Книга: История России с древнейших времен. Том 26. Царствование императрицы Екатерины II Алексеевны. 1764–1765 гг.
Назад: ГЛАВА ВТОРАЯ ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ II АЛЕКСЕЕВНЫ. 1765 ГОД
Дальше: ДОПОЛНЕНИЯ К ТОМУ 26

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПРОСВЕЩЕНИЕ В РОССИИ ОТ ОСНОВАНИЯ МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ДО СМЕРТИ ЛОМОНОСОВА. 1755–1765 ГОДЫ

Влияние французской литературы при Елисавете и Екатерине II. – Умственное движение во Франции в описываемое время. Отношения русских людей к западному просвещению при Елисавете. – Сношения Вольтера с Ив. Ив. Шуваловым при Елисавете. – Отношения Екатерины II к Вольтеру, Даламберу, Дидро. – Переписка Екатерины с Жоффрэн. – Воспитание великого князя. – Порошин, его «Записки», его судьба. – Последняя деятельность Ломоносова и Тредиаковского. – Мюллер. – Шлецер. – Московский университет. – Казанская гимназия. – Корпуса. – Посылка воспитанников духовных училищ за границу. – Частное воспитание. – Напоминание Синода о религиозно-нравственном воспитании. – Крестинин. – Новые воспитательные учреждения при Екатерине II; Бецкий. – Литература. – Театр. – Искусство.

 

Мы уже говорили о тесной связи между двумя царствованиями – Елисаветы и Екатерины II. Основа этой связи заключается в одинаковом нравственном движении общества, происходившем от одинаковых условий народного роста в последнее десятилетие первой половины XVIII века и в первые десятилетия второй половины. Екатерина вместе со многими сотрудниками своими воспитывалась, росла этим общим ростом при Елисавете. Никита Ив. Панин не мог бы сказать, что чуть его паралич не убил, когда он читал дело Волынского, если б между временем Анны и временем Екатерины не прошло время Елисаветы. Характер последней и благоприятные условия ее царствования, в которое Россия могла прийти в себя, естественно, должны были вести к развитию литературному. Но это развитие не могло совершаться независимо: Россия вошла уже в общую жизнь Европы, вошла недавно, и потому необходимо все внимание ее было обращено на Запад, к народам, старшим по цивилизации, следовательно, русская мысль и ее выражения не могли остаться без сильного влияния умственной жизни на Западе. Западная умственная жизнь как при Елисавете, так и при Екатерине находилась в одинаких условиях, находилась под влиянием французской литературы, следовательно, это же влияние должно было заметным образом отразиться и в русской умственной жизни, а потому нам нельзя оставлять без внимания важнейших явлений французской литературы описываемого времени. Мы приступаем к истории русского просвещения в десятилетие от основания Московского университета до смерти Ломоносова; но именно в это десятилетие почти завершилось то движение во французской литературе, которое имело такое решительное влияние на умственную жизнь в целой Европе.
Влияние французского языка и литературы, столь сильное при великом короле Людовике XIV и так много обязанное ему своею силою, нисколько не ослабело, но еще более увеличилось в царствование слабого преемника его Людовика XV. При великом короле французская литература подчинялась его влиянию, сдерживалась им и приспособлялась к нему; при Людовике XV она не находила для себя более сдержки ни в государственной власти, ни в обществе, а, напротив, и здесь и там было много условий, которые, с одной стороны, заставили внимательно вглядеться в окружающие явления, указать на многие темные стороны существующего порядка, потребовать соблюдения важных общественных интересов, сделать полезные, прямо «просветительные» выводы; а с другой стороны, позволили ей до того увлечься отрицательным направлением, что она стала враждебна не только к существующим формам государственной власти, но и к общественным основам. Усиление королевской власти при Людовике XIV было необходимою реакциею смуте, известной под именем Фронды, показавшей несостоятельность людей и целых учреждений, которые хотели произвесть какой-то переворот; причем английская революция не осталась без влияния на восприимчивых французов. Но в Англии смута кончилась сильною и тяжелою властию лорда-протектора, а потом восстановлением Стюартов; и в Англии отнеслись к революции как явлению печальному, как бунту; тем более Франция, изнуренная бесплодною Фрондою, должна была желать сильной королевской власти. Людовик XIV удовлетворил этому желанию и сначала оправдал его, давши много блеску и славы народу, страстному к блеску и славе. Но Людовик XIV в свою очередь перешел границы в стремлении усилить свою власть, что опять вызывало реакцию, тем более что великий король оставил Францию в крайне печальном положении, возбуждавшем недоверие к началам, которыми руководился Людовик. Естественно, возбуждался вопрос о необходимости искания новых начал для более удовлетворительной установки народной жизни.
При таком положении дел, разумеется, важное значение должна была иметь личность нового короля. Вместо Людовика XIV, который умел так несравненно представлять короля, играть роль государя и этим очаровывать свой народ, страстный к великолепным представлениям, к искусному разыгрыванию ролей, вместо короля, который оставил много блеска, много славы, много памятников искусств и литературы, который если не успел дать Франции политическую игемонию в Европе, то удержал за ней игемонию языка и литературы, игемонию обычая французской общественной жизни, вместо такого короля явился король, соединявший в своей личности все условия для того, чтоб уронить верховную власть, явился человек, отличавшийся необыкновенным нравственным бессилием. У Людовика XV не было недостатка в ясности ума, но бессилие воли было таково, что при полном сознании необходимости какого-нибудь решения он соглашался с решением противоположным, какого хотели любовницы и министры, им созданные. Отсутствие воли сделало из неограниченного монарха притворщика и обманщика, интригана, любящего мелкие средства и извилистые дороги; мы видели, как он тайком от своих министров вел свою особую дипломатическую переписку.
Сознавая бессилие своей воли, Людовик XV не передал правления энергическому министру вроде кардинала Ришелье; он, как ленивый султан, заперся в гареме, оставив судьбы государства на произвол интригам любимых женщин и клиентов их; вместо короля, похожего на последних Меровингов, не управлял никто похожий на Мартелла. Подле своих королей Франция привыкла видеть блестящую аристократию: как великолепный король Франции служил образцом для государей Европы, так блестящее дворянство Франции служило образцом для дворянства остальной Европы. Воинственная и славолюбивая нация достойно представлялась своим дворянством, которое выставило столько героев, прославивших французское оружие, и приобрело значение первого войска в мире. Но по замечательному соответствию падение монархического начала во Франции вследствие слабости преемника Людовика XIV последовало одновременно с нравственным падением французского дворянства, с помрачением славы французского войска. Людовик XIV, который наследовал своих знаменитых полководцев от времени предшествовавшего, не воспитал новых, несмотря на свои частые войны: доказательство, что война может служить школою для существующих талантов, но не создает талантов, когда круг, из которого они могут явиться, ограничен и потому легко истощается частыми войнами. Таким образом, две силы, действовавшие постоянно в челе народа и достойно его представлявшие, отказываются от своей деятельности. Отказывается от своей деятельности и духовенство, которое не выставляет более из своей среды Боссюэтов и Фенелонов, не может нравственными средствами бороться против врагов религии, старается употреблять против них только материальные средства, что, разумеется, могло только содействовать падению духовного авторитета. Но как скоро действовавшие прежде на первом плане силы отказываются от своей деятельности, являются несостоятельными, то и начинает приготовляться болезненный переворот, перестановка сил, называемая революцией. Это приготовление обнаруживается в отрицательном отношении к тому, что имело авторитет и что представлялось теперь формою без содержания, без духа, без силы. В организме французского общества в это время происходило то, что происходит во всяком организме, где известный орган омертвеет или в организм втиснется какое-нибудь чуждое, бесполезное тело: в организме тогда чувствуется тоскливое желание освободиться от такого омертвевшего органа или чуждого тела, не участвующих в общей жизни, ничего не дающих ей.
Это отрицательное отношение к старым авторитетам необходимо должно было отразиться в общественном слове, разговоре, который становился все громче и громче. Прежде высоко поднимался двор, блестящий, несравненный двор Людовика XIV: здесь было действительное величие, внушавшее уважение, сила, с которою каждому должно было считаться; в этом храме действительно обитало божество, пред которым каждый преклонялся. Внимание всех было обращено туда, к этому действительному средоточию силы и власти. Но после Людовика XIV двор потерял прежнее значение, прежнее обаяние, которые давал ему великий король, дух исчезал, оставалось одно внешнее, и само значение переходит в другие частные круги, где сходятся пожить общественной жизнию, а для француза это значило играть роль, блистать, овладевать вниманием, нравиться. Но чем же блистать, возбуждать внимание, нравиться? Движение прекратилось: нет больше религиозной борьбы; нет больше борьбы партий, происходившей от честолюбивых стремлений принцев крови, могущественных вельмож; нет более таких сильных лиц, которые, привязавшись к народному неудовольствию, могли поднять движение вроде Фронды; нет более того сильного внутреннего, и особенно военного, движения, какое было поднято великим королем и так поразило воображение народа, так заняло его внимание; нет и тех печальных, страшных минут, какие пережила Франция в последнее время Людовика XIV; нет движения, деятельности; остается один разговор, но в чем же он мог состоять? Сочувственно относиться было не к чему, и относились отрицательно, враждебно. Но и здесь сериозное отношение, вдумывание в причины зла и придумывание средств к его уничтожению возможны были лишь для немногих; у большинства же неприязненное отношение к настоящему должно было выражаться в насмешке над ним, которой помогал и склад французского ума, и самая постановка окружающих явлений, где форма не соответствовала более содержанию, дела не соответствовали значению лиц, их совершавших, а такое несоответствие именно и возбуждает насмешку.
