Книга: Падающий
Назад: На Мариенштрассе
Дальше: В Нокомисе

Часть вторая
Эрнст Нехитер

6
Когда он ступил на порог, глазам поверить было нельзя: человек, который выбрался из-под пеплопада, сплошной кровавый шлак, провонял гарью, лицо в блестках — осколки стекла, пронзившие плоть. В дверях он казался исполином, глаза зрячие, но смотрят в никуда. В руке он держал портфель, стоял, неспешно покачивая головой. Может быть, у него шок, подумала она, но что такое шок в конкретном, в медицинском смысле? Он прошел мимо нее в сторону кухни, а она попыталась позвонить своему врачу, а потом по 911, а потом в ближайшую больницу, но слышала только гул: линии перегружены. Она выключила телевизор, сама толком не понимая зачем, — оберегая его от новостей, из которых он только что вышел, вот зачем, — а потом вошла в кухню. Он сидел за столом, и она налила ему стакан воды, и сказала, что Джастин у бабушки, их рано отпустили из школы и тоже оберегают от новостей, по крайней мере, от тех, что касаются его отца.
Он сказал:
— Меня все поят водой.
Она подумала: он бы не добрался в такую даль, даже по лестнице бы не поднялся, будь у него серьезные травмы, опасная кровопотеря.
И тут он еще кое-что сказал. Портфель стоял у стола, грязный, точно со свалки. Кейт сказал, что с неба спускалась рубашка.
Она намочила кухонное полотенце, стерла пыль и пепел с его рук, лица, головы, стараясь не потревожить осколки. Крови было больше, чем показалось ей поначалу, и тут она еще кое-что осознала: его порезы и ссадины недостаточно глубоки, их не так много, чтобы объяснить всю эту кровь. Кровь не его. В основном — чужая.

 

