* * *
В течение некоторого времени около лавки слышен был только стук оловянных ложек о жестянки консервов, поедаемых погонщиками, да топот пасущихся пони и заунывное пение Сэма, который с довольным видом в двадцатый раз причесывал свои жесткие каштановые волосы перед кривым зеркалам.
Со ступенек лавки можно было видеть неровную, отлогую полосу прерии, тянувшуюся к югу. Низкие места были покрыты ярко-зеленой, волнующейся на ветру, мескитовой травой, а небольшие холмы увенчаны почти черными массами низких кактусов. По мескитовому лугу вилась дорога, которая в пяти милях от ранчо соединялась с большой дорогой, ведущей в Сан-Антонио. Солнце стояло так низко, что самые небольшие возвышения бросали длинные синие тени в зеленовато-золотистое море солнечного света.
В этот вечер слух был острее зрения.
Мексиканец поднял палец, призывая к тишине. Стук ложек о жестянки прекратился.
— Вдали слышен фургон, — сказал он. — Вот он пересекает ручей Гондо… Я слышу уже шум колес… Очень каменистое дно у этого ручья…
— У вас, однако, тонкий слух, Грегорио, — сказал Мустанг Тейлор. — Я ничего не слышу, кроме чириканья птиц в кустах и дуновенья ветерка в долине.
Через десять минут Тейлор заметил:
— Я вижу облако пыли, подымающееся прямо над краем луга.
— У вас очень тонкое зрение, синьор, — сказал улыбаясь Грегорио.
На расстоянии двух миль видно было небольшое облачко, затемнявшее зеленую рябь мескитовой травы. Через двадцать минут послышался топот копыт, а еще через пять минут из-за чащи кустарника показалась пара серых лошадей. Они весело ржали, чуя овес, и быстро неслись, таща за собой фургон с такой легкостью, как будто он был игрушечный.
Из хижин послышались крики: «El Amo! El Amo!» Четверо мексиканских мальчишек стремглав побежали распрягать лошадей. Погонщики приветствовали прибытие фургона радостными криками.
Ренси Трюсделль, сидевший на козлах, бросил поводья на землю и засмеялся.
— Он находится под брезентом, ребята, — сказал он. — Я знаю, чего вы ждете. Там два ящика. Вытащите их и откройте. Я знаю, вы все хотите покурить.
Шесть пар рук стали рыться под мешками и одеялами, стараясь достать ящики с табаком.
Верзила Коллинз, посланный за табаком лагерем Сан-Габриэль и славившийся самыми длинными шпорами во всем западном крае, шарил длинной, как дышло, рукой. Он захватил что-то, что было тверже одеял, и вытащил какую-то странную вещь — бесформенный грязный кожаный предмет, связанный проволокой и веревкой. Из обтрепанного его конца, подобно голове и когтям встревоженной черепахи, высовывались пальцы человеческой ноги.
— У-у-у! — заорал Верзила Коллинз. — Что это, Ренси, ты возишь с собою человеческие трупы? Откуда это у тебя?
Пробудившись от своего долгого сна, Кудряш прорыл себе путь наружу и уселся, мигая, как безобразная сова. Лицо его было синевато-красное, одутловатое; опухшие глаза казались щелками, нос — маринованной свеклой, волосы — как у дикобраза. Что же касается всей фигуры, то можно было принять его за воронье пугало.
Ренси спрыгнул с козел и широко раскрытыми глазами уставился на странный привезенный им груз.
— Ах ты, чучело поганое! — воскликнул Ренси. — Как ты сюда попал?
Погонщики в восторге обступили фургон. Они даже на время забыли про табак.
Кудряш медленно огляделся по сторонам. Затем он проворчал что-то себе под нос, как шотландский терьер.
— Где я? — прохрипел он сдавленным голосом. — Это какая-то проклятая ферма в поле! Зачем вы меня сюда привезли, скажите-ка? Разве я вас об этом просил? Что вы меня обступили? Убирайтесь прочь, или я разобью ваши рожи.
— Вытащи-ка его оттуда, Коллинз, — сказал Ренси.
Кудряш соскользнул вниз и упал на спину. Он встал и сел на ступеньки лавки, обхватив колени и дрожа от злости. Тейлор вытащил ящик табака и отбил от него крышку. И вскоре шесть папирос задымили, знаменуя мир и прощение Сэму.
— Как ты попал в мой фургон? — повторил Ренси, на этот раз таким голосом, который требовал ответа.
Кудряш знал этот тон. Таким тоном говорили проводники товарных вагонов и важные особы в синих мундирах с дубинками в руках.
— Я? — проворчал он. — Вы это со мной говорите? Очень просто, я собирался в ресторан Менджера, но мой лакей забыл упаковать мою пижаму. Поэтому я забрался в этот фургон на постоялом дворе, поняли? Я никогда не просил вас привезти меня на эту ферму, поняли?
— Что это за животное? — спросил Дубина Роджерс, захлебываясь от восторга и забыв даже о курении. — Где оно водится и чем питается?
— Это канюк, — сказал Мустанг, — который завывает по ночам на вязах у болот. Только вот не знаю, кусается ли он или нет?
— Нет, не то, Мустанг, — с серьезным видом вмешался Верзила. — У канюков плавники на спине и восемнадцать пальцев на ногах. Это — чапура. Он живет под землей и питается вишнями. Не подходи к нему близко. Одним ударом хвоста он снесет всю усадьбу.
Космополит Сэм, знавший по имени всех буфетчиков в Сан-Антонио, стоял в дверях. Он оказался сильнее всех в зоологии.
— Врите, врите, да знайте меру, — сказал он, а затем обратился к Ренси: — Где вы выкопали это сокровище, Ренси? Не собираетесь ли вы из ранчо устроить музей редкостей?
— Слушайте, — сказал Кудряш, от бронированной груди которого отскакивали все стрелы остроумия. — Нет ли у кого-либо из молодцов что-нибудь выпить с похмелья? Можете забавляться сколько угодно — мне все равно!..
Он обернулся к Ренси:
— Слушайте, вы завезли меня в вашу проклятую степь — разве я просил вас об этом? Дайте мне хоть что-нибудь выпить, а то я разнесу все на мелкие куски!
Ренси видел, что нервы бродяги были напряжены до крайности. Он послал одного из мальчишек в усадебный дом за стаканом виски. Кудряш залпом выпил его, и глаза его выразили благодарность, напоминавшую преданность собаки.
— Спасибо, хозяин, — сказал он спокойно.
— Вы находитесь в тридцати милях от железной дороги и в сорока милях от ближайшего трактира, — сказал Ренси.
Кудряш беспомощно повалился на ступеньки лестницы.
— Идемте со мной, раз вы уж попали сюда — продолжал Ренси. — Не можем же мы вас вышвырнуть в степь. Кролик и тот бы вас разорвал на куски.
Он повел Кудряша под большой навес, где хранились усадебные повозки. Там он раздвинул парусиновую походную кровать и принес одеяло.
— Не думаю, чтобы вы могли заснуть, — сказал Ренси, — раз вы проспали целые сутки. Но вы можете здесь остаться до утра. Я пошлю к вам Педро с едой.
— Не могу уснуть! — сказал Кудряш. — Я могу спать хоть целую неделю подряд.
* * *
Ренсон Трюсделль проехал в этот день больше пятидесяти миль. И однако вот что он сделал после этого.
Старый Киова Трюсделль сидел в большом плетеном кресле и читал при свете керосиновой лампы. Ренси подошел к нему и положил ему на стол пачку только что привезенных из города газет.
— Ты уже вернулся, Ренси? — сказал старик, подняв голову. — Сын мой, — продолжал «Киова», — я весь день думал о том, о чем мы с тобой говорили. Я хочу, чтобы ты мне сказал это еще раз. Я жил для тебя. Я сражался с волками, с индейцами и с еще большими злодеями — белыми людьми, чтобы защитить тебя. Ты не помнишь своей матери. Я воспитал тебя, я научил тебя метко стрелять, мастерски ездить верхом и жить честно. Я много работал, чтобы накопить для тебя побольше долларов. Ты будешь богатым человеком, Ренси, когда меня не будет. Я тебя сделал таким, какой ты есть. Ты не принадлежишь себе — ты прежде всего должен сделаться настоящим Трюсделлем. А теперь скажи мне, выкинул ли ты из своей головы любовь к дочери Куртиса?
— Я еще раз повторяю вам, — медленно сказал Ренси. — Так же верно, как я — Трюсделль и что вы — мой отец, так же верно и то, что я никогда не женюсь на дочери Куртиса.
— Ты хороший мальчик, — сказал старик Киова. — Пойди теперь и поужинай.
Ренси прошел в кухню, находившуюся в задней половине дома. Педро, мексиканский повар, поднялся с места, чтобы принести кушанье, которое было поставлено в духовой шкаф.
— Только чашку кофе, Педро, — сказал Ренси и выпил ее стоя.
— Под большим навесом на койке лежит бродяга, — сказал он потом. — Отнеси ему чего-нибудь поесть. На всякий случай захвати двойную порцию, он, наверно, очень проголодался.
Отсюда Ренси направился к мексиканским хижинам. Ему навстречу выбежал мальчик.
— Мануэль, — сказал Ренси, — можешь ли ты поймать для меня в маленьком загоне Ваминоса?
— Почему нет, синьор? Я видел его два часа тому назад. У него на шее веревка.
— Поймай его и оседлай как можно скорее.
— Сию минуту, синьор.
Вскоре Ренси вскочил на оседланного Ваминоса и помчался к востоку мимо лавки, где сидел Сэм и наигрывал на гитаре при лунном свете.
