Часть третья
Дэвид Джениэк
10
Они прошли пешком от старта до финиша: двадцать кварталов на север, затем на поперечную улицу, а потом свернули на юг и до самой Юнион-сквер, примерно две мили в потогонный зной, вместе с полицейскими в касках и бронежилетах, малышей родители несли на закорках. Шли по мостовой — они и еще полмиллиона: пестрый человеческий рой от тротуара до тротуара, плакаты и транспаранты, футболки с надписями, гробы, задрапированные черной тканью; марш против войны, против президента и его курса.
Органы чувств перегружены впечатлениями — но тем острее она ощущает, как от всего этого далека. В небе прострекотали полицейские вертолеты, на перекрестке стояли шеренгой какие-то мужчины: скандировали лозунги, ругали демонстрантов.
Джастин взял буклет у женщины в черной шали. Руки у нее были разрисованы хной, взгляд, устремленный в пространство, ускользал от чужих взглядов. Люди останавливались поглазеть на платформу, где что-то горело: фигура из папье-маше; толпа уплотнялась, возник затор. Она попыталась взять мальчика за руку — но какое там, прошли те времена. Ему десять лет, он хочет пить: мальчик отстранился, пробрался сквозь толпу на другую сторону улицы, где торговали газировкой, прямо из ящиков. Неподалеку дежурили полицейские — человек двенадцать, заняли позицию у строительных лесов, затянутых красной сеткой. Здесь они придержат чересчур пылких и неуправляемых.
К ней подошел какой-то мужчина, вразвалочку вышел из толпы: чернокожий, прижимает руку к сердцу. И сказал:
— У Чарли Паркера сегодня день рождения.
Поглядел куда-то в ее сторону, но не на нее, мимо, потом отошел и сказал то же самое мужчине в футболке с «пацификом», и в его укоризненном тоне она уловила намек, что все эти люди, все полмиллиона в кроссовках, панамах и одежде с символическими изображениями — дураки набитые: в жару и духоту собрались ради какой-то непонятной цели, хотя могли бы высыпать на улицу такими же полчищами по серьезному поводу — помянуть Чарли Паркера в день его рождения.
Будь здесь ее отец — Джек, — он бы, скорее всего, согласился с этим мужчиной. Ничего не поделаешь: между ней и ними ощущается дистанция, прогал. Эта толпа не воскрешала в ней чувства сопричастности. Она здесь ради мальчика: пусть окунется в гущу инакомыслия, увидит, услышит, почувствует доводы против войны и произвола. Ей же самой хотелось только одного — отойти в сторону. За три истекших года, с того сентябрьского дня, частной жизни не стало — вся жизнь публична. Раненое общество взывает многоголосно, и его ропот нашептывает тебе полуночные мысли, когда остаешься наедине с собой. Ее вполне устраивал тихий, втиснутый в узкие рамки распорядок, которому она в последнее время подчиняла свою жизнь: планировать день за днем, продумывать детали, ни во что не ввязываться, держаться поодаль. Стряхнуть с себя гнев и предчувствия. Стряхнуть ночи, которые кружат по нескончаемым бессонным циклам самоедства. Теперь, среди демонстрантов, она глядела, точно издалека, на картонные гробы и транспаранты на палках, на конную полицию, на анархистов, швыряющих бутылки. Это так, ритуальные пляски, через миг — как ветром сдует.
Мальчик обернулся, уставился на того мужчину, который протискивался сквозь толпу и время от времени останавливался повторить свое объявление.
— Джазовый музыкант, — пояснила она. — Чарли Паркер. Умер лет сорок-пятьдесят назад. Дома я тебе найду какие-нибудь старые долгоиграющие пластинки. Диски-гиганты. Чарли Паркер. По прозвищу «Птица». Почему, не спрашивай. Нет, не спрашивай «Почему не спрашивать?» — я просто не знаю. Найду пластинки, и послушаем. Но ты мне напомни. А то забуду.
Мальчик набрал еще буклетов. На периферии марша стояли люди, раздававшие материалы в защиту мира, справедливости, предварительной регистрации избирателей, каких-то параноидальных правдоискательских акций. Он изучал листовки на ходу, крутя головой, чтобы видеть и демонстрантов вокруг, и печатное слово в руках.
— Оплачьте погибших. Вылечите раненых. Прекратите войну.
— Не перенапрягайся. Иди себе, почитать еще успеешь.
— Ага, конечно, — сказал он.
— Если ты пытаешься совместить прочитанное с увиденным — не факт, что они совместимы.
— Ага, конечно, — сказал он.
Новая привычка: на любую реплику отвечать снисходительно «ага, конечно». Она подтолкнула мальчика к тротуару, и он выпил содовую в тени, прислонившись к стене дома. Заметила, что он мало-помалу сползает по стене — демонстративно, дает ей понять, как устал от жары и долгого марша. Но не то чтобы протестует — скорее разыгрывает спектакль.
Наконец он опустился на корточки: крохотный сумоист. Занялся буклетами, один рассматривал несколько минут. Она увидела наверху страницы слово «Ислам» и телефон с кодом 800 . Наверно, этот буклет он взял у женщины в черном платке. Она увидела слова, набранные полужирным шрифтом, с пояснениями.
Мимо промаршировали пожилые женщины, распевая старую песню протеста.
Он сказал:
— Хадж.
— Да.
Он сказал:
— Шахада.
— Да.
— Нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — пророк Его.
— Да.
Он снова произнес фразу, медленно, более сосредоточенно, словно приближая к себе, пытаясь раскусить. Рядом стояли или брели люди: демонстранты, свернувшие на тротуар.
Теперь он прочел фразу по-арабски. Прочел вслух, а она пояснила, что фраза на арабском, в английской транскрипции. Но даже это для нее было чересчур: несколько минут в тени наедине с сыном, — даже тут становилось не по себе. Он прочел пояснение к другому слову — мол, так называется ежегодный обязательный пост в месяц рамадан. Это напомнило ей что-то знакомое. Он продолжал читать, в основном про себя, иногда вслух, протягивая буклет и дожидаясь, пока она его возьмет, когда ему не удавалось произнести слово самостоятельно. Это повторилось два или три раза, а в промежутках ей почему-то вспоминался Каир: лет двадцать назад, память удержала только расплывчатые тени, и среди теней она сама, выходящая из туристического автобуса прямо в безбрежную толпу.
Поездку ей подарили, на окончание университета, они с однокурсницей ехали в автобусе, а потом сошли в гущу какого-то праздника. Толпа была достаточно велика, чтобы в любой точке казалось, будто ты в самой середине. Под косыми вечерними лучами плотный людской поток повлек их мимо ларьков и лотков с едой; не прошло и полминуты, как подруги разлучились. Кроме ощущения беспомощности, она испытала и другое чувство — острее ощутила свою самость в сравнении с другими, тысячами других, доброжелательными, но теснившими ее со всех сторон. Те, кто рядом, видели ее, улыбались — не все, некоторые, — заговаривали с ней — один или двое, и она была вынуждена смотреться в толпу, как в зеркало. Становилась такой, какой виделась этим людям. Ощутила свою внешность: лицо, черты лица, цвет кожи — я белая, белая по сути, белая по состоянию души. На самом деле все не так, и тем не менее — да, я именно что белая, почему нет. Она — обласканный судьбой, рассеянный, зацикленный на себе белый человек. У нее все это на лице написано: интеллектуальном, неискушенном, испуганном. Она почувствовала, сколько горькой правды в стереотипах. У толпы был талант — талант быть толпой. В этом таланте — высшая истина этих людей. Они в своей стихии, подумала она, когда находятся в волне тел, в плотном скопище. Толпиться — уже религия, а праздник — лишь предлог для ее обрядов. Она подумала о том, как толпы поддаются панике, скапливаются у края обрыва. То были мысли белого человека, обработка данных о панике белых. Других такие мысли не посещали. А Дебру посещали — ее подругу, ее пропавшего двойника, Дебру, которая где-то здесь и тоже ощущает себя белой. Она попыталась поискать глазами Дебру, но куда там: трудно пошевелить плечами в давке, развернуться. Они обе в центре толпы, и они сами — центр, каждая для себя. С ней заговаривали. Один старик угостил сладостями и сказал, как называется праздник и по какому он случаю: последний день рамадана. На этом воспоминание обрывалось.
Мальчик произнес фразу по-арабски, по слогам, медленно, и она взяла буклет и прочитала то же самое, столь же неуверенно, только быстрее. Он давал ей прочесть и другие слова, и она их с трудом выговаривала, и ей становилось не по себе, хотя она всего-навсего произносила фразы, разъясняла ритуал. Элемент общественного дискурса, общество, взывающее многоголосно, ислам по телефону с кодом 8оо. Даже лицо того старика — лицо из воспоминаний, лицо в Каире — затягивало ее обратно. Она находилась одновременно в воспоминании и на тротуаре — призрак одного мегаполиса, грозовой фронт другого, — и от обеих толп ей надо спасаться.
Демонстрацию они нагнали в Нижнем Манхэттене и немного послушали чье-то выступление с импровизированного помоста на Юнион-сквер. Потом зашли в соседний книжный и побродили по длинным рядам между полками, в прохладе и спокойствии. Тысячи книг, глянцевые, на столах и полках; тихо: на дворе лето, воскресенье; мальчик играл в собаку-ищейку: смотрел на книги, нюхал их, но не трогал, оттягивал пальцами щеки книзу. Она не знала, что это значит, но смекнула: он не пытается ни рассмешить ее, ни взбесить. Эти забавы вне сферы ее влияния: у мальчика свои отношения с книгами.
Они поднялись на эскалаторе на второй этаж и некоторое время разглядывали научные книги, книги о природе, заграничных путешествиях, художественную литературу.
— Скажи, что самое лучшее ты узнал в школе? За все время, с первых дней учебы.
— Самое лучшее.
— Самое главное. А ну-ка колись, умник.
— Ты заговорила, как папа.
— Я за него. Совмещаю функции.
— Когда он вернется?
— Дней через восемь-девять. Ну так, самое лучшее?
— Солнце — это звезда.
— Самое лучшее из того, что ты узнал.
— Солнце — это звезда, — повторил он.
— Но разве не я тебе это объяснила?
— По-моему, не ты.
— Ты это не в школе узнал. Я тебе объяснила.
— По-моему, нет.
— У нас на стене карта звездного неба.
— Солнце — оно не у нас на стене. Оно там, далеко. Не «там, наверху». Нет ни низа, не верха. Оно просто там, далеко.
— А может, это мы там, далеко, — сказала она. — По большому счету, скорее так. Это мы далеко, где-то там.
Им это было в радость: поддразнивание, шуточные перебранки; они остановились у высокого окна, наблюдая за финалом демонстрации: транспаранты опускаются и сворачиваются, толпа дробится, разбредается, люди идут к парку или в метро, или сворачивают на поперечные улицы. В некотором роде поразительно — мальчик ответил поразительно, одно предложение, три слова: задумайтесь, в них же суть всего сущего. Солнце — это звезда. Когда она сама это осознала и почему не помнит когда? Солнце — это звезда. Показалось: это же откровение, новый способ доискаться, кто мы такие, самый честный способ, долгожданный, сродни мистическому трепету, просветление.
Или нет никакого просветления, а просто усталость берет свое? Пора домой, что-нибудь съесть, чего-нибудь попить. Восемь-девять дней, если не дольше. Купи мальчику какую-нибудь книгу — и домой.
В тот вечер она покопалась в отцовской коллекции джазовых пластинок и кое-что прокрутила Джастину, одну или две стороны. Когда он заснул, она еще кое о чем вспомнила, достала с пыльной верхней полки энциклопедию джаза — и верно, там петитом значился не только год, но также день и месяц. Сегодня родился Чарли Паркер.