Окна были открыты — ведь Флоренс курила. Они сидели на тех же местах, что и в прошлый раз, по разные стороны журнального столика, по диагонали.
— Я дал себе год, — сказал он.
— Актер. Мне легко вообразить вас актером.
— Студент театральной школы. Дальше студента не продвинулся.
— В вас есть что-то такое, вы хорошо держите пространство. Я, правда, точно не знаю, что значит «держать пространство».
— Звучит красиво.
— Наверно, я это выражение где-то слышала. Что оно значит?
— Дал себе год. Думал, будет занятно. Потом сократил до шести месяцев. Думал: «Так, а что я еще умею?» В колледже я занимался спортом, двумя видами. Но спорт остался в прошлом. Шесть месяцев — да ну, на фиг. Сократил до четырех, а через два вообще бросил учебу.
Она изучала его — сидела и пристально смотрела, но не так, как все: с искренней и целомудренной бесхитростностью, и вскоре он перестал чувствовать себя неловко. Она смотрела, их беседа продолжалась — в комнате, которую он не смог бы описать, едва выйдя за порог.
— Не судьба. Так бывает: просто не судьба, — сказала она. — И что вы сделали?
— Пошел учиться на юриста.
— Зачем? — тихо спросила она.
— А чему еще учиться? Куда еще пойдешь?
Она откинулась на спинку стула и поднесла к губам сигарету, о чем-то задумавшись. Лицо у нее было в мелких бурых крапинках — целая россыпь на лбу над бровями и на переносице.
— Вы, наверно, женаты. Впрочем, какое мне дело.
— Да, женат.
— Какое мне дело, — сказала она, и он впервые расслышал в ее голосе нотки озлобленности.
— Мы разошлись, а теперь снова сошлись или начинаем сходиться.
— Ну естественно, — сказала она.
Он во второй раз пересек парк пешком. Он знал, зачем пришел, но никому не смог бы объяснить — а ей объяснения не требовались. Разговаривать им было необязательно. Было бы совершенно нормально не разговаривать — просто дышать одним воздухом, или слушать, как она говорит, или считать, что день — это ночь.
Она сказала:
— Вчера я ходила в церковь Святого Павла . Хотелось побыть среди людей, особенно в таком месте. Я знала, люди там будут. Посмотрела на цветы и на личные вещи, их там кладут, самодельные мемориалы. На фотографии пропавших не смотрела. Невмоготу. Час просидела в церкви, и люди приходили и молились, или просто бродили там, заходили посмотреть, читали надписи на мраморных плитах. В память о таком-то, в память, в память.
Зашли спасатели, трое, я старалась на них не пялиться, потом еще двое зашли.
Замужем она была недолго, десять лет назад, ошибка, которая почти не оставила по себе отметин. Так выразилась сама Флоренс. Муж погиб через несколько месяцев после развода, разбился на машине, и его мать решила, что виновата Флоренс. Вот единственная отметина.
— Я говорю себе: смерть — обычное дело.
— Только не твоя собственная. Или человека, которого знаешь.
— Я не говорю, что мы не должны скорбеть. Просто отчего бы нам не отдать это в руки Божьи? — сказала она. — Почему мы этого не усвоили, несмотря на все доказательства, — после того, как столько людей умерло? Мы считаемся верующими, так почему же не подчиняемся законам Божьей вселенной? А законы учат нас, что мы — букашки, учат, чем наша жизнь кончается.
— Не-е, слишком просто, не может быть.
— Эти люди, те, кто это сделал… Они против всех наших принципов. Но в Бога веруют, — сказала она.
— Чьего Бога? Которого Бога? Я даже не знаю, что это значит — верить в Бога. Никогда даже не задумываюсь.
— Никогда не задумываетесь.
— Вас это коробит?
— Меня — пугает, — сказала она. — Я всегда ощущала присутствие Бога. Иногда я с Богом разговариваю. Мне не надо идти в церковь, чтобы поговорить с Богом. В церковь я хожу, но не… ну знаете… не то, чтобы по графику… ну, как это называют?
— Не как практикующая, — сказал он.
Он умел ее рассмешить. Когда Флоренс смеялась, ее взгляд словно бы пронизывал его душу до самого дна: глаза светятся, видят то, чего он сам не осознает. Постоянно казалось, что она вот-вот погрузится в пучину горя, какого-то воспоминания о сердечной ране или утрате — скорее всего, утрате, которой уже никогда не восполнить; но, рассмеявшись, исцелялась, сбрасывала с себя застарелую печаль, отмершую кожу — пусть только на минуту.