Насмешка не щадила ничего. Уже шел третий век, как западноевропейские народы переступили из своей древней истории, когда у них преобладало чувство, в новую, которая знаменуется развитием ума на счет чувства. Как обыкновенно бывает при этом переходе в жизни народов, ум западных народов, возбужденный к деятельности расширением сферы знания, знакомством с новыми народами и странами посредством мореплавания, открытия путей и земель, возбужденный изучением древнего классического мира, стал критически относиться к тому, чем до сих пор жилось, во что верилось; с этого времени, времени поклонения чуждому гению, гению классической древности, столь могущественному, так поразившему воображение памятниками искусства и мысли, начинается отрицательное отношение к своему, к своему прошедшему, к своей древней истории или к так называемым средним векам, к религиозному чувству, господствовавшему в эти века, и ко всем последствиям этого господства. Враждебность начала, стремившегося теперь господствовать, к прежде господствовавшему началу, мысли к чувству высказывалась очевидно: все, что напоминало чувство, основывалось на нем, происходило от него, все это было объявлено предрассудком. Исполненным предрассудков являлся прежний быт и потому подлежал коренным изменениям, после чего должен был явиться новый мир отношений человеческих, основанный на законах и требованиях одного разума человеческого. Это стремление обозначилось в самом начале новой истории и постепенно прокладывало себе все более и более широкую дорогу, встречая в разных странах более или менее сильные препятствия, притаиваясь на время при невзгоде и вырываясь наружу при первом благоприятном обстоятельстве. В сфере религиозной оно высказалось в восстании против авторитета римской церкви, в учениях крайних протестантских сект; но вслед за тем явились учения, которые совершенно покончили с положительною и даже со всякою религиею. Разумеется, сначала эти учения подвергались преследованиям от церкви и государства, должны были скрываться, но не исчезали. Во Франции в XVII веке эти учения встретили сопротивление в янсенизме, в сильном церковно-литературном движении при Людовике XIV, в поддержке, которую церковь нашла у великого короля, встретили сопротивление, но продолжали жить втихомолку, дожидаясь своего времени. Это время пришло, когда умер Людовик XIV, когда вследствие слабости и недостоинства его преемника началось высказываться отрицательное отношение народной мысли к существующему порядку. Вождем этого нового литературного движения является Вольтер. Он начинает легкими сатирическими стишками, по подозрению сидит в Бастилии и 24 лет ставит на театре свою первую пьесу – «Эдип», возбудившую сильное внимание и начавшую новую эпоху во французской и европейской континентальной литературе. Время чистого искусства, время Корнеля и Расина, прошло для Франции. В Англии вследствие раннего начала политических движений политические идеи вторглись в область искусства: здесь политические партии в стихах поэта, произносимых со сцены, в речах римлян, выведенных им в своей пиесе, видели указания на борьбу политических партий в Англии. Теперь во Франции в литературу вторгаются идеи, обозначавшие начала борьбы с существующим порядком, отрицательное отношение общества к нему. Мысли, которые занимают общество, которые составляют любимый предмет разговоров в гостиных, входят в литературу, в публичное слово; разумеется, в публичном слове они не могли высказываться в тогдашней Франции свободно, они должны были являться в виде намеков; сочинения же, в которых они высказывались с полною свободою, или ходили в рукописях, или печатались за границею. То сочинение могло рассчитывать на верный успех, где общество встречало мысли, которые его занимали, и сочинения Вольтера, появлявшиеся беспрестанно в разных формах – трагедии, повести, исторической монографии, полемической статейки, все были наполнены этими мыслями или намеками на них. То, что в гостиных и кафе, вошедших тогда в моду, высказывалось отрывочно, смутно, то даровитый автор обрабатывал в стройное целое, пояснял примерами, излагал увлекательно, с необыкновенным остроумием, не глубоко, но легко, общедоступно. Что было предметом сильных желаний, что могло откровенно высказываться только в своем кружке, в четырех стенах гостиной, то вдруг слышали произносимым в звучном стихе при многочисленной публике, на театральной сцене. Впечатление было могущественное, и автор приобретал чрезвычайную популярность: общество было благодарно своему верному слуге, глашатаю своих мыслей и желаний, удивлялось его смелости, геройству, решимости публично высказывать то, о чем другие говорили только втихомолку. Успех Вольтера был обеспечен тем, что он явился верным слугою направления, которое брало верх, для большинства было модным, явился проповедником царства разума человеческого и потому заклятым врагом, порицателем того времени, когда господствовало чувство, заклятым врагом церкви, христианства, всякой положительной религии, определяющей отношения к высшему, духовному миру, пред которыми разум человеческий несостоятелен и должен преклоняться пред высшим авторитетом, пред таинственными, недоступными для него явлениями. В «Эдипе» поклонники разума уже рукоплескали знаменитым стихам, которые вовсе не шли ко времени Эдипа, но в которых под языческими жрецами выставлялось современное духовенство: «Наши жрецы вовсе не то, что простой народ о них думает, наше легковерие составляет всю их мудрость».
При господстве французского языка и литературы в Европе слава Вольтера скоро перешла границы Франции. Каждое произведение увлекательного автора – а произведения эти появлялись часто – было событием, которое всех занимало, о котором долго говорили; борьба с многочисленными литературными противниками увеличивала только славу Вольтера, потому что он постоянно выходил из борьбы победителем; гибельно было подпасть под удары ловкого и неутомимого бойца, лестно и выгодно стало быть в союзе с владыкою общественного мнения, царя модного направления в литературе и науке; обиженный, за которого заступался Вольтер, мог быть уверен в успехе своего дела, и должен был трепетать судья, на несправедливый приговор которого была принесена жалоба Вольтеру. Было в Европе время также сильного умственного движения в начале ее новой истории, и это движение вынесло знаменитого учено-литературного деятеля Эразма Роттердамского, но важное значение Эразма много уступало значению Вольтера. Коронованные главы и члены владетельных домов признали новое могущество, что обнаружилось в искании союза и дружбы; выгоды дружбы и невыгоды вражды Вольтера были ими испытаны. Надобно прибавить, что могущественному положению Вольтера способствовала независимость, которую обеспечивало за ним большое состояние, приобретенное литературным трудом и выгодными оборотами: в 1749 году Вольтер уже получал с лишком 70000 ливров дохода; сумму эту надобно утроить или учетверить, чтоб сделать равною нынешней.
В толпе, жадной к легкому умственному наслаждению, царил Вольтер; его знали все как силу; в «Московских Ведомостях» наравне с важными политическими известиями из-за границы помещались известия о распоряжениях знаменитого Вольтера относительно своей воспитанницы. Меньшею известностию в толпе, но не меньшим, если не большим, значением среди людей, внимательных к движениям мысли о человеке и обществе, пользовался современник Вольтера Монтескье. Отдавши дань модному отрицательному или обличительному направлению в «Персидских письмах», Монтескье обнаружил счастливый переход своей умственной деятельности в «Рассуждении о причинах величия и падения римлян» и в 1748 году издал свое знаменитое сочинение «Дух Законов», быстро получившее важное значение во всей образованной Европе. Книга заслуживала свою репутацию тем, что впервые с такою подробностию представила различные формы государственного устройства, причины их происхождения, их историю у разных народов, древних и новых, христианских и нехристианских; прибавим к тому легкость, доступность изложения, умеренность, сдержанность, научно-историческое уважение к общественным формам как происшедшим не случайно, не произвольно, стремление известными объяснениями, известными указаниями привести к правильному пониманию человеческих отношений и содействовать благополучию человеческих обществ, какие бы формы для них ни выработала история. Книга Монтескье небывалою широтою плана, возбуждением важных исторических и юридических вопросов производила могущественное влияние на умы современников, порождала целую литературу и в то же время имела важное практическое значение, изменяя взгляды на существующие отношения, изменяя их ко благу народов и достигая этого указанною выше умеренностию, сдержанностию, не пугая правительства революционными требованиями, но указывая им средства содействовать благосостоянию подданных и при существующих основных формах, ибо ничто так не вредит правильности свободного развития человеческих обществ, как революционные требования, пугающие не только правительства, но и народное большинство; заставляющие его опасаться за самые существенные интересы общества: человек убежден в необходимости выйти из дому подышать чистым воздухом, но, испуганный ревом бури, ливнем и холодом, спешит затворить окна и предпочитает остаться в душной атмосфере своей тесной комнаты.
Понятно, что «Дух Законов» не понравился ярым приверженцам отрицательного направления. Они твердили толпе постоянно одно, что настоящее положение есть произведение предрассудков, заблуждений, неправд и потому должно быть разрушено, дать место новому общественному зданию, построенному на законах разума; а тут автор «Персидских писем» с обширною ученостью и необыкновенною силою мысли показывает, как то, что было объявлено произведением невежества и предрассудков, создавалось разумно, по известным законам, под влиянием тех или других условий, показывал причины, почему известная государственная форма изменяется, крепнет или слабеет, разрушается. Один из самых ярых проводников отрицательного направления, Гельвеций, писал Монтескье по поводу его книги: «Вы нам говорите: вот мир, как он управлялся… Вы часто приписываете ему разум и мудрость, которые в сущности принадлежат вам самим… Вы позволяете себе сделку с предрассудком, как молодой человек, вступающий в свет, позволяет себе сделки с старыми женщинами, которые еще не отказались от претензий. Писатель, желающий быть полезен человечеству, должен заниматься уяснением истинных начал для лучшего порядка вещей в будущем, а не освящать опасные начала… Идея прогресса только забавляет наших современников, но она вразумляет молодежь и служит потомству». Но проводники отрицательного направления, начиная с Вольтера, должны были сдержаться в своих публичных отзывах о книге Монтескье ввиду ее громадного успеха: менее чем в полтора года появилось 22 издания и переводы почти на все языки.
Но, отделавшись холодным поклоном пред знаменитым творением, которое пришлось не по их вкусу и разумению, проводники отрицательного направления продолжали идти все дальше и дальше по своей дороге. С именем Вольтера тесно соединены еще имена двоих проводников отрицательного направления – Дидро и Даламбера. Дидро по своему характеру был драгоценный человек в распространении какого бы то ни было учения, драгоценный член партии. Своею вдохновенною речью он производил сильное обаяние; кроме того, трудно было сыскать человека, с которым было бы так легко ужиться, человека более снисходительного; его преимущества никого не стесняли, всякий чувствовал себя при нем свободным. Только немногие, признавая за Дидро достоинства и пользуясь ими, могли заметить, что в его мыслях нет последовательности, в его чувствах нет постоянства, что он мог написать прекрасные страницы, но никак не мог написать книги. Как проводник отрицательного направления он заявил себя в «Философских мыслях»; парижский парламент в 1746 году осудил книгу на сожжение, но в том же году она была переиздана в Париже, Лондоне и Гаге, и книга стала модною во всей Европе. В «Письме о слепых в пользу зрячих» Дидро пошел еще дальше, чем в «Философских письмах»; деист Вольтер вооружился против атеизма Дидро, но, когда последнего посадили в крепость за «Письмо о слепых», Вольтер заступился за собрата, за философа. «Философы, – говорил Вольтер, – составляют малое стадо, которое нельзя отдавать на бойню. Они имеют свои недостатки, как и другие люди, они не всегда пишут отличные сочинения; но, если б они могли соединиться все против общего врага, это было бы доброе дело для рода человеческого. Чудовища, называемые янсенистами и молинистами, куснув друг друга, лают вместе на бедных приверженцев разума и человечества; последние должны по крайней мере защищаться против них». Философы, по мнению Вольтера, должны были составлять тесно сомкнутое общество, действовать тайно и, в случае когда надобно было отстоять своего, храбро отрекаться и лгать. «Надобно, – писал он однажды, – лгать, как дьявол, не робко, не случайно только, но смело и всегда. Лгите, друзья мои, лгите, я вам заплачу за это при случае. Таинства Митры не должны быть открываемы, хотя бы это были таинства света; нет нужды, откуда приходит истина, лишь бы приходила».
