Где это происходит: пространство
Географическое пространство у Батая отличается абстрактностью, точнее — обманчивой конкретностью. Чаще всего действие локализовано в более или менее определенных местах, в точно названных европейских городах — Париже, Севилье, Лондоне, Барселоне (хотя это могут быть и безымянные провинциальные городки, как в «Юлии» или «Аббате С.»). Однако ни одно из этих мест не образует в тексте целостного «образа»; это не реальные города, а декорации сновидений — и в этом смысле увиденный во сне героем «Небесной сини» Ленинград, где Жорж Батай никогда не бывал, обладает точно такой же реальностью (вернее, нереальностью), как и Мадрид, где развертывается одна из сцен «Истории глаза» и где писатель действительно жил несколько месяцев в 1922 году, проходя стажировку после окончания парижской Школы хартий. Абстрактность этих мест побуждает искать между ними символических соответствий — но обычно они оказываются обманчивы, как, например, биография Карла Маркса, «вписанная» в географию романа «Небесная синь». Действительно, первый эпизод романа происходит в городе, где он умер (Лондоне), а последний — вернее, все-таки предпоследний — в городе, где он родился (Трире); действительно, в трирском эпизоде герой-рассказчик бегло упоминает «маленького Карла Маркса» (с. 168); однако эротические скитания героев романа мало похожи на экскурсию по памятным местам коммунизма…
Нередко пространство вообще лишено каких-либо точных признаков, сводится к одному абстрактному наименованию: так, в длинном тексте «Моя мать» (вторая часть цикла «Divinus Deus») действие происходит в Париже в 1906 году, но в нем нет почти никаких деталей, связанных с этим местом и этим временем: не имеют названий ни улицы, ни увеселительные заведения, отсутствуют какие-либо детали истории, культуры, моды, способные создать «местный колорит». Еще чаще пространство сокращается по принципу синекдохи («часть вместо целого»), замещается одной-единственной деталью — траурный стяг в Вене и кладбищенские свечи в Трире («Небесная синь»), ворота Сен-Дени в Париже («Мадам Эдварда»), «церковь Дон-Жуана» в Севилье («История глаза»)… — и эта деталь своей фантазматической яркостью затмевает целостную картину города, делает ее ненужной. Обычно такие выделенные детали сексуализированы, сюжетно или метафорически связаны с эротическими сценами (скажем, ворота в «Мадам Эдварде» — явная метафора женского лона, вид которого завораживал рассказчика несколькими страницами выше); повышенная аффективная нагрузка делает их нереальными, вырванными из действительного пространства и лишает их материальной конкретности, как это происходит с любыми галлюцинаторными объектами. Иногда батаевский рассказчик словно в последний момент спохватывается, что надо бы сказать, где происходит дело, и упоминает об этом буквально в скобках — как в одной из эротических сцен «Истории глаза», где он вдруг, отвлекшись на миг от изложения фантазма, торопливо вставляет: «мы находились на вершине утеса…» (с. 54).
Абстрактные, ирреальные точки на карте батаевского мира связаны столь же абстрактными линиями перемещений. Чаще всего о передвижениях героев сообщается в двух словах: «Чтобы избежать докучных расследований, мы решили уехать в Испанию» (с. 75); «Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке» (с. 322); «Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери» (с. 529). Но иногда, наоборот, перемещение «из точки А в точку В» оказывается мучительно трудным, набухает всей тягостью телесного усилия.- двое героев «Истории глаза» на велосипедах, а потом и пешком возвращаются ночью домой после «прогулки в невозможное» (с. 65);Анри Троппман в «Небесной сини», пьяный и полубольной, под проливным дождем плетется к себе домой, в другом эпизоде он же вместе со своей подругой, заблудившись в непогоду, долго бродит по неприютным окрестностям Трира; рассказчик «Невозможного», больной и отчаявшийся, бредет сквозь метель к недоступному замку своей любимой (считается, что атмосфера этого эпизода навеяна «Замком» Кафки). И в том, и в другом случае пространство, преодолеваемое при перемещении, предстает абстрактным — его плотность равна либо нулю, либо бесконечности, оно либо вообще не требует усилий для своего преодоления, либо на это уходят все физические и душевные силы человека, так что их не остается уже ни на что, даже на то, чтобы оглянуться вокруг.