Из смежной комнаты слышалась музыка, что-то из классики, знакомое, но он не знал ни названия пьесы, ни имени композитора. На такие вещи у него памяти нет. Они пили чай и разговаривали. Она говорила о башне, снова рассказывала с самого начала, точно в приступе клаустрофобии, дым, гуща тел, и он понимал: о таких вещах они могут разговаривать только друг с другом, о самых мельчайших и скучнейших подробностях, которые никогда не станут скучными или лишними, ведь теперь все это живет в них самих, ведь теперь ему нужно услышать то, что затерялось на оттисках в памяти. Это их общий исступленный тон, общая бредовая реальность, в которой они побывали оба: на лестнице, в глубоких шахтах, по которым люди спускались, описывая спираль в пространстве.
Беседа продолжалась: коснулись брака, дружбы, будущего. В этих темах он разбирался по-дилетантски, но поддержал разговор охотно. Преимущественно слушал.
— Груз воспоминаний. Он-то, наверно, все и портит, — сказала она отрешенно.
Его машина въехала в стену. Его мать винила Флоренс, потому что, будь они до сих пор женаты, он не поехал бы той дорогой на той машине, а поскольку Флоренс сама его бросила, вина лежит на ней, отметина на ней.
— Он был старше на семнадцать лет. Заранее пророчит трагедию, а? Неравный брак. У него был диплом инженера, но работал он на почте.
— Он пил.
— Да.
— И в ночь аварии был пьян.
— Да. Это случилось днем. Посреди бела дня. Другие машины к аварии причастны не были.
Он сказал, что ему пора идти.
— Ну конечно. Надо значит надо. Так уж водится. Обычное дело.
Казалось, она ставит ему это в вину — то, что он уходит, то, что он женат, бестактный намек на принадлежность другой женщине, — но одновременно, казалось, обращалась вовсе не к нему. Она обращалась к комнате, сама к себе, подумал он, говорила с собой прежней, чтобы Флоренс из прошлого подтвердила: такое ей печально знакомо. Хотела зафиксировать свои эмоции, заверить как положено, произнести все слова, соответствующие ситуации, не обязательно обращаясь к нему.
Но он не пошел к двери — остался сидеть.
Спросил:
— Что это за музыка?
— Наверно, она мне нужна, чтобы прогнать это. Все равно что музыка в старых фильмах, когда мужчина с женщиной бегут по вересковой пустоши.
— Признавайтесь. Вы такие фильмы любите.
— Я и музыку такую люблю. Но только в фильмах.
Взглянув на него, она встала. Прошла мимо входной двери, по коридору. Некрасивая, но смех ей к лицу. Женщина из толпы в метро. Юбки она носила широкие, туфли без каблуков, фигура у нее была пышная, походка, пожалуй, чуть неуклюжая, но, когда она смеялась, взрывались стихии, распускалось что-то сокрытое, ослепительное.
Светлокожая черная. Один из примеров того, что в словах правды нет, а от своей расы никуда не деться. Но для него важны только те слова, которые произносит она сама и будет произносить впредь.
Она говорит с Богом. Может, Лианна тоже ведет такие разговоры. Он точно не знал. Или она произносит длинные нервозные монологи. Или робко размышляет. Когда Лианна заговаривала о Боге либо просто упоминала слово «Бог», Кейт отключался. Слишком абстрактное понятие. А здесь, с едва знакомой женщиной, это понятие казалось само собой разумеющимся, как и другие понятия, другие вопросы.
Он услышал, как музыка сменилась другой — гремящей, драйвовой, голоса читали рэп по-португальски, пели, посвистывали, под аккомпанемент ударных, гитары и полоумных саксофонов.
Она первая взглянула на него, затем он проводил ее глазами — мимо двери, по коридору, и тут смекнул: полагается последовать за ней.
Она стояла у окна, хлопая в ладоши в такт музыке. Маленькая спальня, ни одного стула, и он сел на пол и стал на нее смотреть.
— Я никогда не была в Бразилии, — сказала она. — Иногда я об этой стране думаю.
— Я тут ходил на собеседование. Мне кое-что предложили. Работа с бразильскими инвесторами. Возможно, понадобится освоить португальский.
— Нам всем не помешает немножко португальского. Нам всем надо бы поехать в Бразилию. Этот диск был в плеере, который вы оттуда вынесли.
Он сказал:
— Валяйте.
— Что?
— Танцуйте.
— Как это?
— Танцуйте, — сказал он. — Вам хочется танцевать. А мне — смотреть.
Она сбросила туфли и начала танцевать, тихо отбивая ритм ладонями, подходя все ближе. Протянула к нему руку, а он покачал головой, улыбаясь, и отодвинулся к стене. У нее нет опыта. Она не позволила бы себе танцевать, будучи дома одна, подумал он, или с кем-то, или для кого-то другого, а вот теперь позволила. Она отступила к дальней стене, отдавшись музыке, словно в забытьи, прикрыв глаза. Теперь танцевала медленно — перестала хлопать в ладоши, руки подняла кверху, широко развела, почти в трансе, закружилась на месте, все медленнее, и вот повернулась к нему лицом, приоткрыв рот, широко раскрывая глаза.
Сидя на полу, глядя на нее, он начал выползать из своей одежды.