Она считала от ста до единицы, пропуская по семь чисел. Приятно было чувствовать, что получается. Иногда ошибалась. Нечетные числа — с подвохом, точно кувырком летишь в пустоту, выскакиваешь из гладкой колеи делимого на два. Потому ее и просили выбрасывать по семь — чтобы осложнить задачу. Почти всегда она спускалась по ряду чисел до первого десятка, не спотыкаясь. Больше всего нервировал переход от двадцати трех к шестнадцати. Напрашивалось — семнадцать. Она всегда балансировала на грани перехода: тридцать семь, тридцать, двадцать три, семнадцать. Нечетное число самоутверждалось. На приеме врач улыбался ошибке, или не замечал, или просматривал результаты анализов. Она жаловалась на пробелы в памяти, у нее это в роду. И в то же время она была совершенно здорова. Для ее возраста мозг в норме. Ей был сорок один год, и, судя по результатам томографии — метода, возможности которого не безграничны, — практически никаких отклонений не наблюдалось. Желудочки мозга — нормальные, мозговой ствол и мозжечок — нормальные, основание черепа, пещеристые пазухи, гипофиз. Все в норме.
Она сдала анализы, прошла обследование, сделала томографию, заполнила психометрические таблицы, составляла из слов пары, запоминала, концентрировала внимание, ходила по прямой от стены до стены, считала от ста до единицы, пропуская по семь чисел. Считать в обратном порядке ей нравилось, иногда она считала, плывя по течению повседневности: пока шла по улице или ехала в такси.
Последовательность числительных сделалась для нее лирическими стихами: понятными только ей, нерифмованными, слегка напоминающими песню, но одновременно воплощающими непреложный порядок — неважно, прямой или обратный. Стихи проверяли, не начался ли для нее обратный отсчет, то, что врач учтиво назвал ретрогенезом.
В букмекерском зале — вывеска «Спорт и скачки» — старого казино в Нижнем Манхэттене на многоступенчатом помосте стояли в пять рядов длинные столы. Он сидел с краю за последним столом верхнего ряда, лицом к залу, а напротив, под самым потолком, на пяти экранах, бежали лошади — в разных часовых поясах, где-то в чужих странах. Мужчина, сидящий прямо под ним, читал книгу в бумажной обложке, в руке догорала сигарета. На другом конце зала, на нижнем уровне сидела перед разложенными газетами крупная женщина в фуфайке с капюшоном. Он понял, что это женщина, потому что капюшон был откинут; впрочем, и так бы догадался, по жестам или позе, по манере разворачивать газету и разглаживать обеими ладонями, а ненужные страницы отпихивать подальше от зоны чтения, в слабом освещении, в висящем над головами дыму.
Внизу раскинулось казино: неоновые огоньки игровых автоматов тянутся на много акров вширь, перед ним, за его спиной, полупустынные в этот час просторы, нет обычного мельтешения. И все равно он ощущал себя взаперти, в плену сумрака, низкого потолка и плотного, липнущего к коже дыма, дыма, который десятки лет аккумулирует сутолоку и азарт.
Было восемь утра, причем знал об этом только он. Он покосился на дальний конец соседнего стола, где старик с седыми, собранными в хвост волосами, навалившись на подлокотник, смотрел на лошадей в разгаре забега и беспокойно вытягивал шею, что обычно означает: ставка сделана. Старик сидел неподвижно — только шея вытягивалась, и тут голос комментатора, пулеметная скороговорка, сдержанный восторг: забег повела Дочь Мэна.
Больше за столами никого не было. Кончались одни забеги, начинались другие — или забеги все те же, повторялись на одном или нескольких экранах? Он не присматривался. Трепыхались тени — что-то происходило — на другом ряду экранов, в нише на одном из нижних ярусов, над зарешеченной кассой. Он смотрел, как догорела сигарета в руке мужчины с книгой прямо под ним. Снова взглянул на часы. Он знал, который сейчас час и какой день недели; интересно, подумал он, скоро ли это покажется ненужным хламом.
На последнем фарлонге очередного забега старик с седым хвостом встал и ушел, туго свернув газету, хлопнув ею по бедру. Все здесь провоняло запущенностью. Погодя Кейт встал и отправился в покерный зал, где купил фишки и уселся за стол, готовый к началу так называемого турнира.
Было занято лишь три стола. Примерно на семьдесят седьмой партии в холдем он начал ощущать, что игра — не для него, для других — целая жизнь: кругозор игроков донельзя сужен, зато впереди озарение. Он наблюдал за женщиной напротив, которая все время моргала. Худая, сморщенная, седеющая, почти неразличимая — даже вблизи. Он не задумывался над тем, кто она такая и куда пойдет, когда игра закончится, как выглядит ее комната невесть где, какие мысли приходят ей в голову. Игра не кончается никогда. В том-то и смысл. За пределами игры — ничего, кроме бесцветного вакуума. Женщина моргала и уравнивала ставки, моргала и сбрасывала карты.
В дальних закоулках казино — прокуренный голос комментатора, повтор. Забег повела Дочь Мэна.
Она скучала по вечерним посиделкам в компании, когда разговор идет обо всем на свете. Вообще-то она перестала поддерживать с кем-либо тесные отношения — просто в них не нуждалась и не упрекала себя за это. Многочасовая болтовня и смех, откупоривается бутылка за бутылкой. Она скучала по уморительным монологам неисправимых эгоистов, впавших в кризис среднего возраста. Еда кончалась, вино — нет, а как же звали того коротышку в красном шарфике, который изображал звуковые эффекты из старых фильмов о подводниках? Теперь она ходила в рестораны очень редко, ходила одна, долго не засиживалась. Она скучала по осенним уик-эндам в чьем-нибудь загородном доме: листопад и футбол, и дети скатываются по травянистым горкам, заводилы и подражатели, и за всем наблюдает пара поджарых длинноногих собак, сидящих в красивых позах, точно мифические существа.
Но ее больше не влекло ко всему этому, былая радость предвкушения иссякла. Да и о Кейте надо подумать. Ему не захочется. В таких компаниях он никогда не чувствовал себя естественно, а уж теперь… Даже в быту, по пустякам люди остерегаются к нему обращаться. Им кажется, что он их отбросит. Что они ударятся о стенку и отскочат рикошетом.
Мать — вот по кому она скучает. Теперь Нина была повсюду, но только в воздухе, в дымке воспоминаний, ее лицо, ее дыхание: сопутствующая тень где-то рядом.
После гражданской панихиды, четыре месяца назад, они отправились в ресторан — всего несколько человек. Мартин, как обычно, откуда-то прилетел, откуда-то из Европы; были также двое бывших коллег матери.
Полтора часа прошли мирно, вспоминали о Нине и не только, рассказывали, над чем сейчас работают, куда съездили. Женщина, писательница-биограф, была словоохотлива. Мужчина почти все время молчал. Он был директор архитектурно-художественной библиотеки.
День склонялся к вечеру, принесли кофе. И тут Мартин сказал:
— Нам всем обрыдла Америка и американцы. Аж тошнит.
В последние два с половиной года жизни Нины они виделись очень редко. Друг о дружке справлялись у общих знакомых или у Лианны: она связывалась с Мартином, изредка, по электронной почте и телефону.
— Но я вам кое-что скажу, — сказал он.
Она посмотрела на него. Все та же тринадцатидневная щетина, набрякшие веки: хронический эффект смены часовых поясов. Обычная униформа — вечно неглаженый костюм, мятая — точно он в ней спит — рубашка, галстука нет. То ли беженец, то ли человек не от мира сего, заплутавший во времени. Пока Лианна с ним не виделась, он погрузнел, лицо расплылось, бородка уже не скрывает одутловатости и обрюзглости. Взгляд замученный: глаза ввалились, стали какие- то маленькие.
Несмотря на все беспечное могущество этой страны, позвольте заметить, несмотря на всю свою опасность для мира Америка станет нулем. Верите?
Она точно не знала, зачем — вопреки веским основаниям — продолжает поддерживать с ним связь. Разве мало ей о нем известно, пусть даже обрывочно? Еще показательнее то, как стала относиться к нему мать. Разрушение башен — на его совести: он одного поля ягода с разрушителями.
— В немецком языке есть такое слово: «Gedankeniibertragung». Передача мыслей. Всех нас начинает посещать одна и та же мысль — что Америка уже почти ничего не значит. Настоящая телепатия. Очень скоро вообще не будет нужды вспоминать об Америке — разве что в связи с ее опасностью для других. Она теряет центральную роль. Становится центром лишь для дерьма, которое сама порождает. Вот и все ее главенство.
Она не совсем поняла, что вдохновило его на эту речь — наверно, чье-то мимолетное замечание несколькими минутами раньше. Либо Мартин затеял спор с умершими, с Ниной. Другие — коллеги Нины — явно пожалели, что не ушли домой пораньше, что заказали кофе с печеньем. Сейчас не время и не место, сказала женщина, для споров о международной политике. Нина провела бы дискуссию лучше, чем мы все, вместе взятые, добавила она, но Нины здесь нет, и эти разговоры оскверняют память о ней.
Мартин отмахнулся — резко взмахнул рукой, отметая чужие резоны. Он — звено, соединяющее ее с матерью, подумала Лианна. Вот почему она не прерывала контактов с ним. Он вызывал из небытия явственный образ Нины, даже пока та была жива — была жива, но угасала. Десять-пятнадцать минут поговоришь с ним по телефону — с человеком, излучающим грусть, любовь, память (пятнадцать минут или дольше, иногда битый час), — и станет тяжелее и легче одновременно, видишь Нину словно бы на стоп-кадре, проницательной и бодрой. Она рассказывала матери об этих звонках и наблюдала за ее лицом, пристально высматривала проблеск света.
Теперь она смотрела на него.
Коллеги Нины настояли, что за всех заплатят. Мартин не сопротивлялся. Он про них все понял. Они держались с опасливой тактичностью, уместной скорее на похоронах государственного деятеля при авторитарном режиме. Прежде чем распрощаться, директор библиотеки взял из вазы на их столике подсолнух и воткнул в нагрудный карман пиджака Мартина. Это было проделано с улыбкой — враждебной или нет, непонятно. Затем директор наконец высказался — возвышаясь над столом, натягивая плащ на свое долговязое тело:
— Если мы в центре, то лишь потому, что вы нас туда поместили. Вот в чем ваша истинная проблема, — сказал он. — Несмотря на все, Америка остается Америкой, а Европа — Европой. Вы ходите на наши фильмы, читаете наши книги, слушаете нашу музыку, говорите на нашем языке. Разве вы можете выкинуть нас из головы? Вы нас постоянно видите и слышите. Спросите себя. Что придет после Америки?
Мартин заговорил тихо, почти лениво, сам с собой:
— Нынешней Америки я больше не знаю. Смотрю и не узнаю, — сказал он. — Была Америка, стало чистое поле.
Они остались, Мартин и она, единственные посетители в длинном зале ниже уровня земли, уровня мостовой, и еще долго говорили. Она рассказала ему о последних тяжелых месяцах жизни матери: лопнувшие сосуды, непослушные мышцы, заплетавшийся язык, пустые глаза. Он низко наклонился к столу, шумно дыша. Ей хотелось послушать его рассказы о Нине, и он начал рассказывать. Казалось, долгое время она знала мать только сидящей в кресле, только лежащей на кровати. А он вознес ее в мансарды художников, в византийские руины, в аудитории, где Нина читала лекции, — от Барселоны до Токио.
— Когда-то, в детстве, я воображала себя ею. Иногда я выходила на середину комнаты и заговаривала со стулом или диваном. Говорила очень умные вещи о художниках. Я знала, как правильно произносятся все имена, даже трудные, и знала их картины по книгам и по музеям.
— Ты часто оставалась одна.
— Я не могла понять, почему мои родители разошлись. Мама никогда не готовила. Папа, казалось, никогда ничего не ел. Чего же ссориться?
— По-моему, ты навсегда останешься дочерью. В главном и навечно — такова твоя сущность.
— А ты навечно кто?
— Я навечно любовник твоей матери. Издавна, задолго до нашей встречи. Навечно. На роду написано.
— Убедительно говоришь — я почти верю.