Это тайное общество начало действовать явною стенобитною машиною, когда Дидро вместе с известным математиком Даламбером начали с 1751 года издавать знаменитую Энциклопедию. Священная книга откровений разума человеческого, разумеется, должна была начинаться изложением блестящих успехов разума во Франции и Европе с XVI века; это изложение написано было Даламбером.
Но что такое разум? Сначала проповедники его царствия разумели под ним высшее духовное начало в природе человеческой; но начала материалистических учений уже давно высказались в сочинениях английского философа Локка и в 1734 году были распространены во Франции, а следовательно, и по всему континенту тем же Вольтером в его «Английских письмах». Аббат Кондильяк развил Локковы начала в «Опыте о происхождении познаний человеческих» (1746) и в «Трактате об ощущениях» (1754), но и Кондильяк остановился на дороге, не сделался материалистом. Дойти до крайних результатов в этом учении суждено было Гельвецию. Гельвеций смолоду стал участвовать в выгодной деятельности по откупам податей, нажил большое состояние и, обеспеченный в этом отношении, стал думать, как бы приобрести и славу, сначала славу друга и покровителя литераторов и ученых, а потом и самому занять видное место в среде их. Сначала стал писать стихи, но, видя, что на этом поприще прославиться трудно, стал заниматься, как тогда говорили, философиею и в 1758 году выдал книгу «De l'Esprit». Как обыкновенно бывает в движениях, подходящих в известное время под требования и вкус общества, люди посредственных способностей, желая обратить на себя внимание и пробиться вперед, стремятся отличиться мыслями и требованиями во что бы то ни стало новыми и смелыми, забегать вперед, наддавать на аукционе. Так поступил и Гельвеций и дошел в своей книге до крайних материалистических выводов, отвергнув духовное начало в человеке и поставивши корысть, стремление к удовольствию единственным побуждением деятельности человеческой. Книга Гельвеция была строго запрещена во Франции; автор, чтоб остаться в покое, принес повинную, объявил, что поставляет свою славу в подчинение христианству всех своих мыслей, мнений и способностей своего существа. Но другого рода слава была приобретена. Строгое запрещение распалило любопытство, и книга Гельвеция четыре раза была перепечатана в Амстердаме, хотя для потомства остался в силе приговор знаменитого Тюрго, что книга Гельвеция есть произведение философское, но без логики, литературное, но без вкуса, в ней толкуется о нравственности, но не честно. Патриарх отрицательной литературы, Вольтер говорил, что не одобряет ни заблуждений книги Гельвеция, ни пошлых истин, которые он с торжеством повторяет; но он заступился за Гельвеция как за солдата из своего отряда, укоряя его только за неосторожность: зачем вырезал свое имя на кинжале, которым поражал общего врага, зачем выставил на книге свое имя, зачем напечатал ее во Франции.
Книга Гельвеция произвела тяжелое впечатление на Ж.-Ж. Руссо; он хотел было писать возражения на нее, но остановился ввиду правительственного гонения на нее. Ж.-Ж. Руссо стоял поодаль от той группы писателей, которою мы до сих пор занимались, но тем не менее имел могущественное влияние на умы современников. В то время, когда литература проповедовала царство разума человеческого, когда с торжеством указывала на великие и благодетельные явления, начавшиеся с того времени, когда разум стал освобождаться из оков темных сил, господствовавших в средние века, из оков фанатизма, суеверия и предрассудков, когда с лихорадочным нетерпением ждали того великого времени, когда свет разума воссияет в полном блеске и вследствие этого блаженство водворится на земле, когда признавалось бесспорною истиною, что золотой век не назади, как думали древние, а впереди, – в это самое время писатель, особенно способный овладевать вниманием, душою читателя, объявляет, что вера в прогресс напрасна, что движение общества по пути цивилизации, как можно большее удаление его от того состояния, которое называется диким и варварским, вовсе не ведет к увеличению благосостояния человечества, к нравственному улучшению. В 1749 году Дижонская академия объявила тему на конкурс для будущего 1750 года – «Восстановление наук и искусств способствовало ли к очищению нравов?». Явился ответ отрицательный, и автором его был Руссо. Влиянию наук и искусств приписаны были все пороки общества, все добродетели были найдены у народов диких. Блестящее сочинение имело громадный успех, возбудило всеобщее внимание и сильные споры. До сих пор вожди отрицательного направления в литературе имели преимущественно в виду борьбу с религиозным авторитетом, ограничивавшим свободу разума, предполагавшим несостоятельность последнего; борьба против политических учреждений была на втором плане. Эти вожди пользовались выгодным положением в обществе, были его любимцами, оракулами, имели обеспеченное, некоторые обширное состояние, следовательно, имели возможность наслаждаться прелестями утонченной жизни, по своему воспитанию, по своему обращению, привычкам принадлежали к отборному обществу, чувствовали себя в нем легко, свободно, поэтому они не имели никаких побуждений проповедовать общественную перестройку; их требования от богатых и сильных ограничивались тем, чтоб они относились к бедным и слабым с большим человеколюбием и правдою. Но вот по силе своего таланта между этими так называемыми философами получает место человек, на них не похожий. Руссо был сын женевского часовщика; после разных треволнений жизни судьба привела его в Париж; но с своим новым отечеством он имел общего только язык, во всем другом он был ему чужд, и, несмотря на оторванность от прежнего отечества, в нем подчас резко сказывался гражданин кальвинистской республики. Он вытерпел много унижения и лишений; он очутился в кругу вельмож, богачей и модных писателей; но в этом кругу ему было неловко, он не мог быть здесь так свободен и развязен, как Вольтер с товарищами; приладиться к обществу, принять его обращение, стараться нравиться, начать играть роль он не мог, потому что не был француз, не имел поэтому природной способности быть салонным человеком. Сознание своей неисправимой неловкости, невозможности играть ту роль, какую играли другие вокруг него, сознание, что постоянно затмевается другими, это сознание в соединении с крайним самолюбием и болезненностию, чрезвычайною раздражительностию нервов заставило Руссо вести себя так, что об нем начали отзываться сначала как о чудаке, дикаре, а потом как о человеке сумасшедшем и невозможном для общества. Такая неловкость и унизительность положения, нужда, особенно в сравнении с довольством других писателей, которых он не считал выше себя, содействовали тому, что Руссо отрицательно, враждебно отнесся к основному общественному строю, нашел его чрезмерно сложным и извращенным, отступившим от первоначальной простоты, которая одна давала человеку возможность сохранять чистоту нравов. Та же Дижонская академия в 1753 году предложила на конкурс другую тему: «Отчего произошло неравенство между людьми и основывается ли оно на естественном законе?» Руссо отвечал и на этот вопрос: первый, кто огородил известный участок земли и сказал: «Это мое!», был истинным основателем гражданского общества. В таком основании Руссо видел общественное грехопадение, от которого проистекли все бедствия для рода человеческого. Руссо остался верен этой основной мысли и в других своих сочинениях: воспитание и политические учреждения должны иметь целию возвращение человека к первобытной простоте отношений.
Кроме влияния, какое имели сочинения Руссо на последующие явления французской истории, кроме влияния, какое имели его мысли о воспитании на все европейское общество, сочинения Руссо имеют то важное историческое значение, что в них резко высказалась реакция господствовавшему стремлению достигнуть торжества разума человеческого, отрешиться как можно скорее и безвозвратнее от первой половины народной жизни, в которой преобладает чувство над разумом. Руссо, как обыкновенно бывает в подобных реакциях, перегнул дугу в противоположную сторону, утверждая, что состояние размышления противоестественно и человек размышляющий есть человек испорченный. Но, несмотря на справедливые возражения против Руссо, против его крайностей, софизмов, искусственного, фантастического объяснения общественных явлений, искусственного, невозможного построения человеческих отношений, несмотря на стремления приблизиться к естественным отношениям, – несмотря на все это, Руссо совершенно справедливо указал в известном отношении на односторонность господствовавшего стремления. Человеку приятно увлекаться мыслию о прогрессе, но внимательный взгляд на явления в природе и обществе заставляет убедиться, что абсолютного прогресса нет, нет золотого века впереди, а есть известное движение, которое мы называем развитием, причем все, переходя в известный возраст или момент развития, может приобретать выгодные стороны, но вместе с тем утрачивает выгодные стороны оставленного позади возраста. Приобретается плод, теряется цвет; лето, несмотря на свои выгодные стороны, лишено прелестей весны; человек вполне развитой, в полном обладании умственных сил и крепкий опытом жизни жалеет о прелестях юности и даже детства, прелестях, для него невозвратимых. Вот почему подле похвалы успехам настоящего времени, при надеждах на большие успехи в будущем, законно существует похвала доброму старому времени. Обе эти похвалы ведут обыкновенно к бесконечному и ожесточенному спору, потому что обе основаны на односторонности, примирение заключается в признании развития и его законов; а возможно, здоровое состояние общества зависит от умения при переходе в известный возраст не отдаваться безотчетно господствующему в этот возраст началу, а умерять его другими необходимыми для жизненного равновесия началами, не утверждать вместе с Руссо, что состояние размышления есть состояние противоестественное для человека, и в то же время признавать основное, зиждительное значение чувства.