 

С Розэллен С. стряслась беда — вернулся первобытный, из самого раннего детства страх. Она не могла вспомнить, где живет. Стояла одна на перекрестке у путей надземки, и ею овладело отчаяние, чувство, что она отрезана от всего. Искала какую-нибудь вывеску, табличку с названием улицы — хоть какую-то подсказку. Мир пятился от нее, знакомое стало неузнаваемым. Она начала терять ясность рассудка, умение различать вещи. Не заблудилась — скорее сломалась, погасла. Вокруг — только безмолвие и даль. Она побрела назад той дорогой, откуда пришла или думала, что пришла, и вошла в здание, и встала столбом в вестибюле, прислушиваясь. Пошла на голоса и попала в комнату, где сидели человек десять и читали книги, одну книгу — Библию. Увидев ее, они перестали читать вслух и выжидающе уставились. Она попыталась объяснить им, что стряслось, и один из них полез в ее сумочку и нашел записку с телефонами, и в конце концов дозвонился, как оказалось, ее сестре из Бруклина: на бумажке значилось «Билли». Договорились, что сестра приедет в Восточный Гарлем и отвезет Розэллен домой.
Лианна узнала об этом на следующий день от доктора Эптера. За медленным угасанием Розэллен она наблюдала в течение нескольких месяцев. Розэллен до сих пор иногда смеялась, иронизировала — чувство юмора не нарушено, — маленькая женщина с тонкими чертами лица и коричневой, цвета каштана кожей. Они приближались к тому, что их всех ожидало, каждый приближался, по пути, который становился все уже, но пока еще оставался просвет, позволяющий наблюдать за собой со стороны.
Бенни Т. сказал, что иногда по утрам ему трудно надевать штаны. Кармен заметила: «Лишь бы снимать не было трудно. — Добавила: — Пока ты можешь их снимать, милый, ты все тот же Бенни, гигант большого секса». Он засмеялся и слегка затопал ногами, театрально колотя себя по голове, и сказал, что беда в другом. Он не может себя убедить, что штаны надеты правильно. Надевает и снова снимает. Проверяет, не надел ли задом наперед. Проверяет длину в зеркале, чтобы отвороты более-менее прикрывали верх туфель, — а отворотов-то и нету. Он помнил: отвороты были. Вчера у этих штанов были отвороты, а сегодня что — сплыли?
Сам знаю, на что это похоже, сказал он. Ему самому кажется: чудно. Так и сказал «чудно», избегая более эмоциональных выражений. Но когда это случается, сказал он, ему не удается взглянуть на происходящее со стороны. Тело какое- то не свое, сознание тоже не свое, а он проверяет, впору ли они ему. Померещится, что штаны сидят на нем плохо: снимает, надевает снова. Встряхивает. Проверяет, что там внутри штанов. Закрадывается мысль: у него дома чужие штаны, свисают с его стула.
Они ждали, что Кармен что-нибудь скажет. Лианна ожидала услышать от нее, что Бенни не женат. Хорошо, что ты не женат, Бенни, — на твоем стуле штаны чужого мужика. Твоей жене пришлось бы долго объясняться.
Но на сей раз Кармен промолчала.
Омар X. рассказывал, как ездит в Верхний Манхэттен. Из всех кружковцев только он жил в другом районе, в Нижнем Ист-Сайде, и ехать надо было на метро, и вот он прикладывает магнитную карту к турникету, прикладывает шесть раз подряд, к разным турникетам, и каждый раз высвечивается надпись: ПОЖАЛУЙСТА, ПРИЛОЖИТЕ КАРТУ СНОВА, и до Верхнего Манхэттена он добирается очень долго, а однажды оказался на грязном перекрестке в Бронксе, не понимая, куда подевались остальные станции.
Кертис Б. куда-то задевал часы. А когда все-таки нашел в шкафчике с лекарствами, никак не мог пристроить их на запястье. Вот они, часы. Эти слова он произнес торжественно. Вот они, часы, у меня в правой руке. Но правая рука словно не может подобраться к запястью левой. Точно в воздухе дырка или глаза видят мир не целиком, взгляд проваливается в трещину, и Кертис не сразу сообразил, что и как: руку поднести к запястью, острый конец ремешка вставить в пряжку. В глазах Кертиса это была подлость, измена себе. Как-то на занятии он зачитал рассказ о событиях пятидесятилетней давности — о том, как, подравшись в баре, убил человека осколком бутылки: тыкал им в лицо, в глаза, а потом проткнул сонную артерию. Произнося эти слова, он поднял голову от страницы: «проткнул сонную артерию».
С той же основательностью, мрачно и обреченно, он поведал историю о потерянных часах.