А еще ей хотелось верить: он неважно выглядит не потому, что болен или удручен какими-то крупными убытками. Конец долгого романа — их с Ниной романа — вот что его подкосило. Только это, и ничего более. Так она решила, и в ней пробудилось сочувствие.
— Некоторым везет. Они становятся теми, кем им полагалось стать, — сказал он. — У меня так не получалось, пока я не познакомился с твоей матерью. Однажды мы разговорились — и этот разговор больше не обрывался.
— Даже на финальном этапе.
— Даже когда мы уже не могли ничего сказать, не сшибаясь лоб в лоб, даже когда нам стало нечего друг дружке сказать. Разговор так и не оборвался.
— Я тебе верю.
— С первого дня.
— В Италии, — сказала она.
— Да. Верно.
— И второй день. У церкви, — сказала она. — Вы вдвоем. Вас кто-то сфотографировал.
Он вскинул голову и внимательно уставился на нее — казалось, гадал, что ей еще известно. А она и не думала рассказывать, что именно выяснила, и признаваться, что не пыталась выяснить больше. Не обложилась в библиотеке книгами о подпольных организациях того периода, не искала в Интернете следы некого Эрнста Хехингера. Мать ничего такого предпринимать не стала, и она — тоже.
— Пора на рейс.
— Что бы ты делал без своих перелетов?
— Всегда на какой-нибудь рейс да пора.
— Где бы ты поселился? — спросила она. — Если выбирать один город, то где?
Он прилетел на день, даже без чемодана. Свою нью-йоркскую квартиру он продал, свои дела здесь свел к минимуму.
— Пожалуй, я не готов задумываться об этом, — сказал он. — Живи я в одном городе, он стал бы для меня капканом.
В ресторане его знали: официант принес бренди за счет заведения. Они посидели еще немного, до сумерек. Она поняла, что больше никогда его не увидит.
Она с уважением отнеслась к его секрету, сдалась перед его тайной. Что бы он ни натворил, оно не выше нашего разумения: понятно, как на это реагировать. Она могла вообразить его жизнь: и теперешнюю, и тогдашнюю, почувствовать замедленный пульс прежней души. Может, он и террорист, но из наших, подумала она, и тут же поморщилась, устыдилась своей мысли: из наших, то есть из безбожников, из белых людей с Запада.
Он встал, вытащил из нагрудного кармана цветок. Понюхал и швырнул на стол, улыбнувшись ей. Они на миг соприкоснулись пальцами и вышли на улицу, и она поглядела ему вслед: он направился к перекрестку, к волне проезжающих мимо такси, уже поднимая руку.
11
Дилер дотронулся до зеленой кнопки, и из-под стола выехала свежая колода.
Несколько месяцев он совершенствовался в игре, почти не вылезал со Стрипа : сидел на кожаных кушетках в букмекерских, сутулился под навесами в покерных. Наконец-то начал зарабатывать: не бог весть сколько, но уже регулярно. А еще периодически ездил домой, дня на три-четыре: любовь, секс, отцовство, домашняя еда, — но иногда терялся, не зная, что сказать. Казалось, не существует языка, которым им можно объяснить, как проходят его дни и ночи.
Вскоре появлялась потребность вернуться — туда, назад. Когда его самолет снижался над пустыней, легко верилось, что этот город он знает с рождения. Все по привычному сценарию. Взять такси — и в казино, взять такси — и назад в отель. Ел он два раза в сутки, чаще попросту не требовалось. Зной давил на стекло и металл, создавал иллюзию, будто улицы мерцают. За столом он не пытался прочесть по лицам игроков мысли: какая разница, отчего они кашляют или делано зевают, или почесывают локти. Он изучал свои карты и улавливал тенденции. Только это — и женщина, которая моргает. Он помнил ее по нью-йоркскому казино: невидимка, вся — лишь беспокойный взгляд. Моргание не выдавало никаких тайн. Просто она такая: мать какого-нибудь взрослого мужчины, подкидывает фишки в банк, моргает оттого, что так устроила природа, наподобие светляка на лугу. Он пил крепкое спиртное понемногу, фактически почти не пил, разрешал себе пять часов сна, едва сознавая, что вводит ограничения и квоты. Ему и в голову не приходило закурить сигару, как водилось в прежние времена, за прежней игрой. Он скользил сквозь толпу в холлах отелей под расписанными вручную сводами — Сикстинскими капеллами — и оказывался под беспощадными светильниками какого-нибудь казино, не глядя на людей, никого, в сущности, не видя, зато всякий раз на борту самолета всматривался в лица по обе стороны прохода, пытаясь распознать одного или нескольких, опасных для всех.
Когда это случилось, он удивился, отчего не ожидал этого с самого начала. А случилось это в одном из казино высшего разряда: безлимитный турнир по холдему с высоким вступительным взносом, пятьсот игроков. На другом конце зала, над головами сидящих за тесно расставленными столиками, замаячил какой-то мужчина: привстал, чтобы размять шею и плечи, подстегнуть кровообращение. Его движения смахивали на ритуальные, не объяснялись естественной необходимостью. Он неспешно попрактиковался в дыхании диафрагмой, затем опустил сложенную ковшиком руку и, словно бы не следя за партией, даже боковым зрением не следя, вбросил в банк несколько фишек. Человек странно знакомый. Странно в том смысле, что за несколько лет можно разительно измениться внешне, безусловно оставаясь собой. Терри Чен, определенно; вот он снова усаживается, исчезает из поля зрения Кейта; безусловно, он, как же иначе, как же без него: субкультура покера, ревущие потоки денег, бесплатное проживание и острое соперничество — и без Терри Чена?
Только на следующий день, пока женщина на подиуме объявляла, за какими столами есть свободные места, они немного постояли у ограждения.
Терри Чен слабо улыбнулся. Он был в темных очках и оливковом пиджаке с широкими лацканами и блестящими пуговицами. Пиджак был великоват: висел, как на вешалке. Широкие брюки, тапочки с эмблемой отеля, велюровые, заношенная, пахнущая затхлостью шелковая рубашка.
Кейт почти ожидал, что Терри заговорит с ним на мандаринском диалекте пятого века.
— Я прикидывал, скоро ли ты меня заметишь.
— Ты-то меня заметил, полагаю.
— С неделю назад, — сказал Терри.
— И ничего не сказал.
— Ты погрузился в игру с головой. Что я сказал бы? А когда я снова глянул, тебя уже не было.
— Я хожу в букмекерскую расслабиться. Съесть сэндвич, выпить пива. Мне нравится, когда вокруг азарт: повсюду экраны, спорт. Пью пиво, смотрю краешком глаза.
— А мне нравится у водопада. Беру себе что-нибудь легкое. Вокруг десять тысяч человек. В переходах, в аквариуме, в саду, у игровых автоматов. Сижу, прихлебываю легкий коктейль.
Терри словно бы кренился на левый бок — точно вот-вот собирается рвануть к выходу. Похудел, постарел, голос у него стал какой-то незнакомый — немного скрипучий.
— Ты здесь останавливаешься.
— Только здесь, обязательно. Потолки высокие, номера просторные, — сказал Терри. — Окно во всю стену.
— Для тебя все даром.
— Мелочевка.
— Серьезный игрок.
— Я у них в компьютере. У них всё в компьютере. Всё фиксируется. Если что берешь из минибара и через шестьдесят секунд не ставишь на место, в счет вносят моментально.
Ему это нравилось — в смысле, Терри нравилось. Кейт не знал, как к этому относиться.
— Когда заселяешься, выдают карту отеля. Я без карты до сих пор не могу, сколько бы тут ни жил. Никогда не знаю, где нахожусь. Посыльные приносят в номер пакетики с чаем в форме пирамид. Все объемное. Я их прошу, чтобы газет не носили. Если не читать газет, от жизни никогда не отстанешь.
Они еще с минуту поговорили, а потом разошлись к отведенным им столам, не договариваясь увидеться позже. Понятие «позже» было здесь чересчур расплывчатым.
Мальчик стоял у дальнего конца стола, намазывал горчицу на хлеб. Больше ничего съестного она тут не обнаружила. И в помине нету.
Она сказала:
— Когда-то у меня была нормальная авторучка. Серебристая такая. Ты ее случайно не видел?
Он замялся и призадумался: глаза сощурились, лицо окаменело. Это значило, что ручку он видел, писал ею, потерял ее, подарил или променял на какую-то ерунду.
— Ни одной толковой письменной принадлежности во всем доме. — Она понимала, на кого похожа, когда произносит такие речи. — Это у тебя сто карандашей, а у нас — только дюжина дрянных шариковых ручек.
Это прозвучало как плач по каллиграфии, по отжившему искусству писать на бумаге. Она внимательно смотрела на мальчика: снова опускает нож в банку, вытаскивает, аккуратно мажет горчицей края ломтя.
— А что плохого в шариковых ручках? — сказал он.
— Они дрянные.
— А что плохого в карандашах?
— Ну, карандаши — еще туда-сюда. Дерево да свинец. Карандаш — стоящая вещь. Дерево и графит. Материалы, которые дает нам земля. За это мы карандаш и уважаем.
— Куда он на этот раз едет?
— В Париж. Большие соревнования. Пожалуй, я к нему на несколько дней съезжу.
Он застыл на месте, снова призадумался.
— А как же я?
— Живи своей обычной жизнью. Просто не забывай задвинуть засов, когда под утро вернешься с кутежа.
— Ага, конечно.
— Что такое кутеж, знаешь?
— Типа да.
— И я тоже. Типа да, — сказала она. — И никуда я не поеду.
— А то я не знаю.
Она стояла у окна, глядя, как он накрывает один ломоть хлеба другим — получается сэндвич, — откусывает. Хлеб из цельных зерен: девять злаков, десять злаков, без трансжирных кислот, высокое содержание клетчатки. Состав и качество горчицы ей неизвестны.
— Куда только ты ее задевал? Авторучка. Серебристая. Ты знаешь, какую ручку я имею в виду.
— По-моему, он взял.
— По-твоему. Нет, он не брал. Зачем ему ручка?
— Надо же ему что-то записывать. Всем надо.
— Он не брал.
— Я на него вину не сваливаю. Просто говорю.
— Только не эту ручку. Эту ручку он не брал. И где же она?
Он уставился на стол:
— По-моему, это он ее взял. Ну, может, нечаянно, не подумав. Я на него вину не сваливаю.
Он застыл. За стол не садился. Замер с хлебом в руке, отводя взгляд.
И сказал:
— Честно-честно, это он взял, я думаю.
Куда ни глянь — люди, многие с видеокамерами.
— Ты отшлифовал свой стиль, — говорит Терри.
— Вроде того.
— Ситуация переменится. Ажиотаж, телекамеры, полчища новичков — это ненадолго.
— Вот и хорошо.
— Вот и хорошо, — повторил Терри.
— Мы никуда не денемся.
— Мы покеристы, — сказал он.
Они присели в зале у водопада, взяли газировки и сухариков. Терри Чен был в тапочках на босу ногу — шлепанцы с эмблемой отеля, бесплатные, из номера. Игнорировал сигарету, тлеющую в его пепельнице.
— Есть подпольная тусовка: покер для своих, высокие ставки, лучшие города. Словно запрещенная религия, которая расцветает вновь. Пятикарточный стад-энд-дро .
— Наша старая игра.
— Тусовок две — в Финиксе и в Далласе. В этом, как его, районе Далласа. Респектабельном.
— Хайленд-парк.
— Люди в годах и со средствами, сливки общества. Игру понимают и уважают.
— Пятикарточный стад.
— Стад-энд-дро.
— У тебя дело идет. Выигрываешь по-крупному, — сказал Кейт.
— Обдираю их как липку, — сказал Терри.
По огромному залу, чем-то напоминающему карусель, струились толпы: постояльцы отеля, игроки, туристы, те, кто шел в рестораны, в шикарные бутики, в художественную галерею.
— А тогда ты курил — ну, когда мы играли?
