпущения люди.
Там не было ни старых домов, где бы они могли поселиться, ни хотя бы заброшенных фабричных зданий. Был просто кусок земли, на котором они возводили свои жилища из всего, что попадется под руку. Люди типа Генри Форда и Рокфеллера, сами того не зная, содействовали созданию этого рая, потому что в дело шли ошметки продукции их предприятий. Я вспомнил об армянском квартале, когда мы пробирались сквозь трущобы Чикаго и мой спутник показал мне на цветочные горшки на подоконниках нищенских хибарок. «Видишь, — сказал он. — Даже у самых бедных среди них есть свои цветники». Но в Афинах я видел голубятни, солярии, веранды, державшиеся без всяких подпорок, кроликов, греющихся на солнышке, забравшись на крышу, козлов, склонявших рога перед иконами, индюшек, привязанных к дверным ручкам. И у каждого были цветы, именно цветы, а не горшки с цветами. Дверь могла быть сделана из крыльев фордовского автомобиля, но она приглашала войти в нее. В кресле, сооруженном из пустых канистр, было удобно сидеть. Были там и книжные лавки, а в них и Буффало Билл, и Жюль Берн, и Гермес Трисмегист. Это сказывался дух, не уничтоженный тысячами лет нищеты. Чикагский же Саут-Сайд представляет собой огромный, без всякого порядка, сумасшедший дом. Ничего не может здесь расцвести, кроме порока и болезней. Хотел бы я знать, что сказал бы великий освободитель при виде этой свободы, сияющей теперь черному человеку. Мы таки сделали их свободными — свободными, как крысы в мрачном подполье.
Итак, мы здесь, в Мекке квартиронанимателей! Четырехугольное скопление зданий, когда-то, допускаю, вполне сносных с точки зрения тогдашнего архитектурного вкуса. Тотчас же после того, как белые отсюда выселились, а цветной люд поселился. Прежде чем дойти до нынешнего состояния, эти дома прошли через что — то вроде индейского лета. Каждая вторая квартира была притоном. Проститутки пригрелись на этом месте. Здесь и в самом деле была Мекка для черномазого одиночки, ищущего заработка.
А вот странное здание. Замки выломаны, двери сорваны с петель, от шаров-фонарей в подъезде и воспоминаний не осталось. Кажется, вы входите в коридор какого-то зловещего католического заведения, в богадельню для глухонемых или в лечебницу где-нибудь в закоулках Бронкса, где втихаря делают аборты. Доходите до поворота и оказываетесь во дворе, окруженном несколькими ярусами балконов. В центре двора заброшенный фонтан, накрытый огромной проволочной сеткой, похожей на те штуки, какими в старину накрывали сыры. Вы можете представить себе, какое это было очаровательное местечко в те дни, когда здесь царили дамы легкого поведения. Вам может послышаться звонкий смех, некогда наполнявший этот двор. А теперь над этим двором натянут полог тишины, а если что и услышите, это будет отдаленный рокот роликов, сухой кашель да приглушенная ругань в темноте. Мужчина и женщина, опираясь на перила, свесились над вами с балкона. Они смотрят на вас без всякого выражения. Просто смотрят. Размечтались? Едва ли. Слишком измотаны их тела, слишком затюканы души, чтобы позволить себе это самое дешевое из всех роскошеств. Они просто стоят на балконе, как стоят коровы в поле, пережевывая жвачку. Вот мужчина плюнул вниз. Смачный плевок тяжко шлепнулся оземь. Шлеп! Может быть, человек таким способом подписался под Декларацией Независимости. Может быть, он и не заметил плевка, это плюнул его дух, невидимый призрак из-за его спины. Я снова смотрю на фонтан. Он давно уже сух. И может быть, его накрыли, словно кусок старого сыра, чтобы люди не плевали в него и не вернули бы его к жизни. Вот будет ужас для Чикаго, если вдруг начнется извержение этого черного источника жизни! Мой приятель говорит, что здесь такой угрозы нет. Я не так уж в этом уверен, но, может быть, он прав. Может быть, негры готовы навсегда оставаться нашими друзьями, несмотря на то что мы с ними сделали. Вспомнился разговор с цветной служанкой в доме одного из моих друзей. Она сказала: «Думаю, мы вас любим больше, чем вы нас». Я удивился: «Да разве у вас нет ненависти к нам?» «Упаси Боже! Мы вас жалеем. У вас столько силы и богатства, а счастья нет», — ответила она.