 

Спускаясь по лестнице, она что-то сказала, и только через несколько секунд после того, как Кейт сделал то, что сделал, до нее дошло, какая связь между ее словами и его поступком. А Кейт пнул дверь, мимо которой они шли. Остановился, попятился и изо всей силы пнул, ударил всей подошвой.
Уловив причинно-следственную связь, она сразу же поняла: его раздражает не музыка и не женщина, которая эту музыку ставит. Его раздражает она сама — ее реплики, ее жалобы, постоянные жалобы, изнурительный повтор.
И тут же вдруг поняла — никакого раздражения нет. Он абсолютно спокоен. Он изображает некую эмоцию, как на сцене, — ее переживания, для нее, ей в укор. Практически дзен-буддизм, подумала она, поступок должен вызвать шок и подстегнуть твою медитацию или направить на другой предмет.
Из квартиры так никто и не вышел. Музыка — медлительное вращение соцветий из варганов и барабанов — не смолкла. Они переглянулись и рассмеялись, громко и от души, муж и жена, спускаясь по лестнице и выходя из подъезда на улицу.

 

В покер играли у Кейта дома — там, где стоял ломберный стол. Игроков было шестеро, завсегдатаи, собирались вечером по средам: копирайтер, агент по рекламе, ипотечный брокер и т. п.; мужчины, настроенные по-боевому, расправляли плечи и поджимали ягодицы, готовясь к игре. Бросали вызов силам, которые управляют всем происходящим на свете.
Первое время они играли в покер в разных вариантах, но потом начали ограничивать возможности дилера. В шутку ввели запрет на некоторые формы игры: ради прикола ратовали за традиции и дисциплину. Но со временем запрет стал непреложным: они подвели теоретическую базу под то, почему отклонения от классических правил покера — мерзкое извращение. И наконец старший из игроков, Докери — ему было под пятьдесят, — заявил, что играть надо только в чистый, классический, старых времен покер — пятикарточный с обменом, и, сузив выбор, они увеличили базовые ставки, и утренняя церемония выписывания чеков теми, кто после долгой ночи оставался в проигрыше, выглядела драматично.
Каждую партию они играли, словно в лихорадке, глаза стекленели. Все действие разворачивалось не за столом, а в головах игроков, в ореоле наивных надежд и расчетливого мошенничества. Каждый игрок пытался заманить других в ловушку, а свои беспочвенные надежды удержать под контролем. Бонд-трейдер, юрист, другой юрист: для них партии в покер были сгущенной до предела сутью, чистейшим, глубоко индивидуальным экстрактом их дневных занятий. Карты скользили по зеленой материи круглого стола. Игроки пускали в ход то интуицию, то методику анализа рисков из арсенала холодной войны. Ловчили и полагались на слепую удачу. Ждали момента, когда прорежется провидческий дар, мига, когда надлежит поставить на ту карту, которая выпадет непременно. «Почуял даму — и вот она, как миленькая». Швыряли фишки и заглядывали в глаза своего визави. Возвращались к хитростям дописьменной эпохи — взывали о помощи к умершим предкам. В этом были и здоровый азарт, и открытая насмешка. И стремление порвать в клочья жалкое мужское достоинство партнеров.
Хованис — его больше нет — как-то решил, что семикарточный стад им ни к чему. Слишком много карт, шансов, вариантов. Другие, расхохотавшись, утвердили запрет, велели дилеру выбирать исключительно между пятикарточным стадом и пятикарточным с обменом.
Ставки, соответственно, повысились.
Потом кто-то поднял вопрос о еде. Просто в шутку. Еду сервировали без затей — на разномастных блюдцах на кухонной стойке. Непорядок, сказал Деметриус, мы попусту тратим время — встаем из-за стола и набиваем брюхо хлебом, мясом и сыром с вредными химическими добавками. Шутку восприняли всерьез: постановили, что выходить из-за стола позволительно лишь в чрезвычайных обстоятельствах типа разрыва мочевого пузыря, или в случае долгой полосы невезения — тогда игроку нужно отойти к окну и постоять, созерцая неизменные пучины ночи.
В общем, еду запретили. Никакой еды. Раздавали карты, уравнивали ставку или сбрасывали карты. Потом встал вопрос алкоголя. Отлично сознавали, что поступают глупо, но все же поинтересовались — двое или трое хором, — не разумнее ли ограничиться спиртным темных тонов. Шотландский виски, бурбон, бренди — мужская цветовая гамма, более интенсивная и тщательная перегонка. Никакого джина, водки или тусклых ликеров.
Они были довольны — точнее, большинство из них. Приятно созидать систему из произвольно выбранных мелочей. Но Терри Чен был против — а Терри играл в покер, как бог, иногда просиживал в Интернете по двадцать часов кряду. Терри Чен сказал: вы люди легкомысленные, порхаете по жизни как бабочки.
Потом кто-то выдвинул аргумент, что пятикарточный с обменом еще либеральнее, чем семикарточный стад, и они подивились, отчего раньше до этого не додумались: игрок ведь может скидывать и заменять целых три карты, или не заменять ни одной, или сбрасывать карты, если находит нужным, — и они сговорились ограничиться одним-единственным вариантом, пятикарточным стадом, и пошла жесткая игра: высокие ставки, пестрые столбики фишек, замысловатые ругательства и испепеляющие взгляды, сумеречный алкоголь в коренастых стаканах, сигарный дым, образующий настоящие слоистые облака, ядовитые немые упреки самим себе — все их спонтанные порывы и жесты встречали противодействие, фактор самодисциплины, непоколебимой уже потому, что правила они диктовали себе сами.
Никакой еды. Еда исключена. Никакого джина или водки. Никакого пива, кроме темного. Они законодательно запретили любое пиво, кроме темного, и любое темное пиво, кроме «Бекз Дарк». А все потому, что Кейт услышал от кого-то байку: на одном кладбище в Германии, в Кёльне, четверо закадычных друзей-картежников, которые играли вместе лет сорок или пятьдесят кряду, похоронены так, как сидели за карточным столом, два надгробия напротив двух других, надписями друг к дружке, каждый игрок на своем, освященном традицией месте.
История им очень понравилась. Красивая история о дружбе и трансцедентальном эффекте тривиальных привычек. Благоговейно выслушав эту историю, они додумались, в частности, до того, что нужно разрешить единственный сорт темного пива — «Бекз Дарк»: он же немецкий, как и те кёльнские игроки.
Кто-то вздумал запретить разговоры о спорте. И запретили: разговоры о спорте, разговоры о телепередачах, упоминания фильмов. Кейт заметил: ну, это уже глупость. Правила — дело хорошее, ответили ему, и чем глупее, тем лучше. Ромси, старый пердун — его больше нет, — захотел аннулировать все запреты. Сигареты не запрещались. Сигареты курил только один, и ему позволялось курить, сколько захочется, если он не боится выглядеть хлюпиком и дебилом. Остальные курили сигары и ощущали себя вальяжными жуирами: прихлебывали по глоточку шотландский или американский виски, подбирали замену запрещенным терминам типа «триплет» и «каре» .
— Вы люди несерьезные, — говорил Терри Чен. — Не станете серьезными, вам конец, — говорил он.
Дилер метал карты на зеленый фетр, обязательно объявляя во что играют — пятикарточный стад, — хотя теперь ни во что другое и не играли. Ироничность этих объявлений со временем стерлась, и слова сделались торжественным обрядом, официальным и необходимым, каждый дилер по очереди: «пятикарточный стад», — и как же им нравилось это выговаривать, с чопорным видом, где еще найдешь столь безобидную традицию, олицетворенную в бесцельном произнесении нескольких архаичных слов.
Они перестраховывались и потом жалели об этом, рисковали и проигрывали, мучались черной меланхолией. Но всегда можно было еще что-нибудь запретить, еще какие-то правила выдумать.
А потом система в одночасье рухнула. Кто-то проголодался и потребовал еды. Другой стукнул по столу и закричал: «Хочу есть». Эти слова начали громко скандировать. Запрет на еду сняли, потребовали польской водки — не все потребовали, некоторые. Им хотелось светлых спиртных напитков, которые держат в холодильнике и подают неразбавленными в запотевших стопках. Рухнули другие запреты, были восстановлены в правах запретные слова. Они снова делали и повышали ставки, ели и пили, снова стали играть в хай-лоу, эйси-дейси, чикагский, Омаху, техасский холдем, анаконду и еще парочку других диковинных ответвлений генеалогического древа покера. Но каждый по очереди, когда выпадало сдавать, испытывал ностальгию — вспоминал, как торжественно объявляли пятикарточный стад (единственный разрешенный вариант, прочие вне закона), — и пытался не думать, что бы сказали о них, об их притоне дикарского покера четверо игроков из Кёльна — четыре надгробия по два друг против друга.