Но следует сказать несколько слов о Ваминосе — о славном караковом пони. Мексиканцы, у которых имеется сотня названий для лошадиных мастей, называли его gruyo. Он был мышиного цвета, пего-саврасо-караковой масти, если вы можете представить себе такую комбинацию. Вдоль спины, от гривы до хвоста, шла черная полоса. Он был неутомим, и землемеры за всю свою жизнь не проходили столько миль, сколько он мог проскакать в один день.
В восьми милях к востоку от ранчо Сиболо Ренси перестал сдавливать бока лошади, и Ваминос остановился под большим ратамовым деревом. Желтые его цветы испускали аромат, превосходивший запах роз. Земля казалась при свете луны большой вогнутой чашей, крышкой которой служил хрустальный небесный свод. На прогалине прыгали и играли, как котята, пять степных зайцев. В восьми милях дальше на восток слабо сияла звезда, которая, казалось, упала на горизонт. Ночные всадники, часто проезжавшие этой дорогой, знали, что это был свет в ранчо Лос-Ольмос.
Через десять минут к дереву прискакала Иенна Куртис на своем гнедом пони, Плясуне. Оба всадника наклонились и сердечно пожали друг другу руки.
— Мне нужно было бы подъехать ближе к твоему дому, — сказал Ренси. — Но ты никогда мне этого не позволяешь.
Иенна засмеялась. И при мягком свете луны можно было увидеть ее белые зубы и бесстрашные глаза. В ней не было никакой сентиментальности, несмотря на лунный свет, на одуряющий запах цветов и на красивую фигуру Ренси Трюсделля. И все же она приехала сюда, за восемь миль от дома, чтобы повидаться с ним.
— Я всегда тебе говорила, Ренси, что я твоя только до полдороги. Всегда только до полдороги!
— Ну а что сказал отец? — спросил Ренси.
— С своей стороны, я сделала все, — сказала Иенна со вздохом. — Я с ним поговорила после обеда, предполагая, что он в хорошем настроении. Приходилось ли тебе когда-нибудь разбудить льва, ошибочно приняв его за котенка? Он чуть не разнес все ранчо на куски. Все кончено. Я люблю своего отца, Ренси, — и я боюсь… да, я боюсь его. Он заставил меня дать ему обещание, что я никогда не выйду замуж за Трюсделля. Я должна была это сделать! Ну а чем кончились переговоры с твоим отцом?
— Тем же самым, — тихо сказал Ренси. — Я обещал ему, что его сын никогда не женится на девушке из семьи Куртис. Я тоже не мог идти против него. Он очень уж стар. Мне очень жаль, Иенна.
Девушка наклонилась к нему и положила свою руку на руку Ренси, лежавшую на луке.
— Я никогда не думала, что полюблю тебя еще больше за то, что ты отказался от меня, — горячо сказала она, — но между тем это так. Я должна теперь вернуться домой, Ренси. Я тайком ушла из дома и сама оседлала своего Плясуна. Доброй ночи, Ренси.
— Доброй ночи, — сказал Ренси. — Будь осторожна, когда будешь проезжать мимо барсучьих нор.
Они повернули лошадей и поехали в разные стороны. Иенна обернулась и звонко крикнула:
— Не забудь, Ренси, я твоя до полдороги.
— Будь они прокляты, все эти семейные распри и наследственные ссоры, — злобно пробормотал Ренси, возвращаясь обратно в Сиболо.
Ренси отвел лошадь в маленький загон и прошел в свою комнату. Он открыл нижний ящик старинного бюро, чтобы вынуть пачку писем, которые писала ему Иенна однажды летом, когда она уехала на Миссисипи погостить к знакомым. Ящик застрял, и он с силой рванул его — по обычаю всех мужчин. Ящик выдвинулся из бюро, но оба его бока треснули — по обычаю всех ящиков. При этом выпало из верхнего ящика пожелтевшее письмо без конверта. Ренси поднес его к лампе и с любопытством прочел…
Затем он взял свою шляпу и направился в одну из мексиканских хижин.
— Тиа Хуана, — сказал он, — я хотел бы переговорить с тобой относительно одного дела.
Старая-престарая мексиканка, с белыми волосами и вся в морщинах, поднялась со стула.
— Сиди, сиди, — сказал Ренси, снимая шляпу и садясь на стул. — Скажи мне, Тиа Хуана, кто я? — спросил он по-испански.
— Дон Ренсом, наш добрый друг и хозяин. Почему вы это спрашиваете? — спросила удивленно старуха.
— Тиа Хуана, кто я? — повторил он, глядя в упор на нее.
На лице старухи показался испуг. Дрожащими руками стала она перебирать свою черную шаль.
— Тридцать два года прожила я на ранчо Сиболо, — сказала Тиа Хуана. — Я думала, что меня схоронят под большими деревьями за садом раньше, чем это узнается. Закройте дверь, дон Ренсом, и я все расскажу вам. Я вижу по вашему лицу, что вы все знаете.
Целый час провел Ренси наедине с Тиа Хуаной. Когда он возвращался домой, Кудряш окликнул его из-под навеса.
Бродяга сидел на койке, болтая ногами, и курил.
— Послушайте, товарищ, — проворчал он, — так не полагается обращаться с человеком, которого похитили. Я прошел в лавку, попросил бритву у того дерзкого франта и выбрился. Но это не все, что требуется человеку. Скажите, не можете ли вы отпустить мне еще маленько того зелья? Я не просил вас привезти меня на вашу проклятую ферму.
— Встаньте сюда к свету, — сказал Ренси, пристально вглядываясь в него.
Кудряш угрюмо встал и вышел из-под навеса.
Его гладко выбритое лицо, казалось, преобразилось. Волосы были расчесаны и откинуты назад красивой волной. Лунный свет смягчал следы пьянства, а его орлиный нос и небольшой раздвоенный подбородок придавали ему благородный вид.
Ренси с любопытством посмотрел на него.
— Откуда вы родом?.. и есть ли у вас где-нибудь родные?
— Я? Ну, как же, я — лорд, — сказал Кудряш. — Я — сэр Реджинальд… Нет, к чему врать! Я ничего не знаю о своих предках. Я был бродягой с тех пор, как помню себя. Скажите, товарищ, вы меня угостите сегодня вечером или нет?
— Отвечайте на мои вопросы, тогда я вас угощу. Как вы сделались бродягой?
— Я? — ответил Кудряш. — Я выбрал себе эту профессию, когда был еще грудным младенцем. Должен был выбрать. Из своего детства я помню только, что принадлежал какому-то долговязому и ленивому олуху, которого звали Чарли Бифштекс. Он посылал меня по домам просить милостыню. Я был в то время таким маленьким, что не доставал до ручки дверей.
— Он когда-нибудь вам рассказывал, как вы к нему попали? — спросил Ренси.
— Однажды, в трезвом виде, он рассказал мне, что купил меня у пьяной компании мексиканцев, занимавшихся стрижкой овец. Да не все ли вам равно?.. Вот и все, что я знаю о себе…
— Отлично, — сказал Ренси. — Вы мне напоминаете скот, у которого еще нет клейма. Я заберу вас к себе и поставлю вам клеймо ранчо Сиболо. С завтрашнего дня вы начнете работать в одном из лагерей.
— Работать! — презрительно фыркнул Кудряш. — Да за кого вы меня принимаете? Вы думаете, что я буду гоняться за коровами и скакать за дурацкими овцами, как это делают ваши пастухи? И не воображайте, пожалуйста!
— О, вам понравится эта работа, когда вы привыкнете к ней, — сказал Ренси. — Я вам пришлю сейчас с Педро еще стаканчик виски. Я думаю, из вас выйдет через короткое время прекрасный ковбой.
— Из меня? — удивленно спросил Кудряш. — Мне жаль тех коров, к которым вы меня приставите. Пусть лучше они сами за собой смотрят. Так не забудьте, хозяин, прислать мне на ночь чарочку.
Ренси по дороге домой зашел в лавку. Сэм Ривелль снимал свои желтые сапоги и собирался идти спать.
— Не знаешь ли, — спросил Ренси, — возвращается ли кто-нибудь из парней завтра в лагерь Сан-Габриэль?
— Верзила Коллинс, — коротко ответил Сэм. — Он поедет за почтой.
— Скажи ему, — сказал Ренси, — чтобы он захватил с собой в лагерь этого бродягу и держал его там до моего приезда.
На следующий день, рано утром, Кудряш был отправлен в лагерь Сан-Габриэль, а к вечеру приехал туда Ренси.
Кудряш ругался на чем свет стоит, когда подъехал Ренси. Ковбои не обращали на бродягу никакого внимания. Он был покрыт густым слоем пыли и грязи. Костюм был в самом неприличном виде.
Ренси подошел к управляющему лагерем «Козлу» Рэббу и переговорил с ним.
— Он отъявленный лентяй, — сказал Козел. — Он не хочет работать! Да стоит ли вообще возиться с такими отбросами. Я не знал, что вы хотите с ним делать, Ренси, а потому не приставил его пока ни к какой работе. По-видимому, он против этого ничего не имеет. Ребята уже хотели его повесить, но я сказал им, что вы намереваетесь что-то с ним сделать.
Ренси скинул свой пиджак.
— Мне думается, что я взялся за трудное дело, но оно должно быть сделано. Мне нужно из этой твари сделать человека. Из-за этого-то я и приехал сюда.
Он подошел к Кудряшу.
— Слушайте, любезный, — сказал он, — мне кажется, вам первым делом следовало бы хорошенько помыться, чтобы занять подобающее место среди ваших новых товарищей.
— Проходите себе мимо, господин фермер, — насмешливо сказал Кудряш. — Если я почувствую потребность помыться, то пошлю за своей нянюшкой.