Но если географическое, «горизонтальное», человеческое пространство остается у Батая скудным, проходит мимо внимания людей или, в лучшем случае, воспринимается через отдельные и опять-таки абстрактно-субъективные переживания, то иначе обстоит дело с пространством «вертикальным», астрономическим, а вернее сказать, мистическим, в котором помещаются небеса и небесные светила, звезды и солнце. Батай недаром мечтал о «третьем глазе», который вырастал бы у человека из темени и был бы нацелен ввысь: так и его герои постоянно всматриваются в небо, стремятся приблизиться к нему (особенно в «Аббате С», где они снова и снова поднимаются то на колокольню, то в горы, то на какую-то высокую «террасу»…), от общения с ним зависит модус их бытия или небытия.
Точный анализ темы звездного неба у Батая дает Лауренс тен Кате. Сравнивая Батая с христианскими мистиками (Псевдо-Дионисием, Экхартом, Терезой Авильской, Хуаном де ла Крусом, Анджелой из Фолиньо), голландский критик отмечает, что
тьма больше не предстает у Батая, в отличие от мистиков, под знаком своего преодоления. Она сама оказывается предельным моментом, и из-за ее непроницаемости ничто не брезжит.
Батай скорее сближается с Морисом Бланшо благодаря «предпоследнему» характеру его звезд, слабо мерцающих на темном и пустом небе и оттеняющих его темноту:
Они [Батай и Бланшо. — С. З.] ищут во тьме не такого света, который рассеивает тьму, но такого, который делает ее зримой, который как раз и делает тьму тьмой. Картины звездного неба у Батая — это всякий раз усилие показать такую светлость тьмы.
«Звездное небо, пустое и безумное» (с. 424), фигурирует почти во всех текстах Батая, в самые напряженные, самые патетические их моменты. В «Мадам Эдварде», откуда взяты только что процитированные слова, оно своим присутствием превращает Париж в мистическую пустыню: «…у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь» (с. 425). В «Невозможном» герой-повествователь видит звезды в последний, самый отчаянный миг своего странствия сквозь снег к замку («звезды, появившиеся в зените среди облаков, измучили меня окончательно» — с. 258). В «Аббате С.» звезды зажигаются в небе в момент мистического «вознесения» главного героя, и их верхнему свету вторят как бы отражением земные огни снизу:
Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами… мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет… (с. 401).
В «Шарлотте д'Энжервиль» (третьей части цикла «Divinus Deus») звездный свет сопровождает решительное объяснение рассказчика с Шарлоттой, и этот свет связан с несчастьем — связан мистически и вместе с тем поэтически, через игру слов:
На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье (с. 522).
Образ «мерцающего трепещущего несчастья» образован по звуковому сходству двух слов — malheur (несчастье) и lueur (свет, в частности — от лампы, свечи): звездный блеск уподобляется дрожащему свету зажженной героем лампы, сосредоточивающему в себе неистовую силу небесного света.
Самая внушительная картина звездного неба встречается в романе «Небесная синь», где она опять-таки служит предвестием беды: Анри Троппман смотрит на звезды в ночь накануне кровопролитного восстания в Барселоне и накануне встречи с подругой, от которой он тоже ждет не счастья, а беды («я ждал Доротею так же, как ждут смерть» — с. 159):
Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже, я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света… Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться… (с. 147, 148).
«Абсурдное» звездное небо — пустое, лишенное трансцендентности, не выражающее собой никакого «божьего величия», — пугает и влечет человека. Слабый свет звезд предвещает другой, пьяняще яркий свет солнца, который в художественной мифологии Батая связывается с кровью, смертью, бойней, закланием. Солнечная лазурь, «небесная синь» побуждает человека «затеряться» в ней (одно из ключевых батаевских слов), утратить свое отдельное существование; подобное экстатическое чувство — экстатическое в буквальном смысле «выхода за собственные пределы» — переживает герой романа на следующий день, когда, по-прежнему ожидая прилета Доротеи, купается в море и лежит на воде, в неустойчивом равновесии между двумя голубыми безднами — морской и небесной. Наконец, в последней части романа звездное небо появляется вновь — и, как в «Аббате С», оно отражается на земле, вернее, опрокинуто на землю: в темноте Троппман и Доротея видят с холма у себя под ногами множество свечей, зажженных на кладбище в день поминовения усопших (опять уже встречавшаяся нам метафора — «звезда-свеча»):
За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле… Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд (с. 167).