 

За ужином обсуждали идею съездить на каникулах в Юту: в мир высокогорных долин и чистых ветров, воздуха, которым можно дышать, склонов, на которых можно кататься, а мальчик сидел, зажав в руке печенье, созерцая свою полную тарелку.
— А ты что думаешь? Юта. Ну-ка скажи: Юта. Огромный шаг вперед — после саночек в парке.
Он уставился на ужин, приготовленный его отцом: настоящий, не с рыбофермы, лосось, клейкий коричневый рис.
— Ему нечего сказать. Даже односложные слова он перерос, — сказал Кейт. — Помнишь, он только односложными и двусложными разговаривал? Долгий был период.
— Дольше, чем я ожидала, — сказала она.
— Он продвинулся еще дальше. Перешел на следующий этап развития.
— Духовного развития, — сказала она.
— Полное безмолвие.
— Безмолвие абсолютное и нерушимое.
— Юта — самое оно для молчаливых мужчин. Он будет жить в горах.
— В пещере среди жуков и летучих мышей.
Мальчик неспешно поднял голову, отрывая взгляд от тарелки, глядя на своего отца или в глубь ключицы отца — делая рентгеновский снимок тонких костей под отцовской рубашкой.
— С чего вы взяли, что односложные слова — это для школы? А может, и не для школы, — сказал он. — Может быть, для Билла Адена. Может, это Билл Аден разговаривает односложными.
Лианна откинулась на спинку стула, ее передернуло: как страшно слышать это имя от Джастина.
— Я думал, Билл Аден — это секрет, — сказал Кейт. — Твой и Брата-с-Сестрой. И наш с тобой.
— Ты ей, наверно, уже рассказал. Она, наверно, от тебя знает.
Кейт покосился на нее, и она попыталась мысленно передать ему: все отрицай, о Билле Адене мы с тобой никогда не говорили. Глядя на него, крепко сжала губы, сощурилась, пытаясь пробурить его череп, вложить в его голову мысль: «все отрицай».
— Никто никому ничего не рассказал, — сказал Кейт. — Ешь рыбу.
Мальчик снова уставился на тарелку.
— Потому что он правда разговаривает односложными.
— Ну хорошо. И что он говорит?
Ответа не последовало. Она попыталась догадаться, о чем сын сейчас думает. Теперь его отец снова дома, живет здесь, ночует здесь, все в принципе по-прежнему, а он думает: разве можно доверять этому человеку? Для него этот мужчина — зловещая фигура, тот, кто уже один раз ушел, а потом вернулся и рассказал женщине, которая спит с ним в одной постели, все подробности о Билле Адене, и как после этого ему доверять — разве можно надеяться, что завтра он снова не пропадет?
Если твой ребенок считает тебя в чем-то виновным, то ты виновен, даже если ребенок ошибается. А в данном случае ребенок прав.
— Он говорит вещи, которых никто не знает, кроме Брата-с-Сестрой и меня.
— Скажи нам что-нибудь для примера. Короткими словами, — раздраженно потребовал Кейт.
— Лучше не надо.
— Это кто так говорит — он или ты?
— Главное, — мальчик произносил слова отчетливо, с вызовом, — что он говорит всякое о самолетах. Мы знаем, они прилетят, потому что он так говорит, прилетят. Но остальное мне рассказывать нельзя. Он говорит: на этот раз башни рухнут.
— Башни рухнули. Ты знаешь сам, — произнесла она тихо.
— На этот раз, он говорит, они рухнут вправду.
Они поговорили с мальчиком. Попытались объяснить в деликатной форме. Лианна гадала, отчего при беседе с мальчиком ее преследует чувство опасности. То, как он перетолковал события, вселяло в нее необъяснимый ужас. В его версии кое-что обстояло лучше, чем в реальности: башни еще стоят. Но воскрешение прошлого, неотвратимость последнего удара, проблеск надежды, который оборачивается еще худшим финалом, чем ожидалось, — все это словно из плохой сказки, нелепой, но страшной. Такие сказки дети рассказывают сами, а слушают совсем другие, старательно сочиненные взрослыми, — и Лианна сменила тему, заговорила о Юте. Лыжные трассы и небо, похожее на небо.
Он смотрел в тарелку. Велика ли разница между рыбой и птицей? Одна плавает, другая летает. Может, он об этом размышляет? Птиц он есть не согласится, — это уж точно, — ни чижа, ни голубую сойку. А рыбу — разве он станет есть рыбу, которая плавала в океане на воле и, как показывают по двадцать седьмому каналу, попалась вместе с десятью тысячами других рыб в гигантскую сеть?
Одни плавают, другие летают.
Лианна чувствовала: вот о чем он упрямо думает, зажав в кулаке печенье.

 

Кейт пересек парк, вышел на Западную Девяностую и — странно! — увидел, что мимо сквера, навстречу ему, движется по самой середине мостовой женщина — едет верхом, в желтой жокейке, с хлыстом, покачиваясь над волнами автомобилей, Кейт замер в задумчивости, пока не уразумел: лошадь и всадница вышли из конюшни где-нибудь неподалеку и направляются в парк, на дорожку, куда воспрещен въезд автомобилям.
Всаднице было не место в этом пейзаже: казалось, ее выдернули из параллельного мира, наколдовали; на секунду она напомнила ему что-то, замеченное лишь краем глаза, отторгнутое сознанием. Вспомнилось недоумение оттого, что все вокруг утратило привычный смысл: и деревья, и мостовая, и камни, и ветер — не потому ли, что даже слова запорошило пеплом?