— Не знаю. Ты мне скажи, — сказал Терри.
— По-моему, только ты один и не курил. Помню: несколько сигар, одна сигарета. Но сигареты, по-моему, курил не ты.
— Иногда — проблесками, время от времени — Терри Чен, сидящий здесь, рядом, вновь казался человеком из квартиры Кейта: тем самым, который за ломберным столом после партий в хай-лоу проворно и красиво делил фишки. Такой же, как все в их компании, только в карты играл лучше и, по сути, был им совсем не чета.
— Видел этого за моим столом?
— В хирургической маске.
— Выигрывает солидно, — сказал Терри.
— Тенденция распространится, могу себе представить.
— Ага, маски.
— В один прекрасный день в масках придут трое или четверо.
— Никто не поймет почему.
— Потом их станет десять. И еще десять прибавятся. Как у велосипедистов в Китае.
— Ну да, — сказал Терри. — Вот именно.
Оба угадывали, куда клонит собеседник, следуя за его мыслями по кратчайшему пути. Их окружал бессловесный гам, который так глубоко впитался в воздух, стены и мебель, в кожу завсегдатаев, что стал почти неотличим от полного безмолвия.
— По сравнению с турнирной тусовкой — кой-какое разнообразие. Пьют они выдержанный бурбон, а где-то за перегородками, в соседних залах, сидят их жены.
— Даллас, значит.
— Он самый.
— Не знаю, что тебе ответить.
— В Лос-Анджелесе зарождается тусовка. Игра та же — стад-энд-дро, публика помоложе. Вроде первых христиан в подполье. Подумай насчет моей идеи.
— Даже не знаю. Похоже, в таких сферах мне и двух вечеров не продержаться.
— Мне кажется, это был Ромси. Только он, — сказал Терри, — курил сигареты.
Кейт уставился в точку на расстоянии сорока футов — на водопад. И сообразил, что не знает, настоящий это водопад или иллюзия. По воде не бежит рябь, а журчание запросто может оказаться оцифрованной записью, как и сами струи.
Он сказал:
— Ромси курил сигары.
— Ромси курил сигары. Да, наверно, ты прав.
Несмотря на всю свою расхлябанность, на плохо сидящую одежду, на неспособность сориентироваться без карты в закоулках отеля и на окрестных променадах, Терри целиком принадлежал этому миру. Математическое правило соответствия здесь не действовало. Ни один элемент не рассматривался в контексте другого. Независимо от места проведения турнира, от города, от призового фонда все было едино. Кейт понимал, отчего так. И предпочитал этот мир играм в кругу своих — светской болтовне и икебанам, которые приносят жены игроков. Игры для избранных тешат тщеславие Терри (сказал себе Кейт), но не идут ни в какое сравнение с неделями, проведенными в анонимности, среди людей без биографий.
— Ты на этот водопад когда-нибудь смотрел? Верилось, что перед тобой вода, настоящая вода, а не спецэффекты?
— Я об этом не думаю. О таких вещах тут думать не полагается, — сказал Терри.
Его сигарета выгорела до фильтра.
— Я работал в Среднем Манхэттене. Не испытал удара, который испытали другие там, в Нижнем, где был ты, — сказал он. — Мне говорили — сказал кто-то, — что мать Ромси… Как там оно было? Она отнесла ботинок. Отнесла один его ботинок. Бритвенное лезвие тоже отнесла. Поехала к нему на квартиру и взяла. Собрала то, на чем могли сохраниться образцы ДНК — волосы, чешуйки кожи. Повезла на какой-то склад, где опознавали по пробам.
Кейт не отрывал глаз от водопада.
— Через день-два снова туда поехала. От кого же я слышал? Еще что-то отвезла — не знаю что, зубную щетку. И еще раз съездила. Отвезла еще что-то. И снова поехала. Потом лабораторию куда-то перенесли. Тогда она ездить перестала.
Терри Чен, прежний Терри, никогда не был столь разговорчив. Не рассказывал историй, даже самых коротких, — это было бы недостойно его нечеловеческой, как считал сам Терри, выдержки.
— Я говорил людям. Когда обсуждали, кто где был в тот момент, где работал. Я сказал: «В Среднем Манхэттене». Это звучало сухо. Нейтрально, точно Средний Манхэттен — захолустье безвестное. Я слышал, он из окна выпрыгнул. Ромси.
Кейт всматривался в водопад. Лучше, чем жмуриться. Зажмуришься — что-нибудь встанет перед глазами.
— Ты ведь на время вернулся в юридическую фирму. Мы с тобой тогда разговаривали, я помню.
— Не в юридическую — другая фирма.
— Непринципиально, — сказал Терри.
— Верно сказано — непринципиально.
— Но теперь мы здесь, и, когда ажиотаж схлынет, мы останемся.
— Ты до сих пор в Интернете играешь.
— Да, играю — уже не могу без этого. Мы никуда не денемся.
— И малый в хирургической маске.
— Да, этот — точно.
— И женщина-моргунья.
— Моргунью я не видел, — сказал Терри.
— Когда-нибудь я с ней заговорю.
— Карлика ты видел.
— Всего раз. Он быстро свалил.
— Карлика зовут Карло. Проигрывает по-крупному. Единственный игрок, которого я знаю по имени, если не считать тебя. Знаю, как его зовут, потому что он карлик. Нет других резонов знать.
У них за спиной журчали ряды игровых автоматов.
Услышав новость по радио — школа номер один, много детей, — он понял, что должен ей позвонить. Террористы захватили заложников, штурм, взрывы — это в России, где-то далеко, сотни погибших, много детей.
Она говорила тихим голосом:
— Они не могли не знать. Сами срежиссировали ситуацию, другой исход был невозможен… и дети. Просто не могли не знать. Пошли умирать. Специально срежиссировали ситуацию, там, где дети, и знали, чем кончится. Не могли не знать.
На обоих концах провода — безмолвие. Погодя она сказала, что на улице тепло — под тридцать градусов. Добавила, что у мальчика все в порядке, все как всегда. В ее голосе звучали нервные нотки, а затем повисла новая пауза. Он пытался вслушаться в ее фразы, найти между ними связь. Безмолвие наслаивалось, и он начал видеть себя со стороны: на том самом месте, где и стоял в реальности, в каком-то гостиничном номере, в каком-то отеле, в каком-то городе, с телефоном в руке.
Она сказала ему: как показали анализы, все в норме. Никаких признаков ухудшения. Она все время твердила «в норме». Хорошее выражение, говорила. Приносит колоссальное облегчение. Никаких повреждений, кровотечений, инфарктов. Она зачитывала ему результаты, а он стоял посреди номера и слушал. Столько разных мелочей, которые надлежит перечислить. Хорошее слово — «инфаркт». А потом она сказала, что как-то не совсем доверяет результатам. Пока вроде полный порядок, а дальше? Он сказал ей — как уже много раз говорил, — что она сама себе выдумывает страхи. Это не страх, сказала она, просто скептицизм. У нее все хорошо. Морфология нормальная, сказала она, цитируя результаты анализов. Чудесное выражение, но как-то не верится, что относится к ней. Тут дело в скептицизме, сказала она, «скептицизм» — это из греческого, от слова «скептик». И заговорила о своем отце. Она была слегка пьяна — не то чтобы в стельку, но в полстельки — определенно. Выше этого градуса никогда не напивалась. Она рассказывала о своем отце и справилась об его отце. А потом со смехом сказала: «Послушай», и начала считать вслух, нараспев, весело декламировала.
Сто, девяносто три, восемьдесят шесть, семьдесят девять.
Он скучал по мальчику. Ни мальчик, ни он не любили говорить по телефону. Как разговаривать по телефону с ребенком? С ней он разговаривал. Иногда они разговаривали за полночь — по ее времени, или за полночь — по его. Она описывала, в какой позе лежит: калачиком, рука между ног, или широко раскинувшись на покрывале, с телефоном на подушке, и он слышал, как она бормочет в удвоенной дали, с рукой на груди, с рукой между ног, и видел ее так отчетливо, что голова прямо разрывалась.
12
В одной галерее в Челси открылась выставка Моранди: натюрморты маслом, шесть полотен и пара рисунков, тоже натюрморты, — и, естественно, она туда пошла. Со смешанными чувствами — может, лучше не надо? — но пошла. Потому что даже это: бутылки и банки, ваза, стакан, простые контуры, холст, масло, бумага, карандаш — возвращало ее в разгар тех дней: сшибались аргументы, взгляды, смертоносные политические курсы, ее мать и любовник матери.
Нина вернула обе картины из своей гостиной, настояла на том, чтобы вернуть. Сразу после разрыва они отправились к Мартину и старые фото на паспорт — тоже. Созданы полвека назад — в смысле, картины; фотографии, почти все фотографии — намного старше, и обе — Нина с Лианной — обожали все эти вещи. Но она выполнила волю матери, договорилась о пересылке, подумала о цене картин, прониклась уважением к принципиальности матери, подумала о самих картинах: как они летят в Берлин, где за них будут торговаться и продадут, заключив сделку по мобильному телефону. Без картин комната стала, как гробница.
Галерея находилась в бывшем фабричном здании с лифтом-клеткой, который не мог работать без содействия живого человека: лифтер с начала до конца смены должен был дергать рычаг, поднимая и опуская посетителей в шахте.
В конце длинного сумрачного коридора она отыскала галерею. В зале никого не было. Она остановилась перед первым холстом, всмотрелась. Небольшая выставка, картины небольшого формата. Отошла подальше, снова приблизилась. Ей здесь понравилось: одна в зале, стоишь и смотришь.
Третью картину она рассматривала долго. Вариация на тему одной из работ, которые раньше принадлежали Нине. Она подмечала, какие предметы изображены, какой формы, расположение каждого предмета, длинные темные прямоугольники, белая бутылка. Не могла глаз оторвать. На этой картине что-то спрятано. Перед ней гостиная Нины: память о гостиной, жесты в гостиной. Предметы на холсте растаяли, проявились фигуры: женщина в кресле, стоящий мужчина. Не торопясь перешла к следующей картине, а от той — к еле- дующей, впечатывая каждую в память, а ведь есть еще и рисунки. До рисунков она пока не добралась.
В зал вошел какой-то мужчина. С интересом посмотрел на нее, прежде чем переключиться на полотна. Возможно, рассчитывал, что можно проявить некоторую фамильярность, раз оба пришли в это запущенное здание с одной целью — смотреть картины.
Рисунки висели в смежной комнате без двери, в офисе галереи. За столом, пригнувшись к ноутбуку, сидел юноша. Она всмотрелась в рисунки. Сама не знала, зачем изучает их так пристально. Наслаждение сменилось желанием слиться с тем, что нарисовано. Она пыталась все, что только можно, впитать в себя, унести домой, закутаться в это, заснуть, завернувшись с головой. Столько всего надо увидеть. Претворить в живую плоть, в то, что есть ты.
Она вернулась в основной зал, но при другом посетителе — пусть даже он на нее и не глядел — не могла рассматривать работы, как рассматривала прежде. Мужчина на нее не глядел, но все же присутствовал: пятидесятилетний, загорелый, в монохромной гамме, точно фотокарточка из полицейского досье; должно быть, художник. И она покинула зал, прошла по коридору, нажала кнопку лифта. Сообразила, что не взяла каталог, но возвращаться не стала. Зачем ей каталог? Со дна шахты дребезжа поднялся лифт. В работах все, до последней детали, имело для нее глубоко личный смысл. Все картины и рисунки назывались одинаково: Natura Morta. И даже это — термин, обозначающий натюрморт, — возвращало последние дни жизни матери.
Иногда, сидя в букмекерской, он не мог, скользнув взглядом по экрану, понять, что показывают — прямую трансляцию или замедленный повтор. По идее, ему следовало бы встревожиться: настоящий сбой, нарушение основных функций головного мозга, сшибка двух реальностей. А он говорил себе: какая разница? — быстрое и медленное, сейчас и прежде — все едино; продолжал потягивать пиво и вслушиваться в мешанину звуков.