Но Руссо при господстве в его характере страстности и фантазии не мог хотя сколько-нибудь сдержать отрицательное направление литературы, напротив, подкатил к стенам полуразрушенной крепости новый опасный таран. Успехи осаждающих уславливались, впрочем, не их стенобитными орудиями, а преимущественно плохою защитою гарнизона. Духовенство оказывалось несостоятельным в борьбе словом и делом, представляя противоположность между своим поведением и тем нравственным идеалом, которое было выставлено христианством. Государство в сильных финансовых затруднениях обратилось к духовенству, владевшему громадными имениями и доходами, и потребовало сведения обо всех имуществах и доходах церковных. Духовенство отказалось дать это сведение, причем обратилось к королю с такими словами: «Самомалейшие новизны в правилах и обычаях религиозных подвергают религию великой опасности; соседние государства представляют гибельные тому доказательства, и никогда эти примеры не могли нас более устрашить, как в настоящее время. Гнусная философия распространилась как смертельный яд и иссушила корень веры почти во всех сердцах; скандал нечестия, гордого числом и качеством своих приверженцев, не знает более меры. Государь, вы должны оказать теперь религии самое сильное покровительство, потому что она никогда еще не подвергалась таким сильным нападениям». Вольтер не остался в долгу; он нанес духовенству удар, прикрывшись щитом светской власти: «Правительство тогда только хорошо, когда оно едино; не должно быть двух властей в одном государстве. Употребляют во зло различие между властию духовною и светскою. У меня в доме разве признают двоих хозяев: меня и наставника моих детей, которому я плачу жалованье? Я желаю, чтоб уважали наставника моих детей, но я вовсе не желаю, чтоб он имел хотя малейшую власть в моем доме. Во Франции, где разум усиливается с каждым днем, этот разум научает нас, что церковь должна участвовать в государственных тяжестях по соразмерности с своими доходами и что сословие, долженствующее особенно учить справедливости, должно первое подать пример справедливости. Такое правительство будет готтентотское, при котором можно будет известному числу людей сказать: кто работает, тот пусть и платит, мы не должны ничего платить, потому что мы ничего не делаем. То правительство оскорбит Бога и людей, при котором граждане могли бы сказать: государство нам дало все, а мы должны за него только молиться. Разум внушает нам, что, когда государь захочет уничтожить какое-нибудь злоупотребление, народ должен ему в этом содействовать, хотя бы злоупотребление считало за собою давность 4000 лет. Разум нас научает, что государь должен быть полновластным распорядителем всей церковной полиции. Великое счастие для государя, когда много философов, ибо философы, не имея частного интереса, могут говорить только в пользу разума и блага общественного. Величайшее счастие для людей, когда государь – философ: государь-философ знает, что, чем более силы берет в его государстве разум, тем менее производят зло суеверие, споры и ссоры богословские».
«Гнусная философия иссушила корень веры почти во всех сердцах», – говорило французское духовенство; но было много людей во Франции, в сердцах которых корень веры не был иссушен; доказательством служило то, что они за отцовскую веру терпели страшные притеснения, работали на галерах, покидали отечество: то были протестанты. Католическое духовенство, не способное предохранить сердца своей паствы от влияния философии, поддерживало гонение на протестантов и тем давало врагам своим – философам лучший случай вооружаться против религии, во имя которой производилось гонение. Католическое духовенство оказывалось несостоятельным в борьбе с философиею, от него не было слова и дела назидания, и люди, в сердцах которых корень веры не был иссушен философиею, для того чтоб дать питание этому корню, обращались к мниморелигиозным явлениям, которые прямо переносили в браминскую Индию и не имели ничего общего с христианством. В Великую пятницу 1759 года публика сходилась смотреть, как распинали сестру Франциску, начальницу конвульзионерок, как железными гвоздями прибивали ко кресту ее руки и ноги, как пронзали копьем левый бок… Как обыкновенно бывает, зрители разделялись во мнениях: одни вполне верили в действительность явления; другие утверждали, что это ловкое фокусничество; третьи говорили, что хотя тут и есть обман, но есть и явления необъяснимые. Во всяком случае, представления конвульзионерок служили новым предлогом к нападкам на христианство.
С другой стороны, народ был свидетелем страшных зрелищ: во Франции, считавшейся центром европейской цивилизации, преступника разрывали шестью лошадьми. Исполнители приговора заботились об одном, чтоб как-нибудь не сократить мучений; отец, жена, дети преступника изгонялись из отечества. Легко понять, какую силу получали голоса, восстававшие против таких ужасов, требовавшие уничтожения всех этих обычаев доброго старого времени; легко понять, как эти голоса являлись благовестием будущего золотого века.
Страна изнемогала под тяжестию налогов; а между тем у Людовика XV шел однажды такой разговор с министром герцогом Шуазелем. Король: «Как вы думаете, сколько стоит моя карета?» Шуазель: «Я бы заплатил за нее 5 или 6000 франков; но так как ваше величество платите по-королевски, то она может стоить и 8000». Король: «Вы жестоко ошиблись: карета стоит мне 30000 франков». Шуазель: «Такие возмутительные злоупотребления невыносимы, необходимо положить им предел, и я вызываюсь на это, если вашему величеству угодно будет поддержать меня». Король: «Любезный друг! Воровство в моем доме громадное, но нет никакой возможности прекратить его: слишком много людей, и, главное, слишком много людей сильных, здесь заинтересовано; все мои министры мечтали привести в порядок расходы двора, но, испуганные препятствиями при исполнении, бросали дело. Кардинал Флери был очень силен, был полновластным хозяином Франции и умер, не посмевши привести в исполнение ни одной из идей, какие имел относительно этого предмета. И потому успокойтесь и не трогайте порока неизлечимого». Легко понять, как подобные явления усиливали отрицательное направление в обществе и литературе, с каким нетерпением ждали царства разума. Но среди победных кликов в честь разума, имеющего избавить от всех зол, наследник Людовика XV, заплативший преждевременною смертию за тяжкую жизнь, проведенную в мыслях о будущем, писал: «Новая философия, оправдывая своеволие народов, дает в то же время государям право торжествовать, если они захотят ею руководствоваться, ибо если интерес настоящей минуты и личный интерес считаются единственным правилом всех наших действий, государь будет иметь не меньшее искушение употреблять во зло свою власть, как и народы свергнуть иго авторитета. Что страсти только внушают, тому наши философы учат. Если закон интереса будет принят и заставит забыть Закон Божий, тогда все идеи справедливого и несправедливого, добродетели и порока, нравственного добра и зла уничтожатся, троны поколеблются, подданные станут непослушны и мятежны, государи немилостивы и нечеловеколюбивы. Народы будут всегда или в возмущении, или под гнетом». Французские историки, указывая на свои революции и царствование Наполеонов, говорят, что дофин был пророком.
В таком положении находилась страна – представительница Западной Европы, западноевропейской цивилизации, когда русские люди в своей новой истории перешли уже в другой период своего развития. От Петра Великого до Елисаветы на первых порах своего знакомства с Западною Европою, собственно в школьное время, они учились там в разных местах, перенимали то или другое нужное знание, как дети по заданному уроку, иногда часто поневоле. Со времен Елисаветы отношения русских людей к Западной Европе стали более сочувственны, более пристрастны, в то же время отношения к просвещению вообще стали более свободны и самостоятельны; русские люди с жадностию бросаются не на то или другое знание, специально им нужное, но на европейскую литературу, которая представлялась тогда французскою литературою, упиваются новым, широким миром идей, легкостию французской мысли, с какою она перелетала от одного предмета на другой, вскрывала новые отношения между ними; восхищаются ее остротою, с какою она подтачивала так называемые предрассудки; русские люди читали, переводили, создавали свою литературу, которая не могла не находиться под сильным влиянием образцовой литературы французской. Страсть к чтению, которая овладела в это время русскими людьми, видна из всех мемуаров времени. Чтение это, как обыкновенно бывает, производило различное впечатление на читающих. В одних влияние прочитанного не было сильно, знакомство с литературою служило им для внешних только целей, для наведения лоска, обычное в переходные времена двуверие, поклонение новым богам без покинутия старых видим и здесь; в других отрицательное направление модной французской литературы поколебало религиозные и нравственные убеждения; в третьих произошла борьба, окончившаяся рано или поздно торжеством религиозных убеждений; четвертые с наслаждением читали блестящие остроумием произведения отрицательной литературы, не слепо им верили, но находили много правды и успокаивались тем, что отрицалось не свое, а чужое, нападки сыпались на католицизм, католическое духовенство. Наконец, как обыкновенно бывает при господстве известного направления, переходящем большею частию в деспотизм и употребляющем своего рода террор, мало находится людей, которые бы прямо высказали свои убеждения, свое неодобрение господствующему направлению, неодобрение тому или другому его представителю: так и в России в описываемое время люди и не сочувствующие, например, Гельвецию с уважением отзывались о его книге; не хотелось явиться обскурантом, казалось, что, давши неодобрительный отзыв о знаменитой книге, тем самым делают выходку вообще против просвещения.
Мы уже видели, что при Елисавете между даровитыми и чуткими к общественным явлениям людьми, которые упивались чтением произведений французской литературы, находилась и великая княгиня Екатерина. Сильный ум молодой женщины высказался здесь в том, что она отдала свое предпочтение Монтескье, вполне того заслуживавшему. Но слишком ученый, сериозный и охранительный Монтескье сиял вдали спокойным светом; более близкие, доступные светила блистали ярче, производили большее впечатление, раздражение, и между ними царил Вольтер. С этим новым могуществом считали нужным завести сношение и представители старых государств, но которые хотели прославиться новою деятельностию, сообразною с провозглашенными потребностями времени. Еще в начале царствования Елисаветы, в 1745 году, Вольтер, жадный к известности, почестям и отличиям всякого рода, чрез известного французского министра в Петербурге Дальона начал добиваться, чтоб Петербургская Академия наук избрала его в свои почетные члены. Дальон хлопотал в Академии, хлопотал у канцлера Бестужева, и Вольтер был избран. Но в то же время Вольтер предложил русскому правительству написать историю Петра Великого, прося сообщения источников. Побуждения понятны: при своей впечатлительности Вольтер не мог не быть поражен величием преобразователя России и, главное, его просветительною деятельностию. В памяти Вольтера и его современников запечатлелись три царственных образа, стоявшие на первом плане в первой четверти столетия и подобных которым последующее время не представляло: Людовик XIV, Карл XII, Петр Великий, и Вольтер хотел быть историком всех троих, что ему и удалось исполнить. Но начало царствования Елисаветы было неблагоприятно для его попытки получить согласие и помощь русского правительства: литературное движение, знакомство с французскою литературою только еще начинались; канцлер Бестужев принадлежал к поколению, которое не могло быть под обаянием Вольтера, а вражда к Франции не могла расположить его в пользу французского писателя, за которого хлопотал Дальон. Бестужев отозвался, что написание истории Петра Великого лучше поручить Петербургской Академии наук, чем иностранцу. Обратились к президенту Академии наук, Вольтер изъявил желание сам приехать в Петербург, но Разумовский отклонил и то и другое.