 

Бывало, он возвращался домой поздно, весь какой-то сияющий и слегка не в себе. Так случалось в последние месяцы их совместной жизни, когда в самом невинном вопросе ему мерещился допрос. Казалось, переступая порог, он уже ждет, что она сейчас начнет допытываться, готов, не опуская глаз, стерпеть любые расспросы, но спрашивать ей было неохота. Она считала, что теперь знает все сама. К тому времени она поняла, что он не пьянствует — а если и пьянствует, дело к этому не сводится, — и вряд ли крутит шашни. Иначе он бы лучше шифровался, говорила она себе. Просто он таким уродился и сейчас открыл свое истинное лицо, без камуфлирующего глянца, взбунтовался против общепринятых условностей.
В те ночи иногда казалось, что он вот-вот что-то ей скажет, даже не договорит фразу до конца, но после этого между ними все будет кончено, все контакты, все заключенные договоренности, развеются последние клочки любви, если оставались. Его остекленевший взгляд, влажная, прилипшая к губам улыбка, — он сам себя подзуживает, как мальчишка, гадко: слабо? Но он не облекал в слова то, что носил в себе, нечто неведомое для нее, безрассудно жестокое: даже от невысказанного Лианну пробирал страх. Ее пугал его взгляд, крен его тела. Он расхаживал по квартире, слегка клонясь набок, улыбаясь с какой-то нехорошей виноватостью, — вот-вот разнесет в щепки стол и подожжет его, чтобы, вытащив член, помочиться на пламя.

 

Они сидели в такси — ехали в Нижний Манхэттен — и вдруг прильнули друг к другу: начали целоваться, обниматься. Она произнесла, шепотом, скороговоркой: «Это же как в кино, в кино». Когда такси останавливалось на «красный», внутрь заглядывали пешеходы — не все, двое или трое, как бы подплывая к стеклам на секунду-другую. Иногда заглядывал только один. Другие переходили себе улицу — им неинтересно.
В индийском ресторане человек у входа сказал:
— Неполные столики не усаживаем.
Как-то вечером она спросила его о друзьях, которых он потерял. Он рассказал о них, о Ромси и Хованисе, и о том, который сильно обгорел — его фамилию она позабыла. Одного из них — кажется, Ромси — она где-то видела мельком. Кейт говорил только о каких-то характерных черточках, о семейном положении: был ли друг женат или холост, были ли дети.
Только об этом, и ей было достаточно. Не хотелось выспрашивать детали.
В подъезде — все то же самое: музыка звучит почти каждый день.
Ему предложили работу, и он, наверно, согласится: составлять договоры купли-продажи для бразильских инвесторов, работающих с нью-йоркской недвижимостью. Его послушать, не работа, а полет на дельтаплане: ветер тебя держит и несет в нужном направлении.
Поначалу она стирала его одежду отдельно, не клала вместе со своей в машину. Сама не понимала почему. Точно он мертвец.
Когда он заговаривал с ней, она слушала, вся обращалась в слух, и душой, и телом: на сей раз это их спасет, оградит от непонимания и озлобленности.
Простые имена у нее в памяти не задерживались. Но это — не из простых, вроде лихого прозвания какого-нибудь футболиста из Алабамы. По этой ассоциации она и вспомнила. Деметриус, сильно обгоревший в другой башне, в южной.
Когда она спросила о портфеле во встроенном шкафу — стоял-стоял, а потом вдруг исчез, — он сказал, что вообще-то вернул портфель владельцу, ведь это была чужая вещь, он сам не знает, зачем вынес портфель из здания.
Казалось бы, все обычно. Банально.
Слово «вообще-то» заставило ее призадуматься над тем, что он сказал о портфеле, хотя задумываться, по большому счету, глупо; в первые годы брака он частенько начинал фразу с «вообще-то», не опасаясь себя выдать, когда лгал ей, или насмехался, или даже ловчил по мелочам.
Прежде этот человек сопротивлялся ее настойчивой потребности допытываться, анализировать, докапываться, вызывать на откровенность, обмениваться секретами, рассказывать все начистоту. Она верила, будто из разговоров или сонного шепота может сложиться живое тело: с руками, ступнями и гениталиями, со всеми неприятными запахами и присохшей грязью. Ей хотелось все в себя вобрать, как водится у детей: вдохнуть из пор чужой кожи все, что удастся, пылинки чувств, выскользнувших наружу. Когда-то она наблюдала за другими людьми, воображала себя ими. Другие живут подлинной жизнью, которая ей недоступна.
«Это как в кино», — твердила она (его рука в ее трусах), твердила, срываясь на стон, и пешеходы глядели на них — не все, некоторые, — и таксист глядел, когда останавливался и на ходу, косясь в зеркало заднего вида.
Или она не права насчет банальности? Может быть, нет на свете ничего банального. Все связано одной нитью, все вещи преломляются сознанием, и маятник времени качается в сознании, потому что вне сознания понятие «время» бессмысленно.
Он слушал диски, на которых значилось «Португальский язык, южноамериканский вариант», потом практиковался, болтая с мальчиком. Говорил: «Я слегка знать португальски» — говорил по-английски, но с латиноамериканским акцентом, и Джастин пытался сдержать улыбку.
Она читала в газетах очерки о погибших, все, что публиковалось. Не прочесть их, все до одного, было бы непростительно: ей это поручено, доверено. Но она читала еще и потому, что это было нужно ей лично, а отчего нужно — не вдумывалась.
Наутро после ночи, когда они впервые занялись любовью, он отправился в ванную, а она встала, чтобы одеться и выйти на утреннюю пробежку, но вместо этого прижалась нагишом к зеркалу, повернув голову в профиль, подняв руки выше плеч. Прижалась всем телом, зажмурившись, и долго стояла, едва ли не сползая по холодной поверхности, отдаваясь ощущению. Потом надела шорты и майку, начала зашнуровывать кроссовки — тут он, свежевыбритый, вышел из ванной и увидел размытый оттиск ее лица, ладоней, грудей и бедер, отпечатавшийся на зеркале.