В тотализаторе он никогда не делал ставок. Просто букмекерская особым образом действовала на органы чувств — тем ему и нравилась. Все здесь происходило на безопасном расстоянии — до ближайшего источника шума и то далеко. Зал с высоким потолком освещен неярко, люди сидят задрав головы, или стоят, или идут куда-то, не глядя по сторонам, а из тайного напряжения, висящего в воздухе, возникают возгласы, вырывается вперед лошадь, раннер приближается ко второй базе, и события перемещаются на передний план: оттуда — сюда, борьба не на жизнь, а на смерть. Ему нравилось слушать нутряной рев: мужчины вскакивают, вопят, нестройный хор голосов вбрасывает жар и неприкрытые эмоции в тусклую тишь зала. Вбрасывает на несколько секунд, и тут же умолкает: улеглось, миновало. И это ему тоже нравилось.
Бумажник он доставал в покерной. Карты падали по воле случая, без объяснимых причин, но Кейт чувствовал, что свобода выбора все равно за ним. Удача, везение — никто не знает, что это такое. Только предполагается, что они влияют на исход происходящего. Кейт наделен памятью, разумом, умением разобраться, где правда, где домыслы, знанием, когда атаковать, когда уходить в тень. Наделен, в некоторой мере, душевным спокойствием, расчетливой нелюдимостью, а вдобавок умеет опираться на логику. Терри Чен говорил, что в игре верна только одна логика — твоей индивидуальности. Но у игры есть и внутренняя структура, базовые принципы, сладостные привольные промежутки, когда действует логика мечты, когда игрок знает: нужная карта выпадет непременно. И тогда, всякий раз, в ключевой момент, повторяющийся от раунда к раунду, выбор стоит между «да» и «нет». Уравнять ставку или поднять? Уравнять ставку или сбросить карты? Бинарная система, маленький метроном, пульсирующий где- то в висках, право выбора, напоминающее тебе, кто ты такой. Право выбрать — сказать «да» или «нет» — принадлежало ему, а не какой-то лошади, что месит копытами грязь где-то в Нью-Джерси.
Она жила словно в тени того, что надвигается неуклонно.
Они обнялись, не обменявшись ни словом. Потом заговорили — негромко, осторожно. Почти четверо суток они проживут вместе, обмениваясь недомолвками, прежде чем завести речь о важном. Разбазаренное время, не предназначенное для запоминания. Но песню она не забудет. Ночи они проводили в постели, при открытых окнах; шум машин, далекое эхо голосов, в два часа ночи пять-шесть девушек шагали по улице, распевая старую рок-балладу, и она подпела: тихо, любовно, слово в слово, аккуратно воспроизводя все смысловые акценты, паузы и интервалы, досадуя, что голоса тают вдали. Слова — их собственные слова — оставались не больше, чем звуками, потоками аморфных выдохов в атмосфере, речью тел, а не душ. Когда погода к ним благоволила, дул легкий ветерок, но даже в сырой духоте верхнего этажа под гудронированной крышей она не включала кондиционер. Ему нужно почувствовать вкус настоящего воздуха, говорила она, в настоящей комнате, и чтобы прямо над головой громыхал гром.
В те ночи ей казалось, что они выпадают из мира. И это не было эротической иллюзией. Она по-прежнему замыкалась в себе, но не паниковала из-за этого — спокойно контролировала процесс. Он, как и прежде, отправлял себя в ссылку, только теперь не фигурально, а в пространстве: далекие города, перелеты, накопленные на карточке мили; держался от людей на расстоянии в буквальном смысле.
Они сводили мальчика в пару музеев. Потом она наблюдала, как они перекидываются бейсбольным мячом в парке. Джастин с силой подавал мяч. Времени не терял. Хватал мяч налету, брал голой рукой, отшвыривал обратно на перчатку, размахивался, подавал что есть мочи, а в следующий раз, пожалуй, даже еще яростнее. Точно машина «питчер-автомат»: машина с волосами и зубами, в режиме максимальной скорости. Кейт смотрел с усмешкой, затем уважительно, затем озадаченно. Велел мальчику успокоиться, расслабиться. Велел доводить удар. Завестись, выплеснуть энергию, довести удар. «Ты в моей дряхлой руке дырку прожжешь», — сказал мальчику.
Переключая телеканалы, она наткнулась на покер. Кейт был в соседней комнате — изучал гору накопившейся почты. Она увидела три или четыре стола в панорамном ракурсе, вокруг сидели зрители, сгрудившись кучками, в зловещих лиловых лучах. Столы располагались на небольшом возвышении, игроки, окутанные флуоресцентным сиянием, сгорблены, как закостеневшие мертвецы. Она не знала, где и когда это происходило, не знала, почему турнир показывают не в обычном ракурсе — не дают крупным планом пальцы, костяшки пальцев, карты и лица. Но стала смотреть. Отключив звук, глядела на игроков за столами, пока камера медленно скользила над залом; сообразила, что ожидает увидеть Кейта. Зрители сидели под холодным лиловым светом, вряд ли что различали в сумраке. Ей хотелось увидеть мужа. Камера ловила в объектив лица игроков, выхватывала из сумрака, и она всматривалась в каждое, одно за другим. Вообразила себя на карикатуре — дура-дурой, бежит в комнату Джастина, аж волосы развеваются, и вытаскивает мальчика из постели, и ставит, поддерживая под мышки, перед экраном, чтобы увидел отца — «гляди-гляди» — в Рио, Лондоне или Лас-Вегасе. Его отец в двадцати футах отсюда — за столом в соседней комнате, просматривает банковские отчеты и выписывает чеки. Она еще немного поискала его взглядом на экране и выключила телевизор.
На четвертый день они поговорили, сидя в гостиной, поздно вечером. На потолке недвижно сидел слепень.
— Я кое-что поняла.
— Ну хорошо.
— Я поняла, что некоторые мужчины в нашем мире лишь одной ногой. Не будем говорить «мужчины». Будем говорить: «люди». Люди, которые иногда бывают более или менее непостижимы.
— Ты это понимаешь.
— Так они оберегают себя, себя и других. Это я понимаю. Но есть кое-что еще: есть семья. Вот к чему я клоню: нам нужно оставаться вместе, сохранить нашу семью. Мы и только мы, мы втроем, всерьез и надолго, под одним кровом, не все триста шестьдесят пять дней в году, не все двенадцать месяцев в году, но с мыслью, что мы вместе надолго. В такие времена семья необходима. Согласен? Быть вместе, оставаться вместе. Только так можно выдержать то, что страшит нас до полусмерти.
— Ну хорошо.
— Мы нужны друг другу. Просто как люди, которые дышат одним воздухом, и только.
Ну хорошо, — сказал он.
— Но я вижу, к чему идет дело. Тебя унесет течением. Я к этому готова. Ты будешь отсутствовать все дольше, тебя занесет куда-то. Я знаю, чего ты хочешь. Не то чтобы мечтаешь исчезнуть, но испытываешь желание, которое исчезновением чревато.
— Исчезновение — это следствие. А может, наказание.
— Ты знаешь, чего я хочу. Я не знаю, а ты знаешь.
— Ты хочешь кого-нибудь убить, — сказала она.
Эту фразу она произнесла, не глядя на него.
— Ты давно уже этого хочешь, — сказала она. — Не знаю, каково этого хотеть. Но желание у тебя есть.
Высказав догадку вслух, она сразу сама засомневалась. Но знала доподлинно: он никогда не признавался себе в желании, о котором она догадывается. Желание запрятано в его крови — пожалуй, лишь пульсирует на виске, почти неуловимая каденция в тонкой голубой жилке. Она знала: ему нужно утолить некую потребность, расквитаться сполна. Полагала: эта потребность и гонит его с насиженного места.
— Жалко, в армию не могу пойти служить. Староват, — сказал он. — Тогда я мог бы убивать безнаказанно, а потом возвращаться домой и семействовать.
Он пил шотландский виски без льда — прихлебывал, слегка улыбался собственным словам.
— На прежнюю работу ты вернуться не можешь. Это я понимаю.
— Работа. Работа как работа, мало отличалась от прежней. Но то было «до», а теперь — «после».
— Я знаю, мало у кого жизнь складывается логично. Ну, понимаешь: что вообще логично в нашей стране? Не могу же я сидеть здесь и говорить: «А давай на месяц уедем». Не собираюсь опускаться до таких фраз. Они же из другого мира, из логичного. И все-таки выслушай. Ты был сильнее меня. Ты помог мне прийти к тому, что я сейчас имею. Иначе… не знаю, где бы я сейчас была.
— Мне ли говорить о силе. Какая еще сила?
— Я почувствовала твою силу, увидела. В башне был ты, а взбесилась из нас двоих я. Зато теперь… даже не знаю.
Помолчав, он сказал:
— А я тоже не знаю.
И оба засмеялись.
— Одно время я наблюдала за тобой, когда ты спал. Похоже на безумие, сама понимаю. Но никакого безумия в этом не было. Ты просто был такой, какой есть: ты был живой, ты вернулся сюда к нам. Я на тебя смотрела. У меня было ощущение, что я узнала тебя с новой стороны, каким не знала раньше. Мы были семьей. Вот что это было. Вот как мы выкарабкались.
— Послушай, доверься мне.
— Ну хорошо.
— Я не хочу находить себе постоянное занятие, — сказал он. — Уезжаю на время и возвращаюсь. Я не исчезну. Никаких крутых перемен не будет. Сейчас я здесь, и я вернусь. Ты хочешь, чтобы я возвращался. Верно?
— Да.
— Уезжаю и возвращаюсь. Все просто.
— Скоро появятся деньги, — сказала она. — К продаже почти все готово.
— Деньги появятся.
— Да, — сказала она.
Он помогал утрясти сделку с квартирой ее матери. Читал договоры, вносил исправления и присылал указания по электронной почте с турнира, из казино в какой-то индейской резервации.
— Деньги появятся, — сказал он. — Мальчику на учебу. С сегодняшнего дня до колледжа, на одиннадцать-двенадцать лет учебы, ужас сколько денег. Но ты подразумеваешь другое. Хочешь сказать, что нам по карману крупный проигрыш. Проигрышей не будет.
— Если ты уверен, то и я уверена.
— Не бывало и не будет, — сказал он.
— Ну а Париж? Париж-то будет?
— Париж будет через месяц. Только в Атлантик-Сити.
— Как смотрят тюремщики на свидания с женами?
— Тебе там не место.
— Я тоже так считаю, — сказала она. — Потому что думать об этом — одно, а видеть своими глазами — совсем другое. Я если увижу, вконец расстроюсь. Люди сидят за столом и шарк-шарк-шарк картами. Неделя за неделей. Летят самолетом, чтобы поиграть в карты. Я хочу сказать: это же не только абсурдно, не только верх безумия, психоз, но еще и очень грустно, правда?
— Ты сама говоришь: мало у кого жизнь логична.
— Но разве это не деморализует? Разве не высасывает из тебя все соки? Не может не подрывать дух. Понимаешь, я по телевизору вчера вечером смотрела. Прямо спиритический сеанс в аду. Тик-так, тик-так. Что случится после нескольких месяцев такой жизни? Или нескольких лет. В кого ты превратишься?
Он посмотрел на нее и кивнул, словно бы соглашаясь, и продолжал кивать, придавая этому совершенно другое значение, прикидываясь, что задремал: приступ нарколепсии, глаза раскрыты, мозг закрыт наглухо.
Одну вещь, самоочевидную, они вслух не обсуждали. Она хотела чувствовать себя в безопасности на этом свете. А он не хотел.
13
Когда несколько месяцев назад она получила повестку — ее выбрали присяжным заседателем — и явилась в окружной суд вместе с еще пятьюстами потенциальными присяжными, и узнала, что судят юриста по обвинению в пособничестве террористам, она заполнила сорок пять страниц анкеты правдой, полуправдой и откровенной ложью.