Мы возвращались к нашей машине, когда услышали сильный голос, словно кто-то громко кричал, взобравшись на крышу. Прошли еще квартал, голос звучал; так же мощно. Озадаченные, мы повернули обратно. Голос становился все сильней и сильней. Это оказался проповедник, возглашавший во всю мощь своих бычьих легких: «Иисус — это светоч мира!» И ему вторили i другие голоса, поскромнее: «Иисус! Иисус! Светоч мира!» В недоумении мы озирались вокруг. Ничего, кроме еврейской синагоги, не увидели наши глаза. Оттуда, казалось, и шел этот голос, сами стены вещали об Иисусе и светоче мира. Приглядевшись, мы заметили нескольких негров, входивших в молельню, пристроенную к стене здания, и громкоговорители на карнизе, похожие на водосточные раструбы. Три квартала еще преследовал нас ясный, как колокол, звук этого голоса. Словно какой-то сумасшедший поднялся во весь рост на обезлюдевшей Земле и кричит: «Мир!» Садясь в машину, я поднял глаза и увидел потрясающую цветную красавицу. Она свесилась из окна чего-то, смахивающего на разоренный, брошенный людьми дом. Какая перспектива открывалась ее глазам с пятого этажа этого почернелого морга! Даже оттуда, сверху, она могла слушать проповедника, толковавшего о светоче мира. Была суббота, и ей нечего было делать. Внизу маленький оборвыш ставил зеленым мелком метки на дверях — номера, чтобы почтальон мог доставить письма по адресу. В нескольких кварталах отсюда на той стороне располагалась скотобойня, и в ясный день, при подходящем ветре, до окна этой красавицы доносился запах крови ягнят, тысяч ягнят, миллионов ягнят. «Здесь раньше одни бардаки были вокруг», — сообщил мой приятель. Ясли, ясли. О чем он говорит, подумал я. Мне-то виделся Агнец Божий, лежащий в яслях Бетлехемского сталелитейного завода. «Эй, погляди-ка», — он подтолкнул меня локтем, взгляд его был устремлен вверх, к негритянке на пятом этаже. Она приглашающе кивала нам. Она нашла Бога на своих негритянских небесах. Думала ли она еще о чем-нибудь, сказать не могу, но выглядела она отлично — в совершенном экстазе. Нет отопления, нет газа, нет воды; окна разбиты, у мышей пир горой, всюду мусор. А она кивает нам, приговаривая: «Приидите! Я Светоч Мира! Я не плачу за жилье, у меня нет работы, я не пью ничего, кроме крови».
Мы сели в машину, проехали несколько кварталов и снова вышли, чтобы посетить еще одну дыру. Улица была пустынной, если не считать нескольких цыплят, что-то старательно клевавших между плитами разваливающегося тротуара. Больше пустырей, больше распотрошенных домов; пожарные лестницы, шатающиеся, как пьяные акробаты, цепляются своими железными зубьями за стены домов. Здесь атмосфера субботы. Все мирно и тихо. Это Лувен или Реймс между двумя бомбардировками. Или Фибьюс, Феб из Виргинии, мечтающий пригнать своих коней к воде. И тут я вдруг вижу мелом сделанную на стене дома надпись десятифутовыми литерами:
Назад: Генри Миллер Аэрокондиционированный кошмар
Дальше: Хорошие новости! Бог есть любовь!