Вольтер не долго дожидался. Влияние литературы, во главе которой стоял он, усиливалось все более и более в России, и один из самых горячих приверженцев литературного движения стал самым влиятельным лицом при дворе Елисаветы – то был Ив. Ив. Шувалов. При его посредстве дело скоро уладилось (1757 г.). Вольтер стал писать историю Петра Великого; из России обязались доставлять ему материалы. Но как было это сделать? Кто тогда в России имел понятие о материалах истории Петра Великого? Кто изучил их настолько, чтоб мог составить сколько-нибудь удовлетворительное извлечение для писателя-иностранца? Шувалов обратился за помощию к знатокам. Ломоносов, не историк по призванию и приготовлению, смотревший на дело преимущественно с литературной точки зрения, отвечал: «К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в рассуждении высоких особ худые примеры своего характера. Второе, хотя довольно может получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. Что до сего надлежит, то принимаю смелость предложить следующее: во-первых, должен он себе сделать краткий план, который может сочинен быть из сокращенного описания дел государевых, которое я имею, к чему он и сочиненный мною панегирик не без пользы употребить может, ежели на французский язык переведен будет. По сочинении плана и его сюда сообщении, думаю, что лучше к нему посылать переводы с записок по частям, как порядок в плане покажет, а не все вдруг. И так станет он сочинять начало, между тем прочий перевод поспевать может, и так сочинение скорее начаться и к окончанию приходить имеет. Ускорение сего дела для престарелых лет Вольтеровых весьма надобно. У меня, сколько есть записок о трудах великого нашего монарха, все для сего предприятия готовы». Известий о Петре, по уверению современников, было переслано много к Вольтеру; но, когда ему хотелось уяснить какой-нибудь вопрос по источникам, ему должны были отказывать в средствах или по самой обширности их, или и по другим побуждениям. Так, Вольтер требовал присылки посольских дел; Шувалов обратился к Мюллеру, и тот отвечал: «Правда, что дипломатические сношения входят в историю государя, но царствование Петра Великого было так продолжительно, что почти невозможно привести все переговоры, разве написать громадную историю в фолиантах, что, кажется, не по гению г. Вольтера». Но если бы было по гению г. Вольтера написать множество фолиантов об истории Петра, то как бы тогда поступили относительно пересылки посольских дел? Вольтеру хотелось уяснить по русским источникам любопытный для Западной Европы вопрос о степени участия Петра в намерениях Герца восстановить Стюартов в Англии. Мюллер отвечал, что есть напечатанные мемуары, представленные по этому поводу английскому правительству русскими министрами в Лондоне Веселовским и Бестужевым, и что «не годится историку противоречить таким подлинным актам». Цензура посылаемого Вольтеру принадлежала Шувалову; так, Ломоносов писал ему: «Сокращенное описание самозванцев и стрелецких бунтов, еще переписав, имею честь подать вашему превосходительству. Сами можете отметить, что вам не рассудится за благо перевести на французский язык. Сокращение о житии государей царей Михаила, Алексея и Феодора стараюсь привести к окончанию подобным образом».
В 1759 году вышла первая часть «Истории Петра Великого». В Петербурге она не удовлетворила ожиданиям, потому что эти ожидания были очень велики. Упрекали автора в краткости изложения, указывая на количество известий, ему пересланных; упрекали за то, что он не воспользовался многими из этих известий и вместо того внес свои мнения и суждения. Но Мюллер справедливо заметил, что несообразно было с гением Вольтера писать громадные фолианты. Вольтер сделал все, что мог, и, несмотря на все недостатки, ошибки и промахи, книга его в свое время была вовсе не лишняя не только на Западе, но и в России и стоила тех шуб, которые были отправлены за нее автору. Фридрих II был страшно раздражен тем, что первый писатель времени посвятил свой талант прославлению великого русского царя; раздражение понятное: Фридрих сладил бы и с австрийцами, и с французами, но Россия приводила его на край погибели, и средства ей для этого даны были Петром. «Скажите мне, пожалуйста, – писал он Вольтеру, – с чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских? И что вы еще можете рассказать о царе, чего нет в жизни Карла XII? Я не буду читать истории этих варваров; мне бы даже хотелось вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии». Вольтер по поводу этого наивного письма писал Даламберу: «Люк (Luc – так Вольтер звал Фридриха II в насмешку) мне пишет, что он немножко скандализован, что я, по его выражению, пишу историю волков и медведей; впрочем, они вели себя в Берлине медведями очень благовоспитанными». Но Вольтер не обращал большого внимания на выходки Фридриха и был очень доволен, что заслужил благосклонность русской государыни. Нет сомнения, что у него при этом были особые виды: при союзе России с Франциею Елисавета могла упросить Людовика XV снять опалу с Вольтера, позволить ему возвратиться в Париж, по котором Вольтер не переставал тосковать. Вот почему смерть Елисаветы сильно его огорчила. «Моя императрица русская умерла, – писал он племяннице (Флориан), – и по странности моей звезды выходит, что я потерпел чрезвычайно большую потерю».
Через полгода в Петербурге опять перемена. Екатерина давно уже сознавала важное значение, приобретенное литературою, то руководительное значение, какое получили литературные вожди и патриарх их Вольтер. Теперь она вступила на престол при таких обстоятельствах, которые заставляли ее внутри и вне искать союзников, приверженцев, оправдателей, хвалителей. Понятно, что, обращаясь на Запад, желая там внушить уважение к себе, доверие к своей силе и прочности своего престола, она не могла не остановиться на Вольтере; понятно ее раздражение, когда ей шепнули, что Ив. Ив. Шувалов, находившийся в переписке с Вольтером, внушает царю философов невыгодное о ней представление. Как только Бретейль возвратился в Петербург, императрица велела спросить его, знаком ли он с Вольтером и не может ли внушить ему более правильные представления о роли, которую играла кн. Дашкова в событиях 28 июня. А между тем из петербургского дворца уже шли к Вольтеру письма с оправданиями этих событий: их писал его знакомый, женевец Пиктэ, принятый Екатериною для иностранной переписки. Вольтер, не имевший ни малейших побуждений жалеть о Петре III, в письмах к Шувалову выражал свое удовольствие относительно перемены 28 июня, называя Екатерину Семирамидою. Сначала Екатерина и Вольтер обменивались комплиментами в письмах Пиктэ, а потом, неизвестно с точностию когда, начинается между ними и непосредственная переписка. По крайней мере в июле 1763 года в письме к одному приятелю Вольтер обнаруживает сильное сочувствие к императрице и заботу о ее участи: «Неужели правда, что огонь тлеет под пеплом в России, что существует большая партия в пользу императора Ивана? Что моя дорогая императрица будет низвергнута и у нас будет новый предмет для трагедии?» Опасения скоро рассеялись, и Екатерина приобрела в патриархе философов самого ревностного приверженца, готового защищать ее против всех, против турок и поляков, готового указывать ей самые блестящие цели: едва ли Вольтер не первый стал толковать о том, что Екатерина должна взять Константинополь, освободить и воссоздать отечество Софокла и Алкивиада, так что Екатерина должна была сдерживать его слишком разыгравшуюся фантазию.
Но кроме желания приобрести таких сильных союзников, кроме желания приобрести высокое место покровительницы европейского просвещения, кроме этих собственно политических целей у Екатерины были и другие побуждения, заставлявшие ее сближаться с самыми видными из философов. Она была дочь своего века; чуткая в сильной степени к высшим интересам человека, она страстно следила за умственным движением столетия, и, не сочувствуя здесь всему, преклонялась, однако, вообще пред движением, и, ставши самовластною государынею, хотела применить его результаты к устройству народной жизни. В одном из первых писем к Вольтеру Екатерина писала: «Правда, что мы многого не понимаем из того, что к нам приходит с юга. Мы изумляемся, читая произведения, делающие честь роду человеческому, и видя, с другой стороны, как мало пользуются ими. Мой девиз – пчела, которая, летая с растения на растение, собирает мед для своего улья, и надпись – полезное. У вас низшие научают, и легко высшим пользоваться этим наставлением; у нас наоборот». В другом письме читаем: «Я должна отдать справедливость своему народу: это превосходная почва, на которой хорошее семя быстро возрастает; но нам также нужны аксиомы, неоспоримо признанные за истинные; благодаря этим аксиомам правила, долженствующие служить основанием новым законам, получили одобрение тех, для кого они были составлены. Я думаю, вам бы понравилось сидеть за столом, где сидят вместе православный, еретик и мусульманин, спокойно слушают голос идолопоклонника и все четверо совещаются о том, чтоб их мнение могло быть принято всеми. Они так хорошо забыли обычай поджаривать друг друга, что если б кто-нибудь предложил депутату сжечь своего соседа в угоду высшему существу, то отвечаю, что не было бы ни одного, который бы не ответил: он человек, как и я, а по первому параграфу инструкции ее императорского величества мы должны делать друг другу как можно больше добра и никакого зла. Уверяю вас, что дела идут буквально так, как я вам говорю: если бы понадобилось подтверждение, у меня бы нашлось 640 подписей с подписью епископа впереди. На юге, быть может, скажут: какие времена, какие нравы! Но север поступит, как луна, которая идет своей дорогой». Вольтер в своем письме выражал удивление пред государынею, которая умела сделать духовенство полезным и послушным.