В двенадцати ярдах от них находился пруд. Ренси схватил Кудряша за ногу и поволок его к берегу, как мешок с картофелем. Затем с силой и ловкостью он швырнул позорного члена общества далеко в пруд.
Кудряш выполз на берег, отплевываясь, как дельфин.
Ренси встретил его с куском мыла и грубым полотенцем в руках.
— Ступайте на другой конец пруда и вымойтесь, — сказал он. — Козел даст вам в лагере сухую одежду.
Бродяга повиновался не протестуя. Ужин был готов к тому времени, как он вернулся в лагерь. Его трудно было узнать в чистой синей рубахе и в коричневых парусиновых шароварах. Ренси наблюдал за ним украдкой.
«Черт возьми, хоть бы не был он трусом, — подумал он. — Надеюсь, что нет».
Его сомнения вскоре рассеялись. Кудряш направился прямо к нему. Его светло-голубые глаза блестели.
— Теперь, когда я чистый, вы, может быть, соблаговолите поговорить со мною, — сказал он многозначительно. — Или вы думаете, что я вам здесь для забавы? — прибавил он, повышая голос. — Вы, мужичье, думаете, что можете набрасываться на человека, пользуясь его беспомощным состоянием? Это большое свинство! И я не желаю оставаться в долгу! — сказал Кудряш, закатив оглушительную пощечину Ренси. На загорелой коже остался темно-красный отпечаток его руки.
Ковбои до сих пор вспоминают о последовавшей затем свалке.
Где-то, во время своего бродяжничества по городам, Кудряш научился искусству самозащиты. Ренси обладал только силой и выдержкой. Поэтому боевые силы были почти равны. Кругов, как при настоящей борьбе, конечно, не было. Под конец победила сила и выдержка. Когда Кудряш в последний раз упал от неуклюжего, но могучего удара фермера, он остался лежать на траве, но в глазах все еще светилась неутоленная жажда боя.
Ренси пошел к бочке с водой и смыл кровь с подбородка.
На лице его сияла довольная улыбка.
Очень много пользы могли бы извлечь воспитатели и моралисты, если бы они могли знать подробности метода воспитания, который применил Ренси к своему питомцу в течение месяца, проведенного им в лагере Сан-Габриэль. У Ренси не было разработанных теорий — весь его запас педагогики состоял в уменье объезжать лошадей, да в вере в наследственность.
Ковбои видели, что их хозяин старался сделать человека из странного животного, и они, по молчаливому соглашению, приняли на себя обязанности его помощников. Но у каждого из них была своя собственная система.
Первый урок Кудряша не пропал даром. Он остался в дружеских, а потом и в близких отношениях с мылом и водой. Ренси больше всего нравилось в его питомце то, что он твердо стоял на каждой достигнутой им ступени. Но расстояние между ступенями было иногда очень большое.
Однажды он раздобыл четверть виски, тщательно сберегавшейся в палатке для хранения провианта на случай укуса гремучей змеи, и шестнадцать часов провалялся на траве мертвецки пьяным. Но когда после этого он шатаясь поднялся на ноги, первым его побуждением было найти мыло и полотенце и отправиться к пруду. Другой раз, когда с ранчо был прислан подарок в виде корзины свежих помидоров и молодого лука, Кудряш сожрал всю провизию прежде, чем ковбои явились к ужину.
Тогда ковбои наказали его по-своему. В течение трех дней они не разговаривали с ним и только отвечали на его вопросы с изысканной вежливостью. Они шутили друг с другом; они больно, но по-приятельски тузили друг друга; они осыпали друг друга дружескими ругательствами и насмешками, но с Кудряшом они были утрированно вежливы. Он замечал это, и это сильно задевало его.
Однажды ночью подул холодный, сырой северный ветер. Самый младший из ковбоев, Вильсон, схватил лихорадку и слег. Когда повар Джо встал на рассвете, чтобы приготовить завтрак, он увидел Кудряша, спавшего в сидячем положении. Кудряш прислонился к колесу фургона и был завернут только в попону, а своими одеялами он прикрыл Вильсона, чтобы защитить его от дождя и ветра.
В таком положении Кудряш провел три ночи и только на четвертую завернулся в свое одеяло и улегся спать как следует. Тогда другие ковбои тихонько встали и стали делать какие-то приготовления. Ренси увидел, как Верзила Коллинз привязывал веревку к луке седла. Остальные доставали свои револьверы.
— Ребята, я вам очень благодарен, — сказал Ренси. — Я надеялся, что вы это сделаете, но мне не хотелось вас просить об этом.
Раздались выстрелы из полудюжины револьверов, странные крики прорезали воздух, и Верзила Коллинз дико помчался к спавшему Кудряшу, таща за собою седло. Это был просто их способ нежно разбудить жертву. Затем в течение целого часа они донимали его разными шутками согласно кодексу коровьих лагерей. Всякий раз, когда он выражал протест, они его растягивали на одеяле и с грустными лицами секли кожаными ремнями. Все это означало, что Кудряша считали достойным посвятить в ковбои. Отныне ковбои не будут больше никогда с ним обращаться «вежливо», и он будет их полноправным товарищем и собратом по ремеслу.
Когда дурачества кончились, все руки протянулись к огромному кофейнику над костром, чтобы выпить чашку кофе. Ренси с интересом наблюдал за вновь посвященным рыцарем, желая узнать, понял ли он оказанную ему честь и достоин ли он ее. Кудряш, хромая, направился со своей чашкой кофе к бревну и сел на него. Верзила Коллинз последовал за ним и сел рядом с ним. Козел Рэбб тоже пошел и сел по другую сторону. Кудряш весело усмехнулся…
После этого Ренси снабдил Кудряша лошадью, седлом, полной экипировкой и сдал его Козлу Рэббу для окончательной обработки.
Три недели спустя Ренси приехал с ранчо в лагерь Рэбба, находившийся в то время в Змеиной долине. Ковбои седлали лошадей для дневного объезда. Ренси отыскал среди них Верзилу Коллинза.
— Ну, как дела с «диким жеребцом»? — спросил он.
Верзила Коллинз усмехнулся.
— А вот он, — сказал Верзила, указывая на Кудряша, — неужто не узнали?.. Вы можете пожать ему руку, если хотите, потому что он честный малый, и лучше его не найти ни в одном лагере.
Ренси взглянул на красивого, загорелого ковбоя, который, улыбаясь, стоял рядом с Коллинзом. Неужели это был Кудряш? Он протянул руку, и Кудряш сжал ее своей крепкой мускулистой рукой.
— Вы мне нужны на ранчо, — сказал Ренси.
— Ладно, товарищ, — весело ответил Кудряш. — Но я хочу снова вернуться сюда. Право, это шикарная ферма. И мне не нужно лучшего занятия, как гнаться за коровами с этой теплой компанией. Все они веселее веселого.
У усадебного дома в Сиболо они соскочили с лошадей. Ренси попросил Кудряша обождать у дверей жилой комнаты, а сам вошел в нее. Старик Киова Трюсделль читал за столом.
— С добрым утром, мистер Трюсделль, — сказал Ренси.
Старик быстро повернул к нему седую, как лунь, голову.
— Что такое? — начал он. — Почему ты меня называешь мистер…
Но, взглянув в лицо Ренси, он остановился, и рука, державшая газету, слегка задрожала.
— Мальчуган, — тихо сказал он, — откуда ты это узнал?
— Ничего, — сказал, улыбаясь, Ренси. — Я заставил Тиа Хуану мне все рассказать. Я это случайно узнал, но все это к лучшему.
— Ты был мне как родной сын, — сказал старик Киова с дрожью в голосе.
— Да, Тиа Хуана мне все рассказала, — сказал Ренси. — Она рассказала мне, как вы усыновили меня, когда я был от горшка два вершка, взяв меня от переселенцев, направлявшихся на запад. И она рассказала мне, как ваш мальчик — ваш родной сын пропал или был украден. Она Сказала мне, что это было в тот самый день, когда мексиканские работники, которые нанялись стричь овец, взбунтовались и ушли с ранчо.
— Наш мальчик исчез из дома, когда ему было два года, — сказал старик. — А вскоре после этого прибыл обоз с эмигрантами, и с ними был ребенок, который им был в тягость. Таким-то образом мы тебя и взяли. Я не хотел, чтобы ты когда-нибудь узнал об этом, Ренси. Мы никогда не слышали больше о нашем мальчике.
— Если я не ошибаюсь, то он здесь, — сказал Ренси, открыв дверь и позвав Кудряша.
Кудряш вошел.
Не могло быть никаких сомнений. У старика и у молодого человека были такие же волнистые волосы, тот же орлиный нос, тот же овал лица и те же выпуклые голубые глаза.
Старик Киова порывисто встал.
Кудряш с любопытством оглядывал комнату. Удивленное выражение появилось на его лице. Он указал пальцем на противоположную стену.
— Где тик-так? — спросил он странным голосом.
— Часы, — закричал громко Киова. — Здесь действительно всегда раньше стояли большие часы.
Он повернулся к Ренси, но Ренси не было в комнате.
В ста ярдах от дома Ваминос, его добрый конь, мчал его с быстротой скаковой лошади через пыль и колючий кустарник, на восток, к ранчо Лос-Ольмос.
Купидон порционно
Перевод под ред. М. Лорие
— Женские наклонности, — сказал Джефф Питерс, после того, как по этому вопросу высказано было уже несколько мнений, — направлены обыкновенно в сторону противоречий. Женщина хочет того, чего у вас нет. Чем меньше чего-нибудь есть, тем больше она этого хочет. Она любит хранить сувениры о событиях, которых вовсе не было в ее жизни. Односторонний взгляд на вещи несовместим с женским естеством.