Еще раньше, до повестки, ей предлагали на редактуру книги о терроризме или на близкие темы. Любая тема казалась близкой терроризму. Она сама не понимала, почему ее так тянуло работать над подобными книгами в те недели и месяцы, когда по ночам было не заснуть, а по подъезду разносились песни мистиков из пустыни.
Судебный процесс уже начался, но она не следила за ним по газетам. Она была присяжным номер 121, не допущенным к процессу на основании письменных ответов на анкету. Из-за каких ответов ее не допустили — правдивых или лживых, — она не знала.
Она знала лишь, что юрист — женщина, американка — была связана с мусульманским священнослужителем-радикалом, который отбывает пожизненное заключение за терроризм. Знала, что этот священнослужитель — слепой. Это все знают. Его так и прозвали: Слепой Шейх. Но подробностей обвинений, предъявленных юристу, она не знала: в статьи не заглядывала.
Сейчас она редактирует книгу о первых исследователях Арктики и еще одну, о художниках позднего Ренессанса, и считает от ста до единицы, пропуская по семь чисел.
Наложил на себя руки.
На протяжении девятнадцати лет, с тех пор, как он выпустил пулю, убившую его самого, она периодически повторяла эту фразу, в знак памяти, красивые слова с архаичным оттенком: среднеанглийского или старонорвежского. Воображала себе эти слова, высеченные на старинном покосившемся надгробье на запущенном кладбище где-то в Новой Англии.
Дедушки и бабушки выполняют сакральные функции. Их память дальше, чем у других, углубляется в прошлое. Но почти все дедушки и бабушки ушли в мир иной. У Джастина остался только дед — отец его отца, домосед, чьи воспоминания окостенели, прилипли к рутине его повседневной жизни, так что ребенку не очень доступны. Ребенок пока недостаточно подрос, чтобы его собственные воспоминания начали отбрасывать плотную тень. Она сама, мать и дочь в одном лице, — на каком-то среднем этапе эстафеты. Она знает, что, как минимум, одно воспоминание надежно, ибо неискоренимо — день, начиная с которого она осознала, что она за человек и что у нее за жизнь.
Ее отца похоронили не на продуваемом ветром погосте под голыми деревьями. Джек лежит в мраморной нише высоко в стене комплекса-мавзолея в предместьях Бостона, он и еще несколько сот человек, размещенные на ярусах, от пола до потолка.
Некролог попался ей на глаза однажды поздно вечером, в газете шестидневной давности.
Люди умирают что ни день, заметил как-то Кейт. Разве это новость?
Теперь он снова в Лас-Вегасе, а она лежит в постели, листает страницы, читает некрологи. Важность одного из них осознала не сразу. Дэвид Джениэк, 39 лет. Рассказ о его жизни и смерти — короткий, отрывочный: написано наспех, прямо перед сдачей номера, подумала она. И еще подумала: в номере за следующий день должна быть подробная статья. Фотографий не было — ни портрета, ни репортажей о поступках, которые на какое-то время создали покойному скандальную славу. О поступках упоминалось лишь в одной фразе: сообщалось, что Джениэк — артист-перформансист, которого прозвали Падающим.
Газету она спихнула на пол, свет выключила. Легла, подложив под голову пару подушек. На улице взвыла автомобильная сигнализация. Она дотянулась до ближайшей подушки и сбросила ее на газету, а сама легла на спину, ровно дыша, не смыкая век. Полежав так немного, закрыла глаза. Сон был где-то рядом — где-то за горизонтом, за крутым боком планеты.
Она дожидалась, пока сигнализация уймется. И, дождавшись, включила свет, встала с постели и пошла в гостиную. Там, в ивовой корзинке, лежала стопка старых газет. Она поискала газету пятидневной давности, но так и не нашла, ни целиком, ни хотя бы несколько страниц, ни прочитанную, ни непрочитанную. Села в кресло у корзинки, дожидаясь, пока что-то произойдет или прекратится: ждала шума, глухого грохота, сюжетного поворота, — потом встала и пошла в другую комнату к компьютеру.
Расширенный поиск сработал мгновенно. Чего тут только нет о Дэвиде Джениэке, слова и картинки.
Качается, прицепившись к балкону многоквартирного дома на Сентрал-Парк-Уэст.
Висит под крышей здания, перестроенного под лофты, в Уильямсбурге, Бруклин.
Качается под колосниками в Карнеги-холле во время концерта: секция струнных в страхе покинула оркестровую яму.
Качается над Ист-Ривер, прицепившись к мосту Квинсборо.
Сидит на заднем сиденье полицейской машины.
Стоит на перилах чьей-то лоджии.
Свисает с колокольни какой-то церкви в Бронксе.
Умер тридцати девяти лет от роду, по-видимому, ненасильственной смертью.
Несколько раз его задерживали за преступное нарушение права частной собственности с причинением вреда имуществу, за создание угрозы безопасности и нарушение общественного порядка. Как-то у дверей бара в Квинсе его избили несколько мужчин.
Она кликнула по стенограмме круглого стола в Нью-Скул. «Падающий: бессердечный эксгибиционист или отважный неолетописец века террора?»
Прочитала несколько высказываний, бросила читать. Стала просматривать результаты поиска дальше. Пошли ссылки на русском и других славянских языках. Опустила глаза, долго созерцала клавиатуру.
Надевает альпинистский пояс — ассистент пытается загородить его от объектива.
В холле отеля, с разбитым в кровь лицом.
Свисает с парапета многоквартирного дома в Чайнатауне.
Падал всегда вниз головой и никогда не анонсировал акций заранее. Артист не хотел, чтобы перформансы фиксировались на фотопленку. Все имеющиеся снимки сделаны случайными прохожими или профессиональными фотографами, которым успели сообщить очевидцы.
Изучал актерское искусство и драматургию в Высшей театральной школе в Кембридже, штат Массачусетс. Три месяца стажировался в Школе-студии МХАТ в Москве.
Умер в 39 лет. Признаков насильственной смерти не обнаружено. Страдал болезнью сердца и гипертонией.
Работал без страховки, канатов, противовесов. Только альпинистский пояс. Никакого эластичного троса, который смягчал бы перегрузки при длительном падении. Ничего, кроме соединенных между собой ремней под рубашкой и синим костюмом; трос, пропущенный под брючиной, тянулся наверх, к сооружению, с которого артист прыгал.
Большая часть обвинений отклонена судом. Наложены штрафы, вынесены предупреждения.
Она набрела на другое скопление иностранных языков, где многие слова были украшены ударениями и диакритическими знаками, названий которых она не припомнила.
Уставилась на экран, дожидаясь какого-нибудь звука с улицы: визга тормозов, воя сигнализации, — звука, который побудит уйти из этой комнаты и снова лечь.
Брат, Роман Джениэк, программист, ассистировал ему при большинстве прыжков, но старался не показываться на глаза зрителям. По словам Романа, при финальном падении планировалось обойтись без альпинистского пояса.
Пожалуй, так могла бы называться одна из старших карт в колоде таро: Падающий, готическим шрифтом, фигура в конвульсиях на фоне грозового ночного неба.
О позе, которую он принимал в момент падения и сохранял, пока висел в воздухе, много спорят. Намеренно ли он копировал позу конкретного человека, которого сфотографировали падающим с северной башни Всемирного торгового центра, вниз головой, руки по швам, одна нога согнута в колене, — человека, навечно запечатленного в свободном падении на зловещем фоне фасада ВТЦ?
Свободным падением называется падение тела в атмосфере без парашюта или иного приспособления, уменьшающего скорость. Это идеальное движение падающего тела, на которое воздействует только сила всемирного тяготения.
Дальше она читать не стала, но сразу поняла, о какой фотографии речь. Впервые увидев ее — на следующий день, в газете, — она была потрясена. Мужчина, падающий вниз головой на фоне башен. Массив башен заполняет весь кадр, не оставляя ни одного просвета. Человек падает, башни — за ним, подумала она, башни — на очереди. Бесконечные линии, устремленные вверх, вертикальные полосы-колонны на фасадах. Рубашка у него испачкана кровью, подумала она, или копотью; а еще она подумала о композиции снимка, об эффекте перспективы, создаваемом полосами на заднем плане: на фасаде ближайшей, северной, башни полосы чуть темнее, чем на фасаде дальней; и крохотная фигурка человека с почти ювелирной точностью размещена между рядами темных и светлых колонн. Свободное падение вниз головой, подумала она, и эта картина прожгла ум и сердце, насквозь. Господи ты Боже мой: это же падающий ангел, его красота ужасает.
Она кликнула по ссылке — да, то самое фото. Отвела глаза, уставилась на клавиатуру. Идеальное движение падающего тела.
По предварительному заключению, смерть наступила от естественных причин, окончательные выводы будут сделаны по материалам вскрытия и результатам химико-токсикологических анализов. Страдал хронической депрессией на почве заболевания позвоночника.
Если эта фотография и имела отношение к его перформансам, он ничего о ней не говорил, когда после очередного ареста его обступили журналисты. Он промолчал, когда его спросили, потерял ли он при терактах кого-то из близких. Не имел ничего сказать прессе на какую бы то ни было тему.
Свисает с ограды сада, разбитого на крыше в районе Трайбека.
Качается под пешеходным мостом над Франклин-Делано- Рузвельт-драйв.
МЭР НАЗВАЛ ПАДАЮЩЕГО ИДИОТОМ.
Не согласился падать с верхних ярусов музея Гуггенхайма по заранее оговоренному графику на протяжении трех недель. Не согласился читать лекции в Обществе японской культуры, Нью-Йоркской публичной библиотеке и европейских общественно-культурных организациях.
По некоторым сведениям, его падения были весьма небезопасны и причиняли физическую боль, поскольку он пользовался крайне примитивными приспособлениями.
Его нашел мертвым брат, Роман Джениэк, программист. По предварительному заключению медсудэксперта графства Сагино, смерть наступила от острой коронарной недостаточности; результаты анализов вскоре ожидаются.
И в Кембридже, и в Москве он учился очно, шесть дней в неделю посещал занятия. На выпускном курсе студенты проводили открытый показ в Нью-Йорке, демонстрируя свое мастерство перед режиссерами, директорами по кастингу, импресарио ит. п. Дэвид Джениэк в образе брехтовского карлика напал на другого актера — казалось, пытался вырвать тому язык во время импровизационного этюда на заданную тему.
Она перешла на следующую страницу. Все, что она читала об этом человеке, никак не вязалось в ее сознании с теми минутами у линии надземки, почти три года назад, когда она наблюдала, как кто-то собирается спрыгнуть с перил, едва появится поезд. Фотографий этого падения не было. Она сама — фотография, вся — сплошная светочувствительная поверхность. Безымянное тело, летящее вниз, — только она его заметила, запечатлела в своей памяти.
С начала 2003 года он стал устраивать перформансы реже и, как правило, на окраинах города. Затем перформансы прекратились.
При одном из падений он сильно повредил спину: потребовалась госпитализация. В больнице его взяла под стражу полиция: он обвинялся в причинении помех дорожному движению и создании опасной или наносящей физический вред ситуации.
Планы финального падения, с точной датой которого он не определился, не предполагали использования альпинистского пояса. Так утверждал его брат, Роман Джениэк, 44 года, в интервью вскоре после опознания тела.
Студенты Высшей театральной школы разрабатывают свой личный арсенал движений и составляют программу работы с телом, которая должна служить им на всем протяжении актерской карьеры. В учебную программу включены психофизические упражнения, биомеханика Мейерхольда, методика Гротовского, занятия пластикой по Вахтангову, акробатика сольная и групповая, классический и исторический танец, широкая палитра стилей и жанров, эвритмия по Далькрозу, импульсивная методика Линди Дэвис, движение в замедленном темпе, фехтование, сценические бои с оружием и без оружия.
Пока неизвестно, что привело Дэвида Джениэка в мотель близ маленького городка более чем в пятистах милях от места, где раньше стоял Всемирный торговый центр.