Еще прежде чем началась переписка с Вольтером, Екатерина обратилась к Даламберу с приглашением приехать в Россию для содействия воспитанию наследника престола цесаревича Павла Петровича. Даламбер отказался; Екатерина продолжала настаивать; она писала ему: «Я понимаю, что вам как философу не стоит ничего презреть величие и почести мира сего; вы рождены или призваны содействовать счастию и даже просвещению целого народа, и отказаться от этого, по моему мнению, – значит отказаться делать добро, которому вы так преданы; ваша философия основана на человеколюбии, так позвольте же мне вам сказать, что не отдать себя ему в служение, когда это возможно, – значит уклониться от своей цели. Я знаю вашу высокую честность и потому не могу приписать вашего отказа тщеславию: я знаю, что причина заключается в любви к спокойствию, в желании посвятить все свое время литературе и дружбе; но что же мешает? Приезжайте со всеми вашими друзьями, я обещаю вам и им все удовольствия и удобства, от меня зависящие, и, быть может, вы найдете здесь больше свободы и спокойствия, чем у вас». Но Даламбер решительно отказался. «Если бы дело шло о том только, чтоб сделать из великого князя хорошего геометра, – писал он, – порядочного литератора, быть может, посредственного философа, то я бы не отчаялся в этом успеть; но дело идет вовсе не о геометре, литераторе, философе, а о великом государе, а такого лучше вас, государыня, никто не может воспитать». Нет сомнения, что одна из главных причин отказа заключалась в том, что не было уверенности в прочности положения Екатерины.
Отказ не повел к ссоре; переписка продолжалась; Даламбер жаловался на гонения, жаловался, что за сочинение его об «Уничтожении иезуитов», сочинение одинаково полезное религии и государству, у него отняли пенсию, которая следовала ему от Академии наук; при этом, писал Даламбер, утешением служило ему то, что король не знал об этой несправедливости. Екатерина отвечала: «У вас во Франции должно быть большое количество великих людей, если ваше правительство не считает себя обязанным покровительствовать тем, которых гению удивляются в странах самых отдаленных. Вы находите для себя утешение в том, что король французский не знает об оказанной вам несправедливости; я нахожу, что это вовсе не утешительно для него; вероятно, окружающие его по деликатности не дают ему знать об этом. На севере (без сомнения, климат тому причиною, здесь чувства не так утонченны), на севере государям не позволяют не знать об отличных умах, имеющих право на их милости. Они обязаны поощрять таланты, иначе заподозрят, что у них самих нет талантов».
Не забыт был и третий знаменитый философ, имя которого неразлучно с именем Вольтера и Даламбера, – Дидро. Екатерина купила у Дидро его библиотеку за 15000 ливров, оставила ее у него в пожизненное пользование и назначила ему еще 1000 франков как хранителю ее книг. Вольтер писал в восторге: «Кто бы мог вообразить 50 лет тому назад, что придет время, когда скифы будут так благородно вознаграждать в Париже добродетель, знание, философию, с которыми так недостойно поступают у нас?» «Вся литературная Европа рукоплещет отличному знаку уважения и милости, какой ваше императорское величество оказали Дидро; он достоин его во всех отношениях по своим добродетелям, талантам, сочинениям и положению», – писал Даламбер императрице. Екатерина отвечала: «Я не предвидела, что покупкою библиотеки Дидро приобрету себе столько похвал. Было бы жестоко разлучить ученого с его книгами; мне часто случалось бояться, чтоб меня не разлучили с моими книгами, поэтому в старину было у меня правило никогда не говорить о моих чтениях. Мой собственный опыт запретил мне доставлять это огорчение другому». Мы не знаем, во сколько справедливо, что Екатерина, будучи великою княгинею, могла опасаться, что ее разлучат с книгами, по крайней мере она не говорит об этом в своих мемуарах.
Новая литературная сила была привлечена, но одновременно с этою силою в Париже явилась другая сила. Литераторы имели нужду собираться вместе; кроме того, явилась надобность в посредствующих местах, где бы литераторы могли сходиться с представителями старой силы, представителями знати, высшего общества. Человек, могший, умевший собирать в своей гостиной отборное по уму, талантам и положению общество, естественно, получал большую силу, важное значение, и нет ничего удивительного, что это значение было приобретено тремя женщинами, записавшими свои имена в истории умственного движения XVIII века; эти имена: Дюдеффан, Лепинасс и Жоффрэн. Преимущественно последняя обладала в высшей степени способностью «держать литературную гостиную». Выдающийся талант, обширная ученость могли только мешать в этом деле, они давили бы общество, не давали ему простора, а между тем хозяину литературной гостиной нельзя также исчезнуть нравственно: он должен держать связь, посредничать, он должен разгадать известную трудную загадку – царствовать, а не управлять. Г-жа Жоффрэн разгадала эту загадку. Она вовсе не была ученая женщина и имела такт нисколько не скрывать недостатков своего образования, доходивших до незнания орфографии, но своим здравым смыслом и вместе женскою мягкостию умела внушить своим даровитым и ученым посетителям чрезвычайное к себе уважение и привязанность; между ними и ею устанавливались родственные отношения; она становилась матерью, готовою помочь каждому и словом и делом, а известно, что дети с большею охотою обращаются за помощию к матерям, чем к отцам. Благодаря этим качествам г-жа Жоффрэн стала знаменитою держательницей литературной гостиной, стала силой; ни один значительный путешественник не оставлял Парижа, не добившись чести быть представленным г-же Жоффрэн, вследствие чего известность ее скоро перешла границы Франции; с одинаким уважением относились к ней при венском и петербургском дворах, и Екатерина сочла нужным войти с нею в непосредственную переписку.
Мы видели, в каком неприятном положении находилась Екатерина летом и осенью 1764 года по поводу шлюссельбургского происшествия. Когда прошло первое беспокойство относительно важности и обширности заговора, являлся неотвязчивый и мучительный вопрос: что скажут, особенно что скажут на этом Западе, где о русских делах имеют так мало понятия, не хотят и не могут вникать в их подробности, судят по первому впечатлению, и судят обыкновенно криво, зложелательно? Поверят ли, что Мирович действовал по собственному побуждению? Действительно, на Западе поспешили засудить без суда, и пошли недоброжелательные толки насчет участия Екатерины в деле. Вольтер и Даламбер толковали в этом же смысле: первый горячился, второй отзывался цинически. Но когда эти господа позволяли себе относиться к делу с женскою легкостию и страстью к сплетне, Жоффрэн отнеслась к нему с мужскою сериозностию и спокойствием: она желала одного, чтобы делу была дана полная гласность. Екатерина писала ей: «Мое дурное расположение духа прошло; извиняюсь, что писала вам в эти минуты, когда это гнусное дело так меня печалило и давило. Я исполнила ваши желания, велела вести дело со всевозможною обстоятельностию, разбор процесса был сделан публично, приговор произнесен открыто, в котором я ничего не переменила; все будет напечатано. Завистники мои воспользуются случаем, чтоб позлословить, но я успокаиваюсь на искренности и правдивости моего поведения и презираю тех, которые ошибутся относительно моей души». Но Жоффрэн была недовольна тем, зачем Екатерина издала манифест с изложением дела; она писала Станиславу Понятовскому: «Оставляя в стороне факты, находят, что она (Екатерина) издала смешные манифесты, особенно манифест о смерти Ивана: она вовсе не была обязана что-нибудь говорить об этом; процесс Мировича был совершенно достаточен, в нем дело являлось просто и ясно. Думаю, что я ее хорошо знаю, и думаю, что она нуждается в руководителе. Боюсь, чтоб ее ум и страсть к остроумию не увлекли бы ее когда-нибудь». Мы видели, что сама Екатерина сознавала в себе эту страстность, заставлявшую ее принимать слишком быстрые решения; сама сознавала необходимость человека, который бы ее сдерживал.
Жоффрэн написала самой Екатерине свое мнение о манифесте. Та разгорячилась и в горячности написала неудачную защиту, не удержавшись и от некоторых резкостей: «Вы рассуждаете о манифесте, как слепой о цветах. Он был сочинен вовсе не для иностранных держав, а для того, чтоб уведомить Российскую империю о смерти Ивана; надобно было сказать, как он умер, более ста человек были свидетелями его смерти и покушения изменника, не было поэтому возможности не написать обстоятельного известия; не сделать этого – значило подтвердить злонамеренные слухи, распускаемые министрами дворов, завистливых и враждебных ко мне; шаг был деликатный; я думала, что всего лучше сказать правду. У вас болтают о манифесте, но у вас болтали и о Господе Боге, и здесь также болтают иногда о французах. Верно то, что здесь этот манифест и голова преступника прекратили всякую болтовню. Следовательно, цель была достигнута манифестом, ergo он был хорош».