— У меня есть несчастная черта, рожденная природой и развитая путешествиями, — продолжал Джефф, задумчиво поглядывая на печку между своими высоко задранными кверху ногами. — Я глубже смотрю на некоторые вещи, чем большинство людей. Я надышался парами бензина, ораторствуя перед уличной толпой почти во всех городах Соединенных Штатов. Я зачаровывал людей музыкой, красноречием, проворством рук и хитрыми комбинациями, в то же время продавая им ювелирные изделия, лекарства, мыло, средство для ращения волос и всякую другую дрянь. И во время моих путешествий я, для развлечения, а отчасти во искупление грехов, изучал женщин. Чтобы раскусить одну женщину, человеку нужна целая жизнь; но начатки знания о женском поле вообще он может приобрести, если посвятит этому, скажем, десять лет усердных и пристальных занятий. Очень много полезного по этой части я узнал, когда распространял на Западе бразильские брильянты и патентованные растопки, — это после моей поездки из Саванны, через хлопковый пояс, с дельбиевским невзрывающимся порошком для ламп. То было время первого расцвета Оклахомы. Гатри рос в центре этого штата, как кусок теста на дрожжах. Это был типичный городок, рожденный бумом: чтобы умыться, становись в очередь; если засидишься в ресторане за обедом дольше десяти минут, к твоему счету прибавляют за постой; если ночевал на полу в гостинице, утром тебе ставят в счет полный пансион.
По убеждениям моим и по природе я склонен везде разыскивать наилучшие места для кормежки. Я огляделся и нашел заведение, которое меня устраивало как нельзя лучше. Это был ресторан-палатка, только что открытый семьей, которая прибыла в город по следу бума. Они наскоро построили домик, в котором жили и готовили, и приткнули к нему палатку, где и помешался собственно ресторан. Палатка эта была разукрашена плакатами, рассчитанными на то, чтобы вырвать усталого пилигрима из греховных объятий пансионов и гостиниц для приезжающих. «Попробуйте наше домашнее печенье», «Горячие пирожки с кленовым сиропом, какие вы ели в детстве», «Наши жареные цыплята при жизни не кукарекали» — такова была эта литература, долженствовавшая способствовать пищеварению гостей. Я сказал себе, что надо будет бродячему сынку своей мамы пожевать чего-нибудь вечером в этом заведении. Так оно и случилось. И здесь-то я познакомился с Мэйми Дьюган.
Старик Дьюган — шесть футов индианского бездельника — проводил время лежа в качалке и вспоминая недород восемьдесят шестого года. Мамаша Дьюган готовила, а Мэйми подавала.
Как только я увидел Мэйми, я понял, что во всеобщей переписи допустили ошибку. В Соединенных Штатах была, конечно, только одна девушка! Подробно описать ее довольно трудно. Ростом она была примерно с ангела, и у нее были глаза, и этакая повадка. Если вы хотите знать, какая это была девушка, вы их можете найти целую цепочку, — она протянулась от Бруклинского моста на запад до самого здания суда в Каунсил-Блафс, штат Индиана. Они зарабатывают себе на жизнь, работая в магазинах, ресторанах, на фабриках и в конторах. Они происходят по прямой линии от Евы, и они-то и завоевали права женщины, а если вы вздумаете эти права оспаривать, то имеете шанс получить хорошую затрещину. Они хорошие товарищи, они честны и свободны, они нежны и дерзки и смотрят жизни прямо в глаза. Они встречались с мужчиной лицом к лицу и пришли к выводу, что существо это довольно жалкое. Они убедились, что описания мужчины, имеющиеся в романах для железнодорожного чтения и рисующие его сказочным принцем, не находят себе подтверждения в действительности.
Вот такой девушкой и была Мэйми. Она вся переливалась жизнью, весельем и бойкостью; с гостями за словом в карман не лазила; помереть можно было со смеху, как она им отвечала. Я не люблю производить раскопки в недрах личных симпатий. Я придерживаюсь теории, что противоречия и несуразности заболевания, известного под названием любви, — дело такое же частное и персональное, как зубная щетка. По-моему, биографии сердец должны находить себе место рядом с историческими романами из жизни печени только на журнальных страницах, отведенных для объявлений. Поэтому вы мне простите, если я не представлю вам полного прейскуранта тех чувств, которые я питал к Мэйми.
Скоро я обзавелся привычкой регулярно являться в палатку в нерегулярное время, когда там поменьше народа. Мэйми подходила ко мне, улыбаясь, в черном платьице и белом переднике, и говорила: «Алло, Джефф, почему не пришли в положенное время? Нарочно опаздываете, чтобы всех беспокоить? Жареные-цыплята-бифштекс-свиные-отбивные-яичница-с-ветчиной» — и так далее. Она называла меня Джефф, но из этого ровно ничего не следовало. Надо же ей было как-нибудь отличать нас друг от друга. А так было быстрее и удобнее. Я съедал обыкновенно два обеда и старался растянуть их, как на банкете в высшем обществе, где меняют тарелки и жен и перекидываются шуточками между глотками. Мэйми все это сносила. Не могла же она устраивать скандалы и упускать лишний доллар только потому, что он прибыл не по расписанию.
Через некоторое время еще один парень, — его звали Эд Коллиер, — возымел страсть к принятию пищи в неурочное время, и благодаря мне и ему между завтраком и обедом и обедом и ужином были перекинуты постоянные мосты. Палатка превратилась в цирк с тремя аренами, и у Мэйми совсем не оставалось времени, чтобы отдохнуть за кулисами. Этот Коллиер был напичкан разными намерениями и ухищрениями. Он работал по части бурения колодцев, или по страхованию, или по заявкам, или черт его знает — не помню уж по какой части. Он был довольно густо смазан хорошими манерами и в разговоре умел расположить к себе. Мы с Коллиером развели в палатке атмосферу ухаживания и соревнования. Мэйми держала себя на высоте беспристрастности и распределяла между нами свои любезности, словно сдавала карты в клубе: одну мне, одну Коллиеру и одну банку. И ни одной карты в рукаве.
Мы с Коллиером, конечно, познакомились и иногда даже проводили вместе время за стенами палатки. Без своих военных хитростей он производил впечатление славного малого, и его враждебность была забавного свойства.
— Я заметил, что вы любите засиживаться в банкетных залах после того, как гости все разошлись, — сказал я ему как-то, чтобы посмотреть, что он ответит.
— Да, — сказал Коллиер подумав. — Шум и толкотня раздражают мои чувствительные нервы.
— И мои тоже, — сказал я. — Славная девочка, а?
— Вот оно что, — сказал Коллиер и засмеялся. — Раз уж вы сказали это, я могу вам сообщить, что она не производит дурного впечатления на мой зрительный нерв.
— Мой взор она прямо-таки радует, — сказал я. — И я за ней ухаживаю. Сим ставлю вас в известность.
— Я буду столь же честен, — сказал Коллиер. — И если только в аптекарских магазинах здесь хватит пепсина, я вам задам такую гонку, что вы придете к финишу с несварением желудка.
Так началась наша скачка. Ресторан неустанно пополняет запасы. Мэйми нам прислуживает, веселая, милая и любезная, и мы идем голова в голову, а Купидон и повар работают в ресторане Дьюгана сверхурочно.
Как-то в сентябре я уговорил Мэйми выйти погулять со мной после ужина, когда она кончит уборку. Мы прошлись немножко и уселись на бревнах в конце города. Такой случай мог не скоро еще представиться, и я высказал все, что имел сказать. Что бразильские брильянты и патентованные растопки дают мне доход, который вполне может обеспечить благополучие двоих, что ни те ни другие не могут выдержать конкуренцию в блеске с глазами одной особы и что фамилию Дьюган необходимо переменить на Питерс, — а если нет, то потрудитесь объяснить почему.
Мэйми сначала ничего не ответила. Потом она вдруг как-то вся передернулась, и тут я услышал кое-что поучительное.
— Джефф, — сказала она, — мне очень жаль, что вы заговорили. Вы мне нравитесь, вы мне все нравитесь, но на свете нет человека, за которого бы я вышла замуж, и никогда не будет. Вы знаете, что такое в моих глазах мужчина? Это могила. Это саркофаг для погребения в нем бифштексов, свиных отбивных, печенки и яичницы с ветчиной. Вот что он такое, и больше ничего. Два года я вижу перед собой мужчин, которые едят, едят и едят, так что они превратились для меня в жвачных двуногих. Мужчина — это нечто сидящее за столом с ножом и вилкой в руках. Такими они запечатлелись у меня в сознании. Я пробовала побороть в себе это, но не могла. Я слышала, как девушки расхваливают своих женихов, но мне это непонятно. Мужчина, мясорубка и шкаф для провизии вызывают во мне одинаковые чувства. Я пошла как-то на утренник, посмотреть на актера, по которому все девушки сходили с ума. Я сидела и думала, какой он любит бифштекс — с кровью, средний или хорошо прожаренный и яйца — в мешочек или вкрутую? И больше ничего. Нет, Джефф. Я никогда не выйду замуж. Смотреть, как он приходит завтракать и ест, возвращается к обеду и ест, является, наконец, к ужину и ест, ест, ест…
— Но, Мэйми, — сказал я, — это обойдется. Вы слишком много имели с этим дела. Конечно, вы когда-нибудь выйдете замуж. Мужчины не всегда едят.
— Поскольку я их наблюдала — всегда. Нет, я вам скажу, что я хочу сделать. — Мэйми вдруг воодушевилась, и глаза ее заблестели.