Она смотрела на клавиатуру. Этот человек от нее ускользал. Ей было понятно лишь то, что она видела и пережила в тот день около школьного забора, где мальчик вел по асфальту баскетбольный мяч и прохаживался учитель со свистком на ремешке. Она чувствовала, что хорошо знает и школьника с мячом, и учителя, и всех остальных, которых видела и слышала в тот день, — всех, кроме того, кто стоял прямо у нее над головой, того, кого она рассмотрела подробно.
Наконец она заснула на той стороне постели, где обычно спал муж.
14
Когда в игре возникала пауза, он иногда, изредка, вслушивался в звуки окружающего мира. И каждый раз изумлялся: как сильно приходится напрягаться, чтобы расслышать то, что всегда рядом. А это фишки. За звуками и отголосками на периферии зала прячется шум швыряемых фишек, сгребаемых граблями фишек на сорока или пятидесяти столах, где люди укладывают фишки столбиками, на ощупь распознают и отсчитывают фишки, выравнивают столбики, керамические фишки с гладкими краями трутся одна об другую, скользят, звенят, и под смутный шелест, этакую перекличку насекомых проходят дни и ночи.
Этот мир был ему впору. Он никогда еще не чувствовал себя естественнее, чем в этих залах, когда крупье объявляет: одно свободное место, стол номер семнадцать. Разглядывал свои карты, дожидаясь терна . В такие моменты для него ничего не оставалось вовне — никаких обрывков истории или памяти, которые он мог бы невольно приплести к рутинному движению карт.
Он шел по широкому проходу, слыша шепот стикменов за столами для игры в кости, а иногда — рев из букмекерской. Порой попадался какой-нибудь постоялец отеля с чемоданом на колесиках, озиравшийся, точно заплутал в Свазиленде. В свободные часы он разговаривал с крупье за пустующими столами для блек-джека — с женщинами, у которых словно отключены все чувства. Иногда играл — присаживался, что-то говорил, демонстративно не интересуясь самой женщиной- крупье — только ее рассказами, фрагментами жизни снаружи: у этой барахлит машина, у той дочь Надя учится верховой езде. В чем-то он был им под стать: практически штатный служащий казино, до начала смены коротающий время за болтовней, которая не подлежит запоминанию.
Под утро все в нем притуплялось — неважно, выигрываешь или проигрываешь; что ж, таковы закономерности, терн, ривер , женщина-моргунья. Дни выцветают, ночи тянутся, чекуй и повышай ставку, проснись и усни. Однажды моргунья не пришла, и всё, больше ее не видели. Превратилась в затхлый воздух. Он не мог вообразить ее нигде, кроме казино — ни на автобусной остановке, ни в торговом центре, — да и зачем пытаться?
Он спрашивал себя, уж не превращается ли в механизм с автопилотом, в антропоморфного робота, который понимает двести голосовых команд, видит далеко, чувствует прикосновения, но жестко, всецело контролируется извне.
Он оценивает своего визави — аса средней руки, мужчину в зеркальных очках.
Или нет, он превращается в робота-собаку: инфракрасные датчики, кнопка «замри», выполняет семьдесят пять голосовых команд.
Повышай ставку перед флопом . Атакуй без заминки и без пощады.
В его отеле не было фитнес-центра. Он нашел спортзал неподалеку и занимался там, когда выкраивал время. Гребной тренажер всегда был свободен. Он почти ненавидел эту штуку, она его бесила, но чувствовал, как интенсивно идет тренировка: поневоле тянешь псевдовесла, поднатуживаешься, меряешься силой с обтекаемым, бездушным, неумолимым куском стали с тросами.
Взял напрокат машину, покатался по пустыне, повернул назад уже в сумерках, поднялся в гору, выехал на ровное место. Не сразу понял, что это там, за много миль: город, парящий над ночью, лихорадочная россыпь огней. Россыпь возникла внезапно и необъяснимо, показалась галлюцинацией. Он спросил себя, отчего даже не подозревал, что его окружает эта россыпь — что он, собственно, в ней живет. Потому что живет в помещениях, вот почему. Живет и работает — то в одном, то в другом. Передвижения сведены к минимуму — от двери до двери. В свой отель в центре, в отель, где полы без мозаики, а вешалки для полотенец — без подогрева, он приезжает на такси и так же уезжает; пока не глянул на широченную полосу неона, пульсирующего посреди пустыни, он и не догадывался, какой странной жизнью живет. Только теперь осознал, взглянув отсюда, со стороны. Внутри, вблизи, когда вокруг, за столом, непроницаемые взгляды — все абсолютно нормально.
Он избегал Терри Чена. Не хотелось с ним разговаривать, слушать его речи, смотреть, как догорает его сигарета.
Счастливый валет не выпадал.
Он не обращал внимания на разговоры вокруг, случайный рикошет отрывочных фраз от игрока к игроку. Из-под стола выезжала свежая колода. Иногда его подкашивала усталость, он ошалело прочесывал взглядом стол еще до раздачи.
Когда-то он каждый день думал о Флоренс Дживенс. Да и теперь думал, почти каждый день, вот и сегодня тоже — в такси, глядя на рекламный щит. Он ей больше не звонил. Даже не думал снова пересечь парк пешком: повидаться, поболтать, узнать, как дела. Он думал о ней как-то отрешенно, точно о пейзаже, точно о планах вернуться в дом, где ты вырос, побродить по проселочным дорогам, пересечь горный луг — думаешь и знаешь, что никогда не вернешься.
В конечном счете все решает то, что ты собой представляешь, — не везение, не голое мастерство. Сила ума, интеллектуальное превосходство — но не только. Есть еще кое-что, ускользающее от формулировок: ограниченность желаний или потребностей, дальнозоркость, предопределяемая твоим характером. Все это приносило ему выигрыши, но не чересчур большие, не в таких масштабах, чтобы перекроить его натуру.
Карлик вернулся — Карло, и его это радует, приятно наблюдать, как тот присаживается за третий стол сбоку. Но он не оглядывается по сторонам, не высматривает Терри Чена, чтобы обменяться с ним усмешками.
Мужчины, театрально зевающие, воздев руки, мужчины, созерцающие мертвое пространство.
Терри, возможно, в Санта-Фе, или в Далласе, или в Сиднее. Терри, возможно, лежит в своем номере мертвый. Терри понадобилось две недели, чтобы понять: устройство на стене в одном из углов длинного номера, устройство с маркировкой «тонкие» и «плотные» служит для управления шторами в другом конце номера: раздвигает или сдвигает тонкие внутренние шторы или плотные наружные. Однажды Терри попытался раздвинуть шторы вручную и тут же сообразил, что раздвинуты шторы или сдвинуты — без разницы. Снаружи нет ничего такого, о чем ему стоит знать.
Он так и не рассказал Лианне о том, как ходил через парк. Его история с Флоренс продолжалась недолго: наверно, четыре или пять встреч за пятнадцать дней. Неужели так мало? Он попытался подсчитать, сидя в такси у перекрестка, созерцая рекламный щит. Воспоминания слились воедино, едва различались нотки каких-то былых переживаний, прикосновений. Он мысленно видел ее в башне — все, как она сама рассказывала, вынужденный пеший марш вниз по лестнице, — и казалось, что иногда видит себя, на долю секунды, расплывчато: ложное воспоминание, но, пожалуй, для ложного слишком неотчетливое, обрывочное.
Деньги — это было важно, но лишь до определенной степени. Главное — игра: ощущение сукна под ладонями, какую карту дилер «сжигает» , какую сдает. Играл он не ради денег — ради фишек. Номинал фишки, любой фишки, — пустяк. Ценен уже сам кругляш фишки, уже цвет кругляша. В дальнем углу зала — мужчина, который все время смеется: вот это важно. И тот факт, что однажды все они умрут, важен. Ему хотелось подгрести к себе фишки и уложить столбиками. Важна игра, укладывание столбиков, подсчет сумм на глаз, полет и балет рук и взглядов. Со всем этим он — одно целое.
На тренажере он установил режим высокого сопротивления. Греб изо всех сил, работал руками и ногами, в основном ногами, стараясь не опускать плечи, испытывая отвращение к каждому гребку. Иногда в спортзале не было ни души, кроме него, — разве что на беговой дорожке кто-нибудь смотрел телевизор. Он всегда занимался на гребном тренажере. Греб, принимал душ, в душе пахло плесенью. Через какое-то время забросил спортзал, но потом снова стал туда ходить, выставлял сопротивление на максимум и всего один раз спросил себя, почему не придумал что-нибудь полегче.
Он посмотрел на карты — пятерка и двойка разных мастей. Мелькнула мысль: надо встать и уйти. Подумал: сейчас
выйду за дверь и на первый же рейс, соберу вещи и улечу, выберу место у окна, опущу шторку и засну. Сбросил карты, откинулся на спинку стула. Когда из-под стола выехала свежая колода, он снова был готов к игре.
Сорок столов, за каждым — девять игроков, другие ожидают у ограждения, под потолком на трех стенах — экраны, где показывают бейсбол и европейский футбол, просто для настроения.
ТОНКИЕ и ПЛОТНЫЕ.
Ему не хотелось слушать теперешнего Терри Чена — раскованного болтуна, с которым они трепались у голубого водопада, спустя три года после самолетов.
Старики с обветренными лицами, набрякшими веками. Узнает ли он их, если увидит в закусочной, завтракающими за соседним столиком? Всю долгую жизнь — скупость на движения, еще большая скупость на слова, «уравнивай ставку и не отставай», каждый день — два или три таких лица, почти неприметные мужчины. Но они обеспечивали покеру место в легендах — в присловьях насчет блефа и «руки мертвеца» — и слегка его облагораживали.
Теперь водопад голубой; наверно, и всегда такой был, или он спутал его с другим водопадом, в другом отеле.
Чтобы заставить себя хотя бы прислушаться, ты должен пробиться сквозь каменную стену привычного. Напряги слух: фишки звенят, падают, катятся, игроки и дилеры сгребают их в кучу и укладывают столбиками; тихий перезвон не умолкает тут никогда, существует на задворках звукового фона, в отдельном воздушном потоке, и не слышен никому — только тебе.
Вот Терри, в четвертом часу ночи бредет между столами, и они едва переглядываются, и Терри Чен говорит: «К рассвету мне надо вернуться в гроб».
Женщина в Черной кожаной кепке — откуда она, из Бангкока, из Сингапура, из Лос-Анджелеса? Ее кепка съезжает набок, и он думает: размеренный ритм «уравнивай ставки — сбрасывай карты» настолько выхолащивает игроков, что на женщин они даже не глядят, не раздевают их мысленно.
По вечерам он сидел у себя в номере и делал давнишние упражнения, выполнял старую программу физиотерапии: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. В полночь обслуживание номеров прекращается. Полночный телевизор показывал легкую эротику с голыми женщинами, с мужчинами без пенисов. Не шалею, не скучаю, не схожу с ума. По четвергам турнир начинается в три, регистрация в полдень. По пятницам турнир начинается в полдень, регистрация в девять.
Он превращался в воздух, которым дышал. Перемещался вместе с приливной волной шума и слов, которая была ему впору, по мерке. Бросал взгляд: сданы туз и дама. В проходах пощелкивали колеса рулетки. Сидел в букмекерской, не вникая в счет, гандикапы и распределение очков. Смотрел, как женщины в мини-юбках разносят напитки. Снаружи, на Стрипе, — мертвящая, тяжелая жара. Он сбросил восемь или девять «рук» подряд. Постоял в магазине спортивной одежды, гадая, что бы купить мальчику. Ни дней недели, ни часов и минут — только график турнира. Для того чтобы этот образ жизни окупался в практическом смысле, он выигрывает слишком мало. Но потребности окупать усилия у него нет. Должна быть, а нету — вот в чем штука. Просто все это аннулируется. Все постороннее — наносное. Юридическую силу имеет только игра. Он сбросил еще шесть «рук», затем пошел ва-банк. Ободрать соперников. Пролить их драгоценную кровь, кровь неудачников.