Императрица описывала Жоффрэн свой день, свои занятия: «Я встаю в 6 часов постоянно, читаю и пишу одна до осьми». Екатерина открыла Жоффрэн, что она писала от 6 до 8 часов утра: это была знаменитая законодательная работа, изданная потом под именем «Наказа Комиссии об Уложении». Постоянно работая головою, питая ее обильною пищею посредством чтения, Екатерина рано начала записывать свои мысли, но это записывание не было бесцельным занятием. «Я желаю только добра стране, куда Бог меня привел, – писала Екатерина, будучи великою княгинею. – Бог мне в этом свидетель. Слава страны составляет мою собственную. Вот мой принцип; была бы я очень счастлива, если б мои идеи могли этому способствовать». Приведем некоторые из этих идей, которые записала Екатерина: «Противно христианской религии и правосудию обращать в рабство людей (которые все родятся свободными). Церковный собор освободил всех крестьян в Германии, Франции, Испании и т. д. Такой переворот теперь в России не был бы средством приобресть любовь землевладельцев, исполненных упорства и предрассудков. Но вот легкий способ: постановить, чтоб впредь при продаже имения крестьяне освобождались; в течение ста лет все или по крайней мере большая часть земель меняет господ – и вот народ свободный. Свобода – душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов. Хочу общей цели – сделать счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокости. Когда правда и разум на нашей стороне, должно выставить их пред глаза народу, сказать: такая-то причина привела меня к тому-то, разум должен говорить за необходимость. Будьте уверены, что он возьмет верх в глазах толпы: сдаются истине, но редко сдаются речам тщеславным. Мир необходим этой обширной империи; мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях; наполните жителями наши обширные пустыни, если возможно. Для этого я не думаю, чтобы полезно было принуждать наших инородцев к принятию христианства; многоженство полезнее для увеличения народонаселения. Вот правила для внутренней политики. Относительно внешней – мир доставит нам больше значения, чем случайности войны, всегда разорительной. Власть без доверия народного ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий и уставов благо народное и правосудие, неразлучные друг с другом. Издание нового закона есть дело, сопряженное со множеством неудобств, оно требует самого напряженного размышления и благоразумия; единственное средство узнать, хорошо или дурно ваше постановление, – это распространить о нем слух на рынке и велеть доносить вам, что об нем говорят; но кто вам донесет о последствиях в будущем? Больше всего остерегайтесь издать закон и потом отменить его: в этом обнаружится ваше неблагоразумие и слабость и вы лишитесь доверия народного, если только это не будет закон временный; в таком случае объявить сначала об этом, обозначить причины и срок, по истечении которого можно возобновить его или отменить. Я желаю ввести, чтоб из лести мне говорили истину; даже придворный пойдет на это, когда увидит, что вы это любите и что это путь к милости. Кто не уважает заслуг, сам их не имеет; кто не старается отыскать заслуги и не открывает ее, тот не достоин и не способен царствовать. Самый варварский и достойный турок обычай – сначала наказать, а потом производить следствие. Если вы найдете человека виновным, что вы будете делать? Он уже наказан. Будете ли вы иметь жестокость наказать его два раза? А если он невинен, то чем вознаградите его за несправедливый арест, за бесчестие, лишение должности и проч.? Всего больше ненавижу я конфискацию имущества виновных, ибо кто на земле может отнять у детей и всех нисходящих наследство, которое они получают от самого Бога? Не знаю, мне кажется, всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судным комиссиям, особенно секретным. Зачем отнимать у обыкновенных судов дела, подлежащие их ведению? Быть стороною и назначать еще судей – значит показывать, что боишься иметь правосудие и законы против себя. Пускай знатный человек судится Сенатом, как в Англии; во Франции пер судится перами. Не будет больше опасности позволить нашим молодым людям заграничное путешествие (часто боятся, чтоб они не ушли совсем), когда сделают им отечество любезным, я заключаю великий смысл в этом слове. Государство не много потеряет, если лишится двух или трех пустых голов, и если отечество будет таково, каким я желаю его видеть, то мы будем иметь больше новобранцев, чем беглецов; издалека приходили бы за нашими девушками и приводили бы своих к нам; раз дело пойдет таким образом, то просвещение распространится несколькими поколениями ранее и там, где его теперь нет. Снисхождение, примирительный дух государя сделают более, чем миллионы законов, и политическая свобода даст душу всему. Часто лучше внушать преобразования, чем вводить их властию». Из этих заметок видно, как мысль Екатерины давно уже работала над законодательными вопросами под влиянием прочитанного из западной современной литературы, и преимущественно под влиянием книги Монтескье. В письмах к Даламберу и г-же Жоффрэн видно, как Екатерина относилась к этой книге. Обещая прислать свой «Наказ», Екатерина пишет Даламберу: «Вы увидите, как для пользы своей империи я обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если с того света он видит мою работу, то простит этот литературный грабеж для блага двадцати миллионов людей, какое из того должно последовать. Он так любил человечество, что не будет формализовать, его книга – это мой молитвенник». Упрекая Жоффрэн в странном мнении, что в России дети наследуют отцам только с соизволения государя, Екатерина писала: «Правда, что до меня конфискация производилась слишком легко, но я это уничтожила во многих случаях, и законодательство в этом отношении будет совершенно изменено. Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если б он был жив, я бы не пощадила… Но нет, он бы отказался, как и… (Даламбер). Его „Дух Законов“ есть молитвенник государей, если только они имеют здравый смысл».
В одном из писем к Жоффрэн Екатерина говорит вообще о влиянии новой философской литературы на сочинение «Наказа»: «Прошу вас сказать Даламберу, что я скоро пришлю ему тетрадь, из которой он увидит, к чему могут служить сочинения гениальных людей, когда хотят делать из них употребление; надеюсь, что он будет доволен этим трудом; хотя он и написан пером новичка, но я отвечаю за исполнение на практике». В июне Екатерина писала той же Жоффрэн: «64 страницы о законах готовы, остальное явится по возможности; я отошлю эту тетрадь г. Даламберу: я все здесь сказала и после этого не скажу ни слова всю жизнь; все те, которые видели мою работу, единодушно говорят, что это верх совершенства, но мне кажется, что еще надобно почистить; я не хотела, чтоб кто-нибудь мне помогал, боюсь, чтоб помощники не нарушили единства». Сходно с этим Екатерина говорит о «Наказе» в своей записке о том, в каком состоянии она нашла Россию при своем воцарении: «Все требовали и желали, чтоб законодательство было приведено в лучший порядок. Я начала читать, потом писать Наказ Комиссии Уложения. Два года я и читала, и писала, не говоря о том полтора года ни слова, но следуя единственно уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи и чтоб довести до высшей степени благополучие всякого рода живущих в ней, как всех вообще, так и каждого особенно. Предуспев, по мнению моему, довольно в сей работе, я начала казать по частям статьи, мною заготовленные, людям разным, всякому по его способностям, и между прочими князю Орлову и графу Никите Панину. Сей последний мне сказал: „Ce sont des axiomes а renverser des murailles“ (Это аксиомы, способные разрушить стены). Князь Орлов цены не ставил моей работе и требовал часто, чтоб тому или другому оную показать. Но я более одного листа или двух не показывала вдруг». Мы еще обратимся в своем месте к этому произведению Екатерины.
Даламбер не поехал в Россию содействовать воспитанию великого князя, и это воспитание производилось своими домашними средствами. Главным руководителем оставался по-прежнему Ник. Ив. Панин; из его помощников в деле воспитания резко выделялся молодой офицер, учитель математики Семен Андреевич Порошин, воспитанник кадетского корпуса. Родившийся в год восшествия на престол Елисаветы, Порошин принадлежал к тому поколению даровитых русских людей, которые с жаром примкнули к начавшемуся тогда литературному движению; знание иностранных языков, давая возможность удовлетворить жажде к чтению, расширило его умственный горизонт; он с уважением относился к вождям так называемого просветительного движения на Западе, но уважение не переходило в увлечение; подобно Екатерине, Порошин принял за образец пчелу, которая из разных растений высасывает только то, что ей надобно. Порошин умел остаться русским человеком, горячим патриотом, имевшим прежде всего в виду пользу и славу России. С этим-то высоким значением образованного человека и горячего патриота явился Порошин среди людей, призванных участвовать в воспитании наследника престола, и, разумеется, немедленно же обратил на себя внимание и приобрел более других влияния над ребенком. Главная цель Порошина при воспитании будущего государя состояла в том, чтоб внушить ему горячую, беспредельную любовь к России, уважение к русскому народу, к знаменитым деятелям его истории. При этом Порошин должен был бороться с большими трудностями, часто испытывать горькую досаду. Десятилетний великий князь постоянно слышал вокруг себя о процветании наук и искусств на Западе, слышал постоянные похвалы тамошнему строю быта вообще, отзывы о тамошнем богатстве, великолепии, о том, как Россия отстала от Западной Европы во всех этих отношениях, причем некоторые позволяли себе отзываться о русском и русских даже с презрением. Порошин считал своею обязанностию уничтожить впечатление, производимое подобными разговорами на великого князя. Разумеется, Петр Великий с своею небывалою в истории деятельностию, заставившею Западную Европу с уважением обратиться к России, выручал здесь Порошина: зато с каким же благоговением относился он к Преобразователю, к его сподвижникам и птенцам! Но и тут искушение. Времена Петра Великого были еще в свежей памяти, а между тем прошло уже царствование Елисаветы, отучившее от крови, произведшее посредством литературных влияний переворот в нравственных понятиях; по мерке этих новых понятий время Петра являлось уже грубым и жестоким. Не было истории, но было множество анекдотов, которые своими живыми красками производили особенно сильное впечатление. Порошин, не имея поддержки в не существовавшей тогда исторической науке, разумеется, должен был обращаться к общему рассуждению, что всякий человек, как бы велик ни был, имеет недостатки; но представление великого человека настоящим, живым человеком, с великими качествами, великими страстями и неразлучными с человеческою природою ошибками – такое представление малодоступно ребенку, да и не ребенку только; и взрослый с великим трудом достигает до такого по возможности цельного представления; ему гораздо легче представлять исторических деятелей сплошными, окрашенными в один цвет: белый – так весь белый, черный – так весь черный.
Порошин в своих записках рассказывает, что однажды «говорили о нашем факторе, который в Ливорне, что его весьма там хорошо принимают. Его высочество спросить изволил: а кто таков этот фактор? На сей русский вопрос ответствовал тут некто, не сказав о его имени: „C'est un russe. Monseigneur. Il est pourtant un homme assez entendu“. „Я желал бы (слова Порошина), чтоб в уши великого князя меньше таких выражений входило; в таком бы случае лучше соблюли мы пользу свою. Когда Всевышний обрадует нас и сподобит увидеть государя цесаревича в совершенном возрасте, тогда по остроте своей, конечно, сам он увидит, какие есть в нашем народе недостатки. Но разность тут такую я предвижу, что ежели вложена в него будет любовь и горячность к народу, то, усматривая народные слабости, будет усматривать, какие есть в нем достоинства и добродетели, и об отвращении тех слабостей так, как чадолюбивый отец, пещись и стараться будет; а что ежели, напротив того, от неосторожных речей или ненавистных внушений получит отвращение и презрение к народу, то будет видеть в нем одни только пороки и слабости, не видя его добродетелей, пренебрегать, а не исправлять их, гнушаться именем россиянина. А от сего, какие для отечества и для него самого произойтить могут следствия, всякой, подумав назад кое о чем (т. е. о Петре III), легко рассудит“. В другое время за обедом разговаривали о придворных маскарадах. „Говорили, что ежели так продолжаться будет, то не многие со временем станут и ездить: стола нет, пить ничего не допросишься, кроме кислых щей, игры нет. Иные говорили тут, что та беда, что у нас на даровое падки, и если б все давать, так изошло бы много. Сие примечание, сказанное при его высочестве, весьма мне не понравилось, ибо такие разговоры вкоренить в него могут худую идею о характере нашей публики скорее, нежели б прямо кто ругать ее при нем стал“.
Однажды великий князь хвалил письменный стол, сделанный русскими ремесленниками, и прибавил: «Так-то ныне Русь умудрися!» Порошин не упустил случая сказать, что «ныне у нас много весьма добрых мастеровых людей; что все это заведение его прадедушки государя Петра Великого; что то, что им основано, можно бы довесть и до совершенства, если б не пожалеть трудов и размышления».