— В Терри-Хот живет одна девушка, ее зовут Сюзи Фостер, она моя подруга. Она служит там в буфете на вокзале. Я работала там два года в ресторане. Сюзи мужчины еще больше опротивели, потому что мужчины, которые едят на вокзале, едят и давятся от спешки. Они пытаются флиртовать и жевать одновременно. Фу! У нас с Сюзи это уже решено. Мы копим деньги и, когда накопим достаточно, купим маленький домик и пять акров земли. Мы уже присмотрели участок. Будем жить вместе и разводить фиалки. И не советую никакому мужчине подходить со своим аппетитом ближе чем на милю к нашему ранчо.
— Ну, а разве девушки никогда… — начал я.
Но Мэйми решительно остановила меня.
— Нет, никогда. Они погрызут иногда что-нибудь, вот и все.
— Я думал, конфе…
— Ради бога, перемените тему, — сказала Мэйми.
Как я уже говорил, этот опыт доказал мне, что женское естество вечно стремится к миражам и иллюзиям. Возьмите Англию — ее создал бифштекс; Германию родили сосиски, дядя Сэм обязан своим могуществом пирогам и жареным цыплятам. Но молодые девицы не верят этому. Они считают, что все сделали Шекспир, Рубинштейн и легкая кавалерия Теодора Рузвельта.
Этакое положеньице хоть кого могло расстроить. О разрыве с Мэйми не могло быть и речи. А между тем при мысли, что придется отказаться от привычки есть, мне становилось грустно. Я приобрел эту привычку слишком давно. Двадцать семь лет я слепо несся навстречу катастрофе и поддавался вкрадчивым зовам ужасного чудовища — пищи. Меняться мне было поздно. Я был безнадежно жвачным двуногим. Можно было держать пари на салат из омаров против пончика, что моя жизнь будет из-за этого разбита.
Я продолжал столоваться в палатке Дьюгана, надеясь, что Мэйми смилостивится. Я верил в истинную любовь и думал, что если она так часто превозмогала отсутствие приличной еды, то сумеет авось превозмочь и наличие оной. Я продолжал предаваться моему фатальному пороку, но всякий раз, когда я в присутствии Мэйми засовывал себе в рот картофелину, я чувствовал, что, может быть, хороню мои сладчайшие надежды.
Коллиер, по-видимому, тоже открылся Мэйми и получил тот же ответ. По крайней мере, в один прекрасный день он заказывает себе чашку кофе и сухарик, сидит и грызет кончик сухаря, как барышня в гостиной, которая предварительно напичкалась на кухне ростбифом с капустой. Я клюнул на эту удочку и тоже заказал кофе и сухарь. Вот хитрецы-то нашлись, а? На следующий день мы сделали то же самое. Из кухни выходит старина Дьюган и несет наш роскошный заказ.
— Страдаете отсутствием аппетита? — спросил он отечески, но не без сарказма. — Я решил сменить Мэйми, пускай отдохнет. Столик нетрудный, его и с моим ревматизмом можно обслужить.
Так нам с Коллиером пришлось опять вернуться к тяжелой пище. Я заметил в это время, что у меня появился совершенно необыкновенный, разрушительный аппетит. Я так ел, что Мэйми должна была проникаться ненавистью ко мне, как только я переступал порог. Потом уже я узнал, что я стал жертвою первого гнусного и безбожного подвоха, который устроил мне Эд Коллиер. Мы с ним каждый день вместе выпивали в городе, стараясь утопить наш голод. Этот негодяй подкупил около десяти барменов, и они подливали мне в каждый стаканчик виски хорошую дозу анакондовской яблочной аппетитной горькой. Но последний подвох, который он мне устроил, было еще труднее забыть.
В один прекрасный день Коллиер не появился в палатке. Один общий знакомый сказал, что он утром уехал из города. Таким образом, моим единственным соперником осталась обеденная карточка. За несколько дней до своего исчезновения Коллиер подарил мне два галлона чудесного виски, которое ему будто бы прислал двоюродный брат из Кентукки. Я имею теперь основания думать, что это виски состояло почти исключительно из анакондовской яблочной аппетитной горькой. Я продолжал поглощать тонны пищи. В глазах Мэйми я по-прежнему был просто двуногим, более жвачным, чем когда-либо.
Приблизительно через неделю после того, как Коллиер испарился, в город прибыла какая-то выставка вроде паноптикума и расположилась в палатке около железной дороги. Я зашел как-то вечером к Мэйми, и мамаша Дьюган сказала мне, что Мэйми со своим младшим братом Томасом отправилась в паноптикум. Это повторилось на одной неделе три раза. В субботу вечером я поймал ее, когда она возвращалась оттуда, и уговорил присесть на минуточку на пороге. Я заметил, что она изменилась. Глаза у нее стали как-то нежнее и блестели. Вместо Мэйми Дьюган, обреченной на бегство от мужской прожорливости и на разведение фиалок, передо мной сидела Мэйми, более отвечающая плану, в котором она задумана была Богом, и чрезвычайно подходящая для того, чтобы греться в лучах бразильских брильянтов и патентованных растолок.
— Вы, по-видимому, очень увлечены этой доселе непревзойденной выставкой живых чудес и достопримечательностей? — спросил я.
— Все-таки развлечение, — говорит Мэйми.
— Вам придется искать развлечения от этого развлечения, если вы будете ходить туда каждый день.
— Не раздражайтесь, Джефф! — сказала она. — Это отвлекает мои мысли от кухни.
— Эти чудеса не едят?
— Не все. Некоторые из них восковые.
— Смотрите не прилипните, — сострил я без всякой задней мысли, просто каламбуря.
Мэйми покраснела. Я не знал, как это понять. Во мне вспыхнула надежда, что, может быть, я своим постоянством смягчил ужасное преступление мужчины, заключающееся в публичном введении в свой организм пищи. Мэйми сказала что-то о звездах, в почтительных и вежливых выражениях, а я нагородил чего-то о союзе сердец и о домашних очагах, согретых истинной любовью и патентованными растопками. Мэйми слушала меня без гримас, и я сказал себе: «Джефф, старина, ты ослабил заклятие, которое висит над едоками! Ты наступил каблуком на голову змеи, которая прячется в соуснике!»
В понедельник вечером я опять захожу к Мэйми, Мэйми с Томасом опять пошли на непревзойденную выставку чудес.
«Чтоб ее побрали сорок пять морских чертей, эту самую выставку! — сказал я себе. — Будь она проклята отныне и вовеки! Аминь! Завтра пойду туда сам и узнаю, в чем заключается ее гнусное очарование. Неужели человек, который сотворен, чтобы унаследовать землю, может лишиться своей милой сначала из-за ножа и вилки, а потом из-за паноптикума, куда и вход-то стоит всего десять центов?»
На следующий вечер, прежде чем отправиться в паноптикум, я захожу в палатку и узнаю, что Мэйми нет дома. На сей раз она не с Томасом, потому что Томас подстерегает меня на траве, перед палаткой, и делает мне предложение.
— Что вы мне дадите, Джефф, — говорит он, — если я вам что-то скажу?
— То, что это будет стоить, сынок.
— Мэйми втюрилась в чудо, — говорит Томас, — в чудо из паноптикума. Мне он не нравится. А ей нравится. Я подслушал, как они разговаривали. Я думал — может быть, вам будет интересно. Слушайте, Джефф, два доллара — это для вас не дорого? Там, в городе, продается одно ружье, и я хотел…
Я обшарил карманы и вылил Томасу в шляпу поток серебра. Известие, сообщенное мне Томасом, подействовало на меня так, словно в меня заколотили сваю, и на некоторое время мысли мои стали спотыкаться. Проливая мелкую монету и глупо улыбаясь, в то время как внутри меня разрывало на части, я сказал идиотски-шутливым тоном:
— Спасибо, Томас… спасибо… того… чудо, говоришь, Томас? Ну а в чем его особенности, этого урода, а, Томас?
— Вот он, — говорит Томас, вытаскивает из кармана программу на желтой бумаге и сует мне ее под нос. — Он чемпион мира — постник. Поэтому, наверно, Мэйми и врезалась в него. Он ничего не ест. Он будет голодать сорок девять дней. Сегодня шестой… Вот он.
Я посмотрел на строчку, на которой лежал палец Томаса: «Профессор Эдуардо Коллиери».
— А! — сказал я в восхищении. — Это не худо придумано, Эд Коллиер! Отдаю вам должное за изобретательность. Но девушки я вам не отдам, пока она еще не миссис Чудо!
Я поспешил к паноптикуму. Когда я подходил к нему с задней стороны, какой-то человек вынырнул, как змея, из-под палатки, встал на ноги и полез прямо на меня, как бешеный мустанг. Я схватил его за шиворот и исследовал при свете звезд. Это был профессор Эдуардо Коллиери, в человеческом одеянии, со злобой в одном глазу и нетерпением в другом.
— Алло, Достопримечательность! — говорю я. — Подожди минутку, дай на тебя полюбоваться. Ну что, хорошо быть чудом нашего века, или бимбомом с острова Борнео, или как там тебя величают в программе?
— Джефф Питерс, — говорит Коллиер слабым голосом. — Пусти меня, или я тебя тресну. Я самым невероятным образом спешу. Руки прочь!
— Легче, легче, Эди, — отвечаю я, крепко держа его за ворот. — Позволь старому другу насмотреться на тебя всласть. Ты затеял колоссальное жульничество, сын мой, но о мордобое толковать брось: на это ты не годишься. Максимум того, чем ты располагаешь, — это довольно много наглости и гениально пустой желудок.
Я не ошибался: он был слаб, как вегетарианская кошка.