Это дни После, теперь уже — годы, тысяча сновидений наваливается, человек в ловушке, застывшие конечности, сон о параличе, человек задыхается, сон об удушье, сон о беспомощности.
Из-под стола выехала свежая колода.
Удача улыбается храбрым. Он не знает, как звучит эта старая поговорка в оригинале, по-латыни, — а досадно. Вот чего ему всегда не хватало — блеска неожиданной эрудиции.
Она была просто девочка, дочь — так навеки и останется дочерью, — а ее отец пил мартини «Танкерей». Он позволил ей, проинструктировав с уморительной дотошностью, вырезать из лимонной кожуры спираль для украшения бокала. Жизнь человека — вот о чем он держал речь в тот вечер, у кого-то в гостях, на террасе обшарпанного летнего дома на острове Нантакет. Пятеро взрослых, девочка — поодаль. Не может быть, чтобы человеческая жизнь начиналась с жалкой мути наших выделений. С мути или со слизи. За жизнью должна стоять какая-то высшая сила, верховное существо, которое было, есть и будет вовеки. Ей понравилось, как это прозвучало — точно стихи нараспев, а теперь она размышляла над этой фразой, в одиночестве, за кофе с тостами, и еще кое о чем размышляла, о том, что уже в самих словах «было и есть» бьется пульс жизни, и о том, что в сумерках холодный ветер унялся.
Люди читают Коран. Среди ее знакомых читают трое. С двумя она лично беседовала, о третьем ей рассказали. Купили издания Корана в английском переводе и старательно пытаются отыскать, нащупать что-то, что поможет им глубже вникнуть в исламский вопрос. Она не знала, упорно ли они трудятся. Вполне могла вообразить себя за Кораном: начинает увлеченно, сосредоточенно, а потом понимает, что лишь имитирует бурную деятельность. Но возможно, они упорны. Возможно, они люди обстоятельные. Двоих она знала лично, но не близко. Один, врач, за работой произносил вслух первый стих Корана:
«Эта Книга — и нет сомнения в ней» .
Она во всем сомневается, такой уж у нее характер. Однажды прошлась пешком очень далеко, до Восточного Гарлема. Она скучала по своему кружку, по смеху, по обмену незначащей информацией, но отлично понимала: сейчас она не просто прогуливается, не идет на поклон к былым временам и старым местам. Подумала о том, какая сосредоточенная тишина воцарялась в комнате, когда кружковцы брали ручки и начинали писать, не замечая ни шума и гама со всех сторон, ни рэпперов за стеной: еще молоко на губах не обсохло, а уже над текстами работают, ни ремонтников этажом выше, орудующих дрелями и молотками. В Восточный Гарлем она пришла кое-что поискать — церковь, близ общественного центра, католическую. Если она ничего не путает, именно в эту церковь ходила Розэллен С. Она точно не знала, но предполагала: церковь та самая, говорила себе: пусть будет так, убеждала себя: так и есть. Она скучала по лицам. Твое лицо — это твоя жизнь, говорила Нина. Она скучала по признаниям без утайки, по голосам, которые начинали искажаться и гаснуть, по жизням, истончающимся до шепота.
Морфология у нее нормальная. Морфология — упоительное слово. Но что там, внутри формы и структуры? Ее душа и разум, душа и разум любого вечно грезят о чем-то недостижимом. Значит, там, где материя и энергия кончаются, что-то есть? Загадочная сила, которой мы обязаны всей нашей жизнью, бурным существованием, исток которого — в сознании, а сознание — неуловимые мгновения ока, расширяющие плоскость бытия вовне, за пределы логики и интуиции.
Ей хотелось обойтись без веры. На нынешнем геополитическом жаргоне она — неверная. Она вспомнила, как раскраснелось и разгорячилось лицо ее отца, лицо Джека, — после дня на солнцепеке словно лучилось электрическими разрядами. Оглянитесь вокруг: там вдали, там, над головой, — океан, небеса, вечер; вот о чем она размышляла за кофе с хлебцами, о том, что Джек верил: Бог вдохнул абсолютное бытие в пространство и время, зажег звезды. Джек был архитектором, художником, печальным человеком, думала она, печалился почти всю жизнь, томясь по чему-то неосязаемому и бескрайнему, по единственному утешению, в котором растворились бы его пустяшные неудачи.
Постой, это же вздор. Ночной небосвод, боговдохновленные звезды? Звезда светит сама собой. Солнце — это звезда. Вспомнился Джастин: как он позавчера вечером распевал домашние задания. Значит, скучал в одиночестве, сидя в своей комнате, вот и выдумывал монотонные песни о сложении и вычитании, о президентах и вице-президентах.
Другие читали Коран, а она ходила в церковь. Брала такси и ехала в Верхний Манхэттен, два-три раза в неделю, в будни, и сидела в почти пустой церкви, церкви Розэллен. Подражала другим, когда те вставали или преклоняли колени, и смотрела, как священник служит мессу. Хлеб и вино, плоть и кровь. Она не верила — в пресуществление не верила, но во что-то все-таки верила, немного опасаясь, что вера ею завладеет.
Она бегала вдоль реки, спозаранок, пока мальчик спит. Подумывала потренироваться и пробежать марафон, не в этом году, в будущем: дисциплина и нагрузки, бег на длинные дистанции как духовное упражнение.
Она думала: Кейт у себя в номере с девушкой по вызову. Или звонит в автоматическую справочную банка, и это заменяет ему секс по телефону.
После мессы пыталась поймать такси. В этом квартале такси попадаются редко, а автобус тащится как черепаха, но ездить на метро она пока не готова.
«Эта Книга — и нет сомнения в ней».
С сомнениями ничего не поделаешь, но сидеть в церкви ей нравилось. Она приезжала заранее, до начала мессы, чтобы немного побыть одной, ощутить покой, означающий, что ты отдалилась от бесконечных аккордов бодрствующего сознания. Она чувствовала не присутствие божества, а просто других людей. Другие нас сближают. Церковь сближает. Что она здесь ощущает? Присутствие умерших, своих и не только, незнакомых тоже. В церквях она их всегда чувствует: и в громадных помпезных соборах Европы, и в бедной маленькой приходской церкви вроде этой. Она чувствовала: вот они, умершие, в толще стен, накопившиеся за десятки лет, за века. Это чувство вовсе не обжигало холодом уныния. Наоборот, успокаивало. Присутствие умерших любимых людей и всех безликих других, заполонивших тысячу церквей. Они позволяли чувствовать себя непринужденно, в дружеском кругу — те, что когда-то были людьми, а теперь упокоились в склепах и криптах или в земле погостов. Она сидела и ждала. Вскоре кто-нибудь появлялся, проходил мимо нее в неф. Она всегда приходила первой, всегда садилась где-нибудь сзади, вдыхая умерших вместе с ладаном и свечным воском.
Подумала о Кейте, и он позвонил. Сказал, что сможет на несколько дней выбраться домой, примерно через недельку, и она сказала: хорошо, ладно.
Она замечала: в корни ее волос начинает просачиваться седина. Не собиралась пачкать ее краской, скрывать. Бог, думала она. Что значит — произносить это слово? Может быть, с Богом рождаешься? Если никогда не слышал этого слова и не видел обрядов, чувствуешь ли живой дух внутри себя, в энцефалограмме или биении сердца?
Под конец у ее матери отросла грива седых волос, изломанное инсультами тело постепенно приходило в негодность, в глазах алела кровь. Мать несло течением к бестелесному существованию. Она уже была женщиной-призраком, еле могла издать звук, похожий на слово. Лежала в постели, иссохшая, и все, что от нее осталось, было заключено в раму длинных прямых волос, переливающихся изморозью на солнце, неземных, красивых.
Она сидела в пустой церкви, ожидая, пока придет беременная или, может быть, старик, который ей всегда кивает. Одна женщина, за ней — вторая, или, может быть, одна из женщин, а за ней — старик. Они выработали свой график, эти трое, а затем приходили другие и начиналась месса.
Но ведь мир сам собой приводит тебя к Богу, разве не так? Красота, скорбь, ужас, бесплодная пустыня, кантаты Баха. Другие нас сближают, церковь сближает, церковные витражи, стекло, окрашенное пигментами, сплавленные со стеклом оксиды металлов, Бог в глине и камне… а вдруг она лишь сама себе зубы заговаривает, чтобы скоротать время?
Если она никуда не спешила, то шла домой из церкви пешком, если торопилась — пыталась поймать такси, пыталась завести разговор с таксистом, который дорабатывал двенадцатый час без перерыва и хотел лишь одного — дожить до конца смены.
В метро она до сих пор не совалась, до сих пор обращала внимание на бетонные заграждения вокруг вокзалов и других возможных мишеней.
Рано утром она бегала, потом возвращалась домой, раздевалась догола и принимала душ. Бог может проглотить ее. Бог растворит ее в себе, а она даже не воспротивится: слишком мала и кротка. Потому-то она сопротивлялась заранее. Потому что — вы только задумайтесь. Потому что, если поверишь в такое, в «Бог есть», разве увернешься, разве выдержишь мощь этого «есть, был и будет вовеки»?
Он сел боком к столу, лицом к пыльному окну. Положил левую руку на стол, свесив кисть с края. Десятый день занятий два раза в день: сгибание-разгибание запястья, ульнарное отведение кисти. Он вел счет дням и сеансам. Запястье его не беспокоило. С запястьем полный порядок. Но он сидел в своем номере, лицом к окну, сжав руку в мягкий кулак, и, если полагалось по инструкции, оттопыривал большой палец. Он вспоминал фразы из инструкции и произносил вполголоса, придавая руке правильное положение: согнуть кисть в запястье, Поднимая, согнуть кисть в запястье, опуская. Свободной рукой прижимал рабочую.
Сидел, глубоко сосредоточившись. Вспоминал упражнения, все до одного, и сколько секунд выделено на каждое, и сколько раз повторить. Свесив кисть со стола, согнуть руку в запястье сверху вниз. Прижать предплечье к столу, согнуть руку в запястье в сторону пола. Выполнял сгибание-разгибание запястья, ульнарное отведение кисти.
По утрам — непременно, и каждый вечер, сразу после возвращения. Он смотрел сквозь пыльное стекло, декламируя фрагменты инструкций с листка. На счет «пять» отпустить. Повторить десять раз. Каждый раз он выполнял программу целиком: поднять кисть, держа предплечье горизонтально, опустить кисть, положить предплечье на стол, чуть-чуть сбавить темп, день сменялся ночью, а на следующий день — все снова; медлил, старался затянуть подольше. Вел счет секундам, вел счет повторам.
Сегодня к мессе пришло девять человек. Она смотрела, как они встают, садятся, преклоняют колени, и все за ними повторяла, но не реагировала, как реагировали они, когда священник нараспев произносил фразы, полагающиеся по литургии.
Она думала: возможное присутствие Бога, витающее в воздухе, — вот что наполняет душу сомнениями и одиночеством. И еще думала, что Бог — то, что существует вне пространства и времени и снимает сомнения словом, голосом, одной лишь интонацией.
Бог — голос, говорящий: «Меня здесь нет».
Она сама с собой спорила, но это был не спор — просто шум при работе мозга.
Морфология нормальная… Как-то поздно вечером, раздеваясь, она снимала через голову чистую зеленую футболку и почувствовала запах — нет, не пота, разве что намек на пот, не то что кислая вонь утренней пробежки. Пахло просто ею самой, ее телом: единственно и исключительно. Телом и всем, что оно несло в себе и на себе, индивидуальностью, и памятью, и человеческим теплом. Она даже не обоняла это, а просто знала. Знала всю жизнь. В этом запахе было дитя, девочка, мечтавшая быть другими людьми и неопределенными вещами, которые не умела назвать. Ощущение мимолетное, ускользнуло тут же, такие моменты мгновенно забываются.
Теперь она была готова жить одна, в спокойствии и безопасности, вдвоем с мальчиком — так, как они жили до того дня, до самолетов — серебряных на синем.