Телесная близость, к которой подтолкнуло героев это зрелище, чуть не оканчивается для них вполне реальной гибелью — падением с кручи «в пустоту неба» (с. 168). Небо, отраженное на земле, составляет головокружительный атрибут эротического опыта. В зеркальных комнатах, где предаются разврату герои «Мадам Эдварды» и «Моей матери», тот же пространственный эффект головокружения перенесен из природного ландшафта в интерьер.
В первой книге Батая «История глаза» «небесные» мотивы связаны не столько с грозами и бурями, которыми аккомпанируются страсти персонажей, — этот прием является здесь скорее заимствованием из готической прозы эпохи романтизма, — сколько в образах ясного неба, солнечного или звездного. «Геометрически правильный и всепожирающий накал» звезд (с. 66) сопровождает героев в сцене возвращения на велосипедах; несколькими страницами ниже после очередной эротической сцены рассказчик смотрит на Млечный Путь — «странную просеку из астральной спермы и небесной урины сквозь черепной свод созвездий» (с. 73) и добавляет, что «разврат, знакомый мне, оскверняет… звездное небо» (с. 73). Но в этой книге, по сравнению с другими сочинениями Батая, сильнее выражена солнечная, неистово яркая ипостась небес. Перебравшись из Франции в Испанию — «место, где непосредственно присутствует смерть», — герои «Истории глаза» как бы попадают из звездного света в солнечный: в сцене боя быков в Мадриде заклание «солнечного монстра»-быка (с. 77) происходит при ярком сиянии солнца, в котором словно растворяются зрелище и зрители; а следующее затем садистское и кощунственное умерщвление священника свершается «под солнцем Севильи» (название главы), где от света и жара «все расплывалось еще больше, чем в Мадриде» (с. 80).
Солнечное и звездное небо равно служат в прозе Батая знаками мистического отрицания, преодоления человеческой личности, но отсылают к двум разным культурным традициям и к двум разным архаическим комплексам. В «астральном» растворении человека в неживой природе проявляется, по формулировке Марио Перниолы, «неорганическая сексуальность», когда «субъект растворен… не мы ощущаем вещи, но возбуждение возникает оттого, что мы чувствуем себя превращенными в вещи, которые сами ощущают, дают и берут». Этому «слабому» растворению в материи, стремлению «слиться с материей», эволюционно проходящему разные стадии от природных процессов мимикрии до пантеистических устремлений Флобера в «Искушении святого Антония», противостоит и дополняет его другой, «сильный» вариант самоутраты — жертвенное разрушение, кровавое заклание, связанное с солнечным светом. Последний комплекс, восходящий к солярным культам древности, также прослеживается в новоевропейской литературе — например, у того же Флобера в «Саламбо» при изображении древнего Карфагена, а в более близкую эпоху у Альбера Камю в «Чужом», где сияние солнца служит мотивировкой беспричинного, казалось бы, убийства (нет, разумеется, никаких оснований говорить о «заимствовании» солнечной тематики Батаем у Камю или наоборот). Солнечное сияние способно концентрироваться в предметах и существах земного мира — например, в уже упомянутом быке из «Истории глаза», или в «солнечном» бродяге, который своим взором гипнотизирует героя «Небесной сини» («мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность» — с. 158). В «Моей матери» оно прямо сакрализируется и сближается со смертью: рассказчик цитирует фразу Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор» (с. 453), — но переворачивает ее смысл, вместо «смерть как солнце» он хочет сказать «солнце как смерть». В той же «Моей матери» судороги сплетенных тел любовников «вонзались в самую глубь небесного свода» (с. 509): в эротическом экстазе человек сам переполняется солнечной энергией и врывается в небесное пространство.
Один из главных отрывков, объясняющих различие между «звездной» и «солнечной» эротикой (и вообще переживанием мира), содержится в незавершенной повести «Юлия»:
Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один! Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня (с. 218).
«Жестокий блеск солнца» в батаевском мире осмысляется как необходимое условие неодиночества человека, общения с другим и любви. Батаевские герои — не солнцепоклонники, для них солнце не содержит в себе никакой божественной трансцендентности, не олицетворяется в каком-либо божестве. И все же, в отличие от героев Мориса Бланшо, батаевский человек не может удовлетвориться «минималистским» растворением в звездной пустоте, для самореализации и общения с другими ему нужно сверх того еще и активное «солнечное» существование, пусть даже оно и достигается ценой разрушительного «заклания», уничтожения всего мира и его собственной личности.