 

Он сидел боком к столу, предплечье левой руки на столе, кисть свешивается с края. Отрабатывал движения: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. Свободной рукой прижимал рабочую. С запястьем все отлично, все нормально. Лангетку он выбросил на помойку, прикладывать лед перестал. Но садился боком к столу, теперь два-три раза на дню, сжимал левую руку в мягкий кулак, прижимал предплечье к столешнице, оттопыривал большой палец — все точно по инструкции. В листок больше не заглядывал. На автомате: сгибание запястья, ульнарное отведение кисти, кисть приподнять, предплечье не отрывать от стола. Считал секунды, считал, сколько раз повторил упражнение.
В их словах и взглядах было что-то необъяснимо-загадочное, и каждый раз при встрече они поначалу ощущали легкую неловкость, неуловимую робость.
— Я их иногда вижу на улице.
— Я прямо остолбенел. Лошадь, — сказал он.
— Мужчина на лошади. Женщина на лошади. Мне бы такое и в голову не пришло, — сказала Флоренс. — Хоть все свои деньги мне отдайте — ни за что. Я на лошадь не полезу.
Робость сохранялась еще некоторое время, а потом что-то растопляло лед: шутка, взгляд или ее манера мурлыкать под нос какой-нибудь мотив, отводя взгляд, пародируя неизлечимую застенчивость. Но легкая неловкость первых минут, ощущение, что они друг другу не пара, развеивались не до конца.
— Иногда шесть-семь лошадей вереницей, скачут по улице. Всадники смотрят прямо перед собой, — говорила она, — словно боятся обидеть туземцев.
— Я тебе скажу, чему удивляюсь.
— Моим глазам? Рту?
— Твоей кошке, — сказал он.
— У меня нет кошки.
— Это меня и удивляет.
— Ты думаешь, я кошатница.
— Я так и вижу тебя с кошкой, явственно. Тут должна быть кошка — пусть крадется вдоль стен.
На сей раз он уселся в кресло, а она поставила рядом кухонный табурет и, устроившись прямо перед Кейтом, положила руку ему на предплечье.
— Скажи мне, что не выйдешь на работу.
— Не работать нельзя.
— А как же мы будем встречаться?
— Что-нибудь придумаем.
— Мне хотелось, чтобы ты один был во всем виноват. Но теперь и мне придется признаться. Похоже, вся наша фирма переезжает за реку. Насовсем. У нас будет прекрасный вид на Нижний Манхэттен. На то, что от него осталось.
— И ты найдешь себе жилье где-то неподалеку.
Она уставилась на него.
— Ты что, серьезно? Как у тебя язык повернулся? Думаешь, я от тебя в такую даль уеду?
— Ездить туда на работу — просто кошмар. Все равно как ездить — по мосту или по тоннелю.
— Мне все равно. По-твоему, для меня это важно? Поезда снова пустят. А нет — стану ездить на машине.
— Хорошо.
— Подумаешь, Нью-Джерси.
— Хорошо.
Казалось, она сейчас зарыдает. Он подумал: такие разговоры — для других, но только не для них с Флоренс. Другие люди постоянно ведут такие разговоры, подумал он, сидят в комнатах наподобие этой и смотрят друг на друга.
Потом она сказала:
— Ты спас мне жизнь. Разве не понимаешь?
Он откинулся в кресле, не отводя от нее глаз:
— Я спас твой портфель.
И стал ждать, пока она рассмеется.
— Я не могу выразить это словами, но нет — ты жизнь мне спас. После всего, что случилось, — стольких людей не стало, друзей, сослуживцев, еще немного, и меня бы тоже… — я в каком-то смысле умерла. Не могла никого видеть, не могла ни с кем разговаривать, куда-то ходить — просто приросла к этому вот креслу, не могла себя заставить… И тут появляешься ты. Я все время звонила подруге, она пропала без вести, это она везде на фотографиях, на стенах и в витринах, Дейвия, в официальном списке пропавших без вести. Мне трудно выговорить ее имя. Посреди ночи набирала номер, слушала длинные гудки. Днем звонить боялась — там будут другие, поднимут трубку, им известно то, чего я не хочу услышать. И тут пришел ты. Ты гадаешь, зачем вынес портфель из здания. А вот зачем. Чтобы ты мог его сюда принести. Чтобы мы смогли узнать друг друга. Вот зачем ты его взял, вот зачем сюда принес — чтобы я осталась жива.
В это объяснение ему не верилось — но ей он верил. Она говорила то, что чувствовала, без лукавства.
— Ты все гадаешь, зачем схватил портфель. Ради меня — вот зачем, — сказала она.

 

Назад: На Мариенштрассе
Дальше: В Нокомисе