— Джефф, — сказал он, — я согласен был бы спорить с тобой на эту тему неограниченное количество раундов, если бы у меня было полчаса на тренировку и плитка бифштекса в два квадратных фута — для тренировки. Черт бы побрал того, кто изобрел искусство голодать! Пусть его на том свете прикуют навеки в двух шагах от бездонного колодца, полного горячих котлет. Я бросаю борьбу, Джефф. Я дезертирую к неприятелю. Ты найдешь мисс Дьюган в палатке: она там созерцает живую мумию и ученую свинью. Она чудная девушка, Джефф. Я бы победил в нашей игре, если бы мог выдержать беспищевое состояние еще некоторое время. Ты должен признать, что мой ход с голодовкой был задуман со всеми шансами на успех. Я так и рассчитывал. Но слушай, Джефф, говорят — любовь двигает горами. Поверь мне, это ложный слух… Не любовь, а звонок к обеду заставляет содрогаться горы. Я люблю Мэйми Дьюган. Я прожил шесть дней без пищи, чтобы потрафить ей. За это время я только один раз проглотил кусок съестного; это когда я двинул татуированного человека его же палицей и вырвал у него сэндвич, который он начал есть. Хозяин оштрафовал меня на все мое жалованье. Но я пошел сюда не ради жалованья, а ради этой девушки. Я бы отдал за нее жизнь, но за говяжье рагу я отдам мою бессмертную душу. Голод — ужасная вещь, Джефф. И любовь, и дела, и семья, и религия, и искусство, и патриотизм — пустые тени слов, когда человек голодает.
Так говорил мне Эд Коллиер патетическим тоном. Диагноз установить было легко: требования его сердца и требования желудка вступили в драку, и победило интендантство. Эд Коллиер мне, в сущности, всегда нравился. Я поискал у себя внутри какого-нибудь утешительного слова, но не нашел ничего подходящего.
— Теперь сделай мне удовольствие, — сказал Эд, — отпусти меня. Судьба крепко меня ударила, но я ударю сейчас по жратве еще крепче. Я очищу все рестораны в городе. Я зароюсь до пояса в филе и буду купаться в яичнице с ветчиной. Это ужасно, Джефф Питерс, когда мужчина доходит до такого: отказывается от девушки ради еды. Это хуже, чем с этим, как его? Исавом, который спустил свое авторское право за куропатку. Но голод — жестокая штука. Прости меня, Джефф, но я чую, что где-то вдалеке жарится ветчина, и мои ноги молят меня погнать их в этом направлении.
— Приятного аппетита, Эд Коллиер, — сказал я, — и не сердись на меня. Я сам создан незаурядным едоком и сочувствую твоему горю.
В эту минуту до нас вдруг донесся на крыльях ветерка сильный запах жареной ветчины. Чемпион-постник фыркнул и галопом поскакал в темноту к кормушке.
Жаль, что этого не видели культурные господа, которые вечно рекламируют смягчающее влияние любви и романтики! Вот вам Эд Коллиер, тонкий человек, полный всяких ухищрений и выдумок. И он бросил девушку, владычицу своего сердца, и перекочевал на смежную территорию желудка в погоне за гнусной жратвой. Это была пощечина поэтам, издевка над самым прибыльным сюжетом беллетристики. Пустой желудок — вернейшее противоядие от переполненного сердца.
Мне было, разумеется, чрезвычайно интересно узнать, насколько Мэйми ослеплена Коллиером и его военными хитростями. Я вошел внутрь палатки, в которой помещался непревзойденный паноптикум, и нашел ее там. Она как будто удивилась, но не выразила смущения.
— Элегантный вечерок сегодня на улице, — сказал я. — Такая приятная прохлада, и звезды все выстроились в первоклассном порядке, где им полагается быть. Не хотите ли вы плюнуть на эти побочные продукты животного царства и пройтись погулять с обыкновенным человеком, чье имя еще никогда не фигурировало на программе?
Мэйми робко покосилась в сторону, и я понял, что это значит.
— О, — сказал я. — Мне неприятно говорить вам это, но достопримечательность, которая питается одним воздухом, удрала. Он только что выполз из палатки с черного хода. Сейчас он уже объединился в одно целое с половиною всего съестного в городе.
— Вы имеете в виду Эда Коллиера? — спросила Мэйми.
— Именно, — ответил я. — И самое печальное то, что он опять ступил на путь преступления. Я встретил его за палаткой, и он объявил мне о своем намерении уничтожить мировые запасы пищи. Это невыразимо печальное явление, когда твой кумир сходит с пьедестала, чтобы превратиться в саранчу.
Мэйми посмотрела мне прямо в глаза и не отводила их до тех пор, пока не откупорила всех моих мыслей.
— Джефф, — сказала она, — это не похоже на вас — говорить такие вещи. Не смейте выставлять Эда Коллиера в смешном виде. Человек может делать смешные вещи, но от этого он не становится смешным в глазах девушки, ради которой он их делает. Такие люди, как Эд, встречаются редко. Он перестал есть исключительно в угоду мне. Я была бы жестокой и неблагодарной девушкой, если бы после этого плохо к нему относилась. Вот вы, разве вы способны на такую жертву?
— Я знаю, — сказал я, увидев, к чему она клонит, — я осужден. Я ничего не могу поделать. Клеймо едока горит у меня на лбу. Миссис Ева предопределила это, когда вступила в сделку со змием. Я попал из огня в полымя. Очевидно, я чемпион мира — едок.
Я говорил со смирением, и Мэйми немного смягчилась.
— У меня с Эдом Коллиером очень хорошие отношения, — сказала она, — так же, как и с вами. Я дала ему такой же ответ, как и вам: брак — это не для меня. Я любила проводить время с Эдом и болтать с ним. Мне было так приятно думать, что вот есть человек, который никогда не употребляет ножа и вилки и бросил их ради меня.
— А вы не были влюблены в него? — спросил я совершенно неуместно. — У вас не было уговора, что вы станете миссис Достопримечательность?
Это случается со всеми. Все мы иногда выскакиваем за линию благоразумного разговора. Мэйми надела на себя прохладительную улыбочку, в которой было столько же сахара, сколько и льда, и сказала чересчур любезным тоном:
— У вас нет никакого права задавать мне такие вопросы, мистер Питерс. Сначала выдержите сорокадевятидневную голодовку, чтобы приобрести это право, а потом я вам, может быть, отвечу.
Таким образом, даже когда Коллиер был устранен с моего пути своим собственным аппетитом, мои личные перспективы в отношении Мэйми не улучшились. А затем и дела в Гатри стали сходить на нет.
Я пробыл там слишком долго. Бразильские брильянты, которые я продал, начали понемногу снашиваться, а растопки упорно отказывались загораться в сырую погоду. В моей работе всегда наступает момент, когда звезда успеха говорит мне: «Переезжай в соседний город». Я путешествовал в то время в фургоне, чтобы не пропускать маленьких городков, и вот несколько дней спустя я запряг лошадей и отправился к Мэйми попрощаться. Я еще не вышел из игры. Я собирался проехать в Оклахома-Сити и обработать его в течение недели или двух. А потом вернуться и возобновить свои атаки на Мэйми.
И можете себе представить, — прихожу я к Дьюганам, а там Мэйми, прямо-таки очаровательная, в синем дорожном платье, и у двери стоит ее сундучок. Оказывается, что ее подруга Лотти Белл, которая служит машинисткой в Терри-Хот, в следующий четверг выходит замуж и Мэйми уезжает на неделю, чтоб стать соучастницей этой церемонии. Мэйми дожидается товарного фургона, который должен довезти ее до Оклахомы. Я обливаю товарный фургон презрением и грязью и предлагаю свои услуги по доставке товара. Мамаша Дьюган не видит оснований к отказу, — ведь за проезд в товарном фургоне надо платить, — и через полчаса мы выезжаем с Мэйми в моем легком рессорном экипаже с белым полотняным верхом и берем направление на юг.
Утро заслуживало всяческих похвал. Дул легкий ветерок, пахло цветами и зеленью, кролики забавы ради скакали, задрав хвостики, через дорогу. Моя пара кентуккийских гнедых так лупила к горизонту, что он начал рябить в глазах, и временами хотелось увернуться от него, как от веревки, натянутой для просушки белья. Мэйми была в отличном настроении и болтала, как ребенок, — о старом их доме, и о своих школьных проказах, и о том, что она любит, и об этих противных девицах Джонсон, что жили напротив, на старой родине, в Индиане. Ни слова не было сказано ни об Эде Коллиере, ни о съестном и тому подобных неприятных материях.
Около полудня Мэйми обнаруживает, что корзинка с завтраком, которую она хотела взять с собой, осталась дома. Я и сам был не прочь закусить, но Мэйми не выказала никакого неудовольствия по поводу того, что ей нечего есть, и я промолчал. Это было больное место, и я избегал в разговоре касаться какого бы то ни было фуража в каком бы то ни было виде.
Я хочу пролить некоторый свет на то, при каких обстоятельствах я сбился с дороги. Дорога была неясная и сильно заросла травой, и рядом со мной сидела Мэйми, конфисковавшая все мое внимание и весь мой интеллект. Годятся эти извинения или не годятся, это как вы посмотрите. Факт тот, что с дороги я сбился, и в сумерках, когда мы должны были быть уже в Оклахоме, мы путались на границе чего-то с чем-то, в высохшем русле какой-то не открытой еще реки, а дождь хлестал толстыми прутьями. В стороне, среди болота, мы увидели бревенчатый домик, стоявший на твердом бугре. Крутом него росла трава, чапарраль и редкие деревья. Это был меланхолического вида домишко, вызывавший в душе сострадание. По моим соображениям, мы должны были укрыться в нем на ночь. Я объяснил это Мэйми, и она предоставила решить этот вопрос мне. Она не стала нервничать и не корчила из себя жертвы, как сделало бы на ее месте большинство женщин, а просто сказала: «Хорошо». Она знала, что вышло это не нарочно.
