57
Мы ехали по широким и зеленым улицам «МакАртур-Хайтс», медленно пробираясь сквозь жару. Все здесь олицетворяло личное пространство, личное богатство и демонстрировало степень важности владельцев. Я подъехал к высоким, внушительным воротам из кованого железа. Открыл окно в жару, вытянул руку и нажал на кнопку звонка. Тишина, помехи и вопрос: «Чем могу помочь?» Голос был тот же самый, что и в прошлый раз, и сейчас я уже точно мог сказать, что он принадлежит горничной. Даже учитывая искажения голоса, ритм речи было не тот, что у Барбары Гэллоуэй.
– Джефферсон Уинтер к миссис Гэллоуэй.
– Минуту, пожалуйста.
Я закрыл окно. Оно было открыто всего секунд сорок, но этого хватило, чтобы весь холодный воздух вышел. Минута превратилась в две, и я уже начал беспокоиться, впустят ли нас. Наконец ворота стали открываться.
По обеим сторонам дороги к дому по-прежнему разливались моря зеленой травы. Дом выглядел еще идеальнее, чем вчера. Краска казалась еще белее, окна сияли ярче, и все было каким-то особенно четким. Эта четкость и создавала впечатление искусственности. Казалось, можно обернуться назад и увидеть деревянную рамку с дублем.
Я подъехал к гаражу и остановил машину на том же самом месте, что и вчера. «Мерседес» стоял там же. Горничная ждала нас у входа, в открытом проеме. Пожелав нам доброго дня, она попросила следовать за ней. Мы шли по мрачным прохладным комнатам, и звук наших шагов эхом разносился по просторным помещениям дома.
Барбара ждала в той же самой комнате, что и вчера. Она казалась озадаченной моим видом, но воспитание взяло верх, и она лишь вежливо поздоровалась. Она вела себя так, как будто для нее было совершенно нормально принимать человека, который, судя по внешнему виду, только что попал в автокатастрофу.
Она, не сводя глаз, наблюдала, как я шел к пианино. Я положил руку на прохладное лакированное дерево.
– Вы не возражаете? – спросил я.
До нее не сразу дошло, о чем именно я прошу. Она смутилась. Ханна тоже выглядела озадаченной. Я уже было подумал, что Барбара сейчас откажет, но воспитание опять победило, и она кивнула в знак согласия.
Я сел на табурет и размялся, сыграв несколько гамм. Пианино было относительно настроено, но акустика в комнате была ужасающая. Стены были гладкие, ковров на полу не было, потолок был слишком высокий. Ночной кошмар музыканта. Такие вот большие, блестящие ровные поверхности создавали множество звуковых отражений. Ноты оставались в воздухе слишком надолго, смешиваясь друг с другом и создавая неприятные волны диссонанса.
Как и все остальное в комнате, пианино здесь служило декорацией. Может, кто-то из детей брал уроки игры, а может, родители купили инструмент, чтобы стимулировать у детей интерес к музыке. Если это было так, я ни секунды не стал бы сомневаться в их добрых намерениях, но только тот, кто сколько-нибудь серьезно относится к игре, ни за что не поставил бы инструмент в эту комнату. И уж точно позаботился бы о том, чтобы такое прекрасное пианино было настроено.
Разыгравшись, я сразу начал с «Турецкого рондо» Моцарта. Дабы компенсировать ужасную акустику, я играл очень тихо. Чем меньше звука, тем меньше отражений. Звук у пианино был яркий, бодрый и совершенно не соответствующий настроению комнаты. Ханна и Барбара находились каждая в своем собственном аду, и я заполнял игривыми проигрышами пробелы в этом мраке.
Мне было шесть, когда мать научила меня играть это произведение. Я помню, как мы сидели рядом за инструментом, я изо всех сил пытался сыграть черные точки на нотном листе, преодолевая строки ноту за нотой. Мать подбадривала меня, когда мне это требовалось, помогала мне справиться с самыми сложными пассажами. Пройдя пьесу от начала до конца несколько раз, мне больше не нужно было смотреть в ноты. Если я забывал их, то просто закрывал глаза, и они представали перед моим внутренним взором.
После получасовых попыток у меня так и не получилось освоить пьесу. Я выучил каждую ноту, каждый такт, но что-то было не то, а я не мог понять, что именно. Мать, видимо, почувствовала мою неудовлетворенность, велела мне перестать играть и посмотреть на нее. Она улыбнулась и дотронулась до головы: «Музыка исходит не отсюда, Джефферсон». Потом она легонько постучала по левой стороне груди: «Она идет вот отсюда. Всегда помни об этом».
Затем она велела мне подвинуться, положила руки на клавиши, закрыла глаза и начала играть. Она касалась тех же нот, что и я, играла те же самые такты, но на этом сходство заканчивалось. Ее пальцы легко взлетали над клавиатурой, она улыбалась все шире, а в звуках, заполнивших нашу маленькую музыкальную гостиную, слышалась чистая радость.
Каждый раз, когда я слышу это произведение, я вспоминаю мать и то, чему она научила меня в тот день. И я благодарю ее за этот урок. «Турецкое рондо» звучит очень часто – и в лифтах, и в рекламе, и в торговых центрах. Она встроена в тысячи детских игрушек. Почти везде оно исполнено бессердечно, но это неважно. Когда я слышу его, где бы я ни был, я переношусь в тот далекий день и слышу игру своей матери.
Закрыв глаза, я попытался отключить голову и играть от сердца. Я вернулся в ту маленькую комнату, где рядом со мной сидела мать, в тот день, когда у нас было в запасе еще пять лет до конца нашего семейного мира. Я снова вернулся в то время, когда нам было хорошо, и это был один из лучших дней в моей жизни.
И сейчас я играл для своей матери и для шестилетнего ребенка, который еще ничего не знал. Но более всего я играл для Тэйлора. Иногда горе и боль можно победить, только притворившись, что их нет. Иногда единственный способ не погрузиться во мрак – быстро бежать к тоненькому лучу света, не волнуясь о последствиях, о будущем, о «что, если» и «что было бы».
Иногда нужно заставить себя играть от сердца, даже если это последнее, что тебе хочется делать.
Я доиграл до конца и какое-то время просто сидел, положив руки на клавиши. Затем я повернулся и посмотрел прямо в глаза Барбаре.
– У Сэма был секрет. Что-то, из-за чего его могли убить. Что это было?