Но скоро после этого другой рассказ: «Пострадал я сего дня за столом ужасно. И как не страдать, когда вот что происходило: разговорились мы о государе Петре Великом; некто, прешед молчанием все великие качества сего монарха, о том только твердить рассудил за благо, что государь часто напивался допьяна и бил министров своих палкою. Потом как зачал он выхвалять Карла XII, короля шведского, и я сказал ему, что Вольтер пишет, что Карл XII достоин быть в армии государя Петра Великого первым солдатом, то спросил у него его высочество: „Неужели это так?“ На сие говорил он его высочеству, что, может быть, и написано, однако то крайнее ласкательство; наконец, как я говорил о письмах государевых, которые он из чужих краев писал сюда к своим министрам, и упоминал, что для лучшего объяснения его истории надобно непременно иметь и те письма, что я многие у себя имею, и прочее, то первый некто никакого более на то примечания не изволил сделать, как только, как смешны эти письма тем, что государь в них писывал иногда: „Мингер адмирал“ – и подписывал: „Питер“. Признаюсь, что такие речи жестоко меня тронули и много труда мне стоило скрыть свое неудовольствие и удержать запальчивость. Я всему разумному и беспристрастному свету отдаю на рассуждение, пристойно ли, чтобы престола российского наследник и государя Петра Великого родной правнук таким недоброхотным разговорам был свидетель? Чьи дела большее в нем возбудить внимание, сильнейшее произвесть в нем действие и для сведения его нужнее быть могут, как дела Петра Великого? Они по всей подсолнечной громки и велики, превозносятся с восторгом сынов российских устами. Если бы не было никогда на российском престоле такого несравненного мужа, то б полезно было и вымыслить такова его высочеству для подражания. Мы имеем толь преславного героя, и что делается? Я не говорю, чтоб государь Петр Великий совсем никаких не имел недостатков. Но кто из смертных не имел их?» Порошин счел нужным читать своему воспитаннику Вольтерову историю Петра Великого и при всяком удобном случае сам рассказывал о Петре, что знал; очень был доволен, когда и другие говорили «с должными похвалами». Когда однажды зашел разговор, что большая разница между дерзостью и неустрашимостию, то Порошин «говорил о государе Петре Великом, что он от природы, как сказывают, не весьма храбр был, но что слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал удивительное мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее». Легко понять, как сочувствовал Порошин людям, одинаково с ним смотревшим на Петра; так, читаем в его записках: «Говоря о предприятиях сего государя, сказал граф Иван Григорьевич (Чернышев) с некоторым восхищением и слезы на глазах имея, это истинно Бог был на земли во времена отцов наших. Для многих причин несказанно рад я был такому восклицанию».
Не один раз граф Иван Григорьевич Чернышев доставлял счастливые минуты Порошину. «Никита Иванович (Панин) и гр. Иван Григорьевич рассуждали, что если б в других местах жить так оплошно, как мы здесь живем, и так открыто, то б давно все у нас перекрали и нас бы перерезали. Причиною такой у нас безопасности, полагали Никита Иванович и граф Иван Григорьевич, добродушие и основательность нашего народа вообще. Граф Александр Сергеич Строганов сказал к тому: „Поверьте мне, это только глупость. Наш народ есть то, чем хотят, чтоб он был“. Его высочество на сие последнее изволил сказать ему: „А что ж, разве это худо, что наш народ таков, каким хочешь, чтоб был он? В этом, мне кажется, худобы еще нет. Поэтому и стало, что все от того только зависит, чтоб те хороши были, кому хотеть надобно, чтоб он был таков или инаков“. Разговаривая о полицмейстерах, сказал граф Александр Сергеич: „Да где ж у нас возьмешь такого человека, чтоб данной большой ему власти во зло не употребил?“ Государь с некоторым сердцем изволил на то молвить: „Что ж, сударь, так разве честных людей совсем у нас нет?“ Замолчал он тут. После стола, отведши великого князя, хвалил его граф Иван Григорьич за доброе его о здешних гражданах мнение и за сделанный ответ графу Александру Сергеичу».
Порошин рассказывал великому князю, что во время пожара, бывшего у него в соседстве, четверо каких-то офицеров гвардии напали на одного человека, который шел по улице в малиновом платье с позументом. Цесаревич сказал на это: «Человек-то в малиновом кафтане уж, конечно, был немец». Порошин не вытерпел: «По какой причине изволили вы молвить, что в малиновом кафтане был немчин? Ежели то было в таком мнении, будто бы русский человек не мог иметь столько мужества и предприимчивости, то весьма изволите в том ошибаться: храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны. Сверх того, такие вашего величества отзывы весьма вам могут быть вредны: можете расхолодить сердца, которые ныне все единодушно горят к вам усердием и верностию». «Государь цесаревич, – говорит Порошин, – сам очень был тронут и божился мне, что ему подумалось, что в малиновом кафтане человек начал ссору и что ему кажется, что всегда в малиновых кафтанах немцы по трактирам ходят и забиячества начинают». Когда таким образом внушалось постоянно об умственных и нравственных достоинствах русского народа, дававших ему способность к успехам вперед на всех поприщах, то легко было говорить прямо о том, как в настоящее время Россия отстала от Западной Европы в материальном отношении. Ник. Ив. Панин рассказывал, что он ехал из Швеции в Россию через город Торнео. «Каков этот город, – спросил великий князь, – хуже нашего Клину или лучше?» Панин отвечал: «Уж Клину-то нашего, конечно, лучше. Нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы, верно, всегда потеряем».
По печальному опыту предшествовавшего царствования считали нужным предупредить в великом князе развитие привязанности к иностранному владению, наследованному от отца. Порошин рассказывает под 26-м числом августа 1765 года: «На сих днях получено известие о кончине цесаря (Франца I). Долго говорили между прочим его высочеству, что сия кончина ему как принцу немецкой империи более всех должна быть чувствительна: каков-то милостив будет к нему новый цесарь и проч. Никита Иванович и граф Захар Григорьевич (Чернышев) пристали також к сей шутке и над великим князем шпыняли. Он изволил все отвечать: „Что вы ко мне пристали? Какой я немецкий принц! Я великий князь российский“. Граф Иван Григорьевич (Чернышев) подкреплял его».
Тот же печальный опыт заставлял при воспитании великого князя относиться с большою осторожностию к военным упражнениям. Порошин оставил нам по этому поводу такое рассуждение: «Его императорское высочество приуготовляется к наследию престола величайшей на свете империи – Российской; многочисленное и преславное воинство ждать будет его мановения, науки и художества просить себе проницания его и покровительства, коммерция и мануфактуры неутомимого попечения и внимания, пространные реки удобного соединения требовать будут – словом сказать, обширное государство неисчетные пути откроет, где может поработать учение, остроумие и глубокомыслие великое и по которым истинная слава во всей вселенной промчится и в роды родов не умолкнет. Такие ли огромные дела оставляя, пуститься в офицерские мелкости? Я не говорю, чтоб государю совсем не упоминать про дело военное. Никак! В том опять сделано было бы упущение; но надобно влагать в мысли его такие сведения, которые составляют великого полководца, а не исправного капитана или прапорщика. Сверх сего в безделье пускаться весьма опасно. Они и такого человека, который совсем к ним не склонен, притянуть к себе могут. Лености нашей то весьма угодно, а тщеславие не преминет уже стараться прикрыть все видом пользы и необходимости. Легче в безделках упражняться, нежели в делах великих. Таким образом, пораздумавшись, положил я себе твердо, чтоб государю к этим и тому подобным мелочам отнюдь вкусу не давать, а стараться как можно приучить его к делам генеральным и государские великости достойным». Вот почему Порошин с восторгом упоминает об одном военном разговоре, происходившем в присутствии великого князя! «Обедали у нас графы Захар Григорьевич и Иван Григорьевич Чернышевы, Петр Ив. Панин, вице-канцлер кн. Александр Мих. Голицын, Мих. Мих. Философов, Александр Фед. Талызин и кн. Петр Вас. Хованский. Говорили по большей части граф Захар Григор. и Петр Иванович о военной силе Российского государства, о способах, которыми войну производить должно в ту или другую сторону пределов наших, о последней войне прусской и о бывшей в то время экспедиции на Берлин под главным предводительством графа Захара Григорьевича. Все сии разговоры такого рода были и столь основательными наполнены рассуждениями, что я внутренно несказанно радовался, что в присутствии его высочества из уст российских, на языке российском текло остроумие и обширное знание».
Религиозное образование наследника было поручено ученому монаху и знаменитому тогда проповеднику Платону (Левшину), бывшему впоследствии московским митрополитом. Порошин отзывается о Платоне постоянно с великим уважением. 20 сентября 1764 года, в день рождения великого князя, Платон говорил проповедь на текст: «В терпении вашем стяжите души ваша». «Сею проповедью, – говорит Порошин, – ее величество приведена была в слезы, и многие из слушателей плакали, когда проповедник на конце предлагал о терпении ее величества в понесении трудов для пользы и безопасности отечества, о успехах его высочества в преподаваемых ему науках и о следующей оттуда надежде российской». В другой раз Платон говорил проповедь на текст: «Будьте милосерды, якоже и Отец ваш Небесный милосерд есть». Порошин слышал отзыв Екатерины по поводу этой проповеди: «Отец Платон сердит сегодня был, однако ж очень хорошо сказывал. Удивительный дар слова имеет». Порошин записал и другой отзыв Екатерины по поводу проповеди Платона: «Отец Платон делает из нас все, что хочет; хочет он, чтоб мы плакали, мы плачем; хочет, чтоб мы смеялись, мы смеемся». Никита Ив. Панин восхищался здравыми мыслями, ясною головою Платона и говорил: «Дай Бог только, чтоб этот человек духовный у нас не испортился, обращаясь между прочими, в числе которых всяких довольно». Но когда потребовалось от Панина позволение напечатать катехизис отца Платона, то автор должен был долго об этом стараться «не потому, – говорит Порошин, – чтоб Никита Ив. на печатание не соглашался, но что книга у его превосходительства заложена была в бумагах далеко, отыскать времени не доходило».
Назад: ГЛАВА ВТОРАЯ ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ II АЛЕКСЕЕВНЫ. 1765 ГОД
Дальше: ДОПОЛНЕНИЯ К ТОМУ 26