Дом оказался необитаемым. В нем были две пустых комнаты. Во дворе стоял небольшой сарай, в котором в былое время держали скот. На чердаке над ним оставалось порядочно прошлогоднего сена. Я завел лошадей в сарай и дал им немного сена. Они посмотрели на меня грустными глазами, ожидая, очевидно, извинений. Остальное сено я сволок охапками в дом, чтобы там устроиться. Я внес также в дом бразильские брильянты и растопки, ибо ни те ни другие не гарантированы от разрушительного действия воды.
Мы с Мэйми уселись на фургонных подушках на полу, и я зажег в камине кучу растолок, потому что ночь была холодная. Если только я могу судить, вся эта история девушку забавляла. Это было для нее что-то новое, новая позиция, с которой она могла смотреть на жизнь. Она смеялась и болтала, а растопки горели куда менее ярким светом, чем ее глаза. У меня была с собой пачка сигар, и, поскольку дело касалось меня, я чувствовал себя как Адам до грехопадения. Мы были в добром старом саду Эдема. Где-то неподалеку в темноте протекала под дождем река Сион, и ангел с огненным мечом еще не вывесил дощечку «По траве ходить воспрещается». Я открыл гросс или два бразильских брильянтов и заставил Мэйми надеть их — кольца, брошки, ожерелья, серьги, браслеты, пояски и медальоны. Она искрилась и сверкала, как принцесса-миллионерша, пока у нее не выступили на щеках красные пятна и она стала чуть не плача требовать зеркала.
Когда наступила ночь, я устроил для Мэйми на полу отличную постель — сено, мой плащ и одеяла из фургона — и уговорил ее лечь. Сам я сидел в другой комнате, курил, слушал шум дождя и думал о том, сколько треволнений выпадает на долю человека за семьдесят примерно лет, непосредственно предшествующих его погребению.
Я, должно быть, задремал немного под утро, потому что глаза мои были закрыты, а когда я открыл их, было светло и передо мной стояла Мэйми, причесанная, чистенькая, в полном порядке, и глаза ее сверкали радостью жизни.
— Алло, Джефф, — воскликнула она. — И проголодалась же я! Я съела бы, кажется…
Я посмотрел на нее пристально. Улыбка сползла с ее лица, и она бросила на меня взгляд, полный холодного подозрения. Тогда я засмеялся и лег на пол, чтобы было удобнее. Мне было ужасно весело. По натуре и по наследственности я страшный хохотун, но тут я дошел до предела. Когда я высмеялся до конца, Мэйми сидела, повернувшись ко мне спиной и вся заряженная достоинством.
— Не сердитесь, Мэйми, — сказал я. — Я никак не мог удержаться. Вы так смешно причесались. Если бы вы только могли видеть…
— Не рассказывайте мне басни, сэр, — сказала Мэйми холодно и внушительно. — Мои волосы в полном порядке. Я знаю, над чем вы смеялись. Посмотрите, Джефф, — прибавила она, глядя сквозь щель между бревнами на улицу.
Я открыл маленькое деревянное окошко и выглянул. Все русло реки было затоплено, и бугор, на котором стоял домик, превратился в остров, окруженный бушующим потоком желтой воды ярдов в сто шириною. А дождь все лил. Нам оставалось только сидеть здесь и ждать, когда голубь принесет нам оливковую ветвь. Я вынужден признаться, что разговоры и развлечения в этот день отличались некоторой вялостью. Я сознавал, что Мэйми опять усвоила себе слишком односторонний взгляд на вещи, но не в моих силах было изменить это. Сам я был пропитан желанием поесть. Меня посещали котлетные галлюцинации и ветчинные видения, и я все время говорил себе: «Ну, что ты теперь скушаешь, Джефф? Что ты закажешь, старина, когда придет официант?» Я выбирал из меню самые любимые блюда и представлял себе, как их ставят передо мною на стол. Вероятно, так бывает со всеми очень голодными людьми. Они не могут сосредоточить свои мысли ни на чем, кроме еды. Выходит, что самое главное — это вовсе не бессмертие души и не международный мир, а маленький столик с кривоногим судком, фальсифицированным вустерским соусом и салфеткой, прикрывающей кофейные пятна на скатерти.
Я сидел так, пережевывая, увы, только свои мысли и горячо споря сам с собой, какой я буду есть бифштекс — с шампиньонами или по-креольски. Мэйми сидела напротив, задумчивая, склонив голову на руку. «Картошку пусть изжарят по-деревенски, — говорил я сам себе, — а рулет пусть жарится на сковородке. И на ту же сковородку выпустите девять яиц». Я тщательно обыскал свои карманы, не найдется ли там случайно земляной орех или несколько зерен кукурузы.
Наступил второй вечер, а река все поднималась и дождь все лил. Я посмотрел на Мэйми и прочел на ее лице тоску, которая появляется на физиономии девушки, когда она проходит мимо будки с мороженым. Я знал, что бедняжка голодна, может быть, в первый раз в жизни. У нее был тот озабоченный взгляд, который бывает у женщины, когда она опоздает на обед или чувствует, что у нее сзади расстегнулась юбка.
Было что-то вроде одиннадцати часов. Мы сидели в нашей потерпевшей крушение каюте, молчаливые и угрюмые. Я откидывал мои мозги от съестных тем, но они шлепались обратно на то же место, прежде чем я успевал укрепить их в другой позиции. Я думал обо всех вкусных вещах, о которых когда-либо слышал. Я углубился в мои детские годы и с пристрастием и почтением вспоминал горячий бисквит, смоченный в патоке, и ветчину под соусом. Потом я поехал вдоль годов, останавливаясь на свежих и моченых яблоках, оладьях и кленовом сиропе, на маисовой каше, на жаренных по-виргински цыплятах, на вареной кукурузе, свиных котлетах и на пирогах с бататами, и кончил брунсвикским рагу, которое есть высшая точка всех вкусных вещей, потому что заключает в себе все вкусные вещи.
Говорят, перед глазами утопающего проходит вся его жизнь. Может быть. Но когда человек голодает, перед ним встают призраки всех съеденных им в течение жизни блюд. И он изобретает новые блюда, которые создали бы карьеру повару. Если бы кто-нибудь потрудился собрать предсмертные слова людей, умерших от голода, он, вероятно, обнаружил бы в них мало чувства, но зато достаточно материала для поваренной книги, которая разошлась бы миллионным тиражом.
По всей вероятности, эти кулинарные размышления совсем усыпили мой мозг. Без всякого на то намерения я вдруг обратился вслух к воображаемому официанту:
— Нарежьте потолще и прожарьте чуть-чуть, а потом залейте яйцами — шесть штук, и с гренками.
Мэйми быстро повернула голову. Глаза ее сверкали, и она улыбнулась.
— Мне среднеподжаренный, — затараторила она, — и с картошкой и три яйца. Ах, Джефф, вот было бы замечательно, правда? И еще я взяла бы цыпленка с рисом, крем с мороженым и…
— Легче! — перебил я ее. — А где пирог с куриной печенкой, и почки сотэ на крутонах, и жареный молодой барашек, и…
— О, — перебила меня Мэйми, вся дрожа, — с мятным соусом… И салат с индейкой, и маслины, и тарталетки с клубникой, и…
— Ну, ну, давайте дальше, — говорю я. — Не забудьте жареную тыкву, и сдобные маисовые булочки, и яблочные пончики под соусом, и круглый пирог с ежевикой…
Да, в течение десяти минут мы поддерживали этот ресторанный диалог. Мы катались взад и вперед по магистрали и по всем подъездным путям съестных тем, и Мэйми заводила, потому что она была очень образованна насчет всяческой съестной номенклатуры, а блюда, которые она называла, все усиливали мое тяготение к столу. Чувствовалось, что Мэйми будет впредь на дружеской ноге с продуктами питания и что она смотрит на предосудительную способность поглощать пищу с меньшим презрением, чем прежде.
Утром мы увидели, что вода спала. Я запряг лошадей, и мы двинулись в путь, шлепая по грязи, пока не наткнулись на потерянную нами дорогу. Мы ошиблись всего на несколько миль, и через два часа уже были в Оклахоме. Первое, что мы увидели в городе, была большая вывеска ресторана, и мы бегом бросились туда. Я сижу с Мэйми за столом, между нами ножи, вилки, тарелки, а на лице у нее не презрение, а улыбка — голодная и милая.
Ресторан был новый и хорошо поставленный. Я процитировал официанту так много строк из карточки, что он оглянулся на мой фургон, недоумевая, сколько же еще человек вылезут оттуда.
Так мы и сидели, а потом нам стали подавать. Это был банкет на двенадцать персон, но мы и чувствовали себя, как двенадцать персон. Я посмотрел через стол на Мэйми и улыбнулся, потому что вспомнил кое-что. Мэйми смотрела на стол, как мальчик смотрит на свои первые часы с ключиком. Потом она посмотрела мне прямо в лицо, и две крупных слезы показались у нее на глазах. Официант пошел на кухню за пополнением.
— Джефф, — говорит она нежно, — я была глупой девочкой. Я неправильно смотрела на вещи. Я никогда раньше этого не испытывала. Мужчины чувствуют такой голод каждый день, правда? Они большие и сильные, и они делают всю тяжелую работу, и они едят вовсе не для того, чтобы дразнить глупых девушек-официанток, правда? Вы раз сказали… то есть… вы спросили меня… вы хотели… Вот что, Джефф, если вы еще хотите… я буду рада… я хотела бы, чтобы вы всегда сидели напротив меня за столом. Теперь дайте мне еще что-нибудь поесть, и скорее, пожалуйста.
— Как я вам и докладывал, — закончил Джефф Питерс, — женщине нужно время от времени менять свою точку зрения. Им надоедает один и тот же вид — тот же обеденный стол, умывальник и швейная машина. Дайте им хоть какое-то разнообразие — немножко путешествий, немножко отдыха, немножко дурачества вперемежку с трагедиями домашнего хозяйства, немножко ласки после семейной сцены, немножко волнения и тормошни — и, уверяю вас, обе стороны останутся в выигрыше.
Как истый кабальеро
Перевод И. Гуровой
Козленок Франсиско убил шесть человек в более или менее честных поединках, двенадцать (преимущественно мексиканцев) хладнокровно пристрелил без соблюдения каких-либо формальностей, а ранил столько, что из скромности их даже не подсчитывал. Все это покорило девичье сердце.
Козленку было двадцать пять лет, хотя по виду вы не дали бы ему и двадцати, и дотошное страховое общество, несомненно, пришло бы к выводу, что скончаться ему предстоит году на двадцать шестом — двадцать седьмом. Обитал он между рекой Фрио и Рио-Гранде и более точным адресом не располагал. Он убивал из любви к искусству, и потому что был вспыльчив, и чтобы избежать ареста, и просто забавы ради — короче говоря, в причинах у него недостатка не случалось. На свободе же он оставался потому, что всегда успевал выстрелить на пять шестых секунды раньше любого шерифа или иного блюстителя закона, и еще потому, что его караковый жеребчик знал все тропки в мескитовых зарослях и чащах опунции от Сан-Антонио до Матамороса.
Тонья Перес — девушка, любившая Козленка Франсиско, — была наполовину Кармен, а наполовину Мадонна, в остальном же (да-да, если женщина наполовину Кармен, а наполовину Мадонна, этим обычно исчерпывается далеко не все), в остальном же, скажем так, она была колибри. Жила она в крытой камышом хижине неподалеку от маленького мексиканского поселка на реке Фрио у Волчьего Брода. С ней там жил не то отец, не то дед, прямой потомок ацтеков, старик лет эдак под тысячу, который пас стадо из сотни коз, пил мескаль и круглые сутки пребывал в пьяной одури. Сразу же за хижиной начинался дремучий лес гигантских опунций — шипастых чудовищ, достигавших в высоту двадцати футов. Через этот-то колючий лабиринт и привозил своего хозяина караковый жеребчик на свидание с его девушкой. И однажды, повиснув, словно ящерица, на жерди под островерхой камышовой крышей, Козленок слушал, как Тонья, девушка с лицом Мадонны, красотой Кармен и душой колибри, на обворожительной смеси испанского и английского убеждала шерифа и его помощников, что и слыхом не слыхала о своем возлюбленном.
В один прекрасный день генерал-адъютант штата Техас, по должности своей также и начальник конных стрелков, написал капитану Дювалю, чья рота квартировала в Ларедо, весьма саркастическое письмо касательно безмятежного существования, которое ведут убийцы и бандиты на территории, подведомственной указанному капитану.
Лицо капитана обрело под загаром оттенок кирпичной пыли, и, добавив к письму несколько замечаний от себя, он препроводил его через посредство конного стрелка Билла Адамсона лейтенанту Сэндриджу в его лагерь у водопоя на берегу реки Нуэсес, куда тот был откомандирован с отрядом из пяти человек для поддержания закона и порядка.
Лейтенант Сэндридж, по лицу которого взамен обычного здорового румянца разлился прелестный couleur de rose, засунул письмо в карман и отгрыз кончик золотистого уса.
Наутро он оседлал коня и, оставив своих солдат в лагере, сам отправился за двадцать миль к реке Фрио, в мексиканский поселок у Волчьего Брода.
Ростом в шесть футов два дюйма, белокурый, как викинг, тихий, как баптист, опасный, как пулемет, Сэндридж заходил в одну хижину за другой, терпеливо расспрашивая о Козленке Франсиско.
Но представителей закона мексиканцы страшились куда меньше, чем беспощадной и неотвратимой мести одинокого всадника, которого разыскивал лейтенант конных стрелков. Козленок нередко развлекался, стреляя в мексиканцев, «чтоб поглядеть, как они дрыгают ногами»; и раз уж он обрекал их на предсмертные антраша лишь потехи ради, то каким же невыразимо ужасным будет воздаяние, если его прогневать? А потому они все как один разводили руками, пожимали плечами, бормотали «quien sabe» и всячески отрицали какое бы то ни было знакомство с Козленком Франсиско.
Однако в поселке держал лавочку некий Финк — не человек, а смесь самых разных национальностей, языков, интересов и замыслов.
— Да чего расспрашивать мексикашек! — сказал он Сэндриджу. — Они ж его боятся. Этот hombre, которого они называют Козленок — его фамилия Гудолл, верно? — раза два заходил ко мне в лавку. И думается, вам надо бы поискать его в… Нет, мне, пожалуй, лучше в это дело не встревать. Я теперь вытаскиваю револьвер на две секунды медленнее, чем бывало, а при такой разнице призадумаешься. Но тут есть одна девочка-полукровка, и этот ваш Козленок к ней заглядывает. Она живет в сотне ярдов дальше по реке, там, где начинаются заросли. Так, может, она… Да нет, от нее вы навряд ли чего-нибудь добьетесь, а вот за ее лачугой понаблюдать стоит.
Сэндридж поехал к жилищу Переса. Солнце заходило, и на крытой камышом крыше лежала широкая тень колючей кактусовой чащи. Козы были уже заперты в загоне из жердей, и по его верху, пережевывая листья чапарраля, бродило несколько козлят. Неподалеку на траве в обычном пьяном забытьи лежал, завернувшись в одеяло, старик мексиканец и, быть может, грезил о тех давних вечерах, когда они с Пизарро сдвигали кубки и пили за удачу, поджидающую их в Новом Свете, — такой глубокой старостью веяло от его морщинистого лица. А на пороге хижины стояла Тонья. А лейтенант Сэндридж сидел, застыв в седле, и смотрел на нее завороженным взглядом, точно гагара на моряка.
Козленок Франсиско был тщеславен, как все выдающиеся убийцы, которым сопутствует успех, и, несомненно, его самолюбие было бы сильно уязвлено, узнай он, что стоило двум людям, чьи мысли он только что занимал, всего лишь обменяться взглядами, и они сразу же забыли о самом его существовании — пусть даже на время.
Тонье еще не приходилось видеть подобных мужчин… Он, казалось, был сотворен из солнечного сияния, багряной ткани и ясного неба. Его улыбка озарила сумеречную тень чащи, словно вновь взошло солнце. Все знакомые ей мужчины были невысоки ростом и смуглы. Даже Козленок при всей своей славе был тщедушен и одного с ней роста, а его черные прямые волосы еще больше подчеркивали холодную мраморность лица, способного остудить полуденный жар.
Ну а Тонья… Язык слишком беден для ее описания, но возместите его нищету богатством своего воображения. Сходство с Мадонной ей придавали разделенные на прямой пробор, туго стянутые на затылке иссиня-черные волосы и огромные, полные латинской грусти глаза, а во всех ее движениях сквозили скрытый огонь и жажда чаровать, которые она унаследовала от гитан Басконии. То же, что было в ней от колибри, то, что обитало в ее сердце, оставалось для вас тайной, если только алая юбка и синяя кофта не подсказывали вам символический образ этой шаловливой пичужки.
Новоявленный солнечный бог попросил напиться. Тонья налила ему воды из глиняного кувшина, висевшего под жердяным навесом. И Сэндридж поспешил спрыгнуть с коня, чтобы избавить ее от лишних хлопот.
Я не люблю подглядывать и не претендую на умение проникать в глубь человеческих сердец, однако по праву летописца я утверждаю, что не прошло и четверти часа, как Сэндридж уже учил Тонью плести сыромятный ремень из шести полос, а она рассказывала ему про английскую книжечку, которую ей подарил странствующий падре, и про хроменького chivo, которого она выкармливает из бутылочки, — без них она совсем, совсем загрустила бы.
Из чего как будто следует, что бастионы Козленка нуждались в ремонте и что сарказмы генерал-адъютанта пали на бесплодную почву.
Вернувшись в лагерь у водопоя, лейтенант Сэндридж торжественно объявил о своем намерении либо уложить Козленка Франсиско в черноземную почву долины Фрио, либо представить его пред лицо судьи и присяжных. Все это звучало очень по-деловому. И с этих пор он дважды в неделю отправлялся верхом к Волчьему Броду, чтобы вести тоненькие, с легким лимонным отливом пальчики Тоньи по хитросплетениям медленно удлиняющегося ремня. Научиться вязке из шести полос не так-то просто, но учить этому очень легко.
Лейтенант знал, что может в любую минуту повстречаться здесь с Козленком. Он держал свое оружие наготове и то и дело косился на чашу опунций за хижиной. Так он рассчитывал одним камнем сразить коршуна и колибри.
Пока солнечновласый орнитолог вел эти исследования, Козленок Франсиско также занимался своим профессиональным делом. Он хмуро учинил стрельбу в питейном заведении крохотного скотоводческого поселка на Кинтана-Крик, убил наповал местного шерифа (аккуратно всадив пулю в самый центр его бляхи) и угрюмо ускакал, недовольный собой. Какое удовлетворение может ощутить истинный художник, сразив пожилого человека со старомодным «бульдогом» тридцать восьмого калибра?
И вот на пути от Кинтана-Крик Козленок внезапно впал в тоску, которая охватывает всех мужчин, когда попирание закона перестает дарить им прежнее острое наслаждение. Он жаждал услышать от любимой женщины, что она принадлежит ему, несмотря ни на что. Ему хотелось, чтобы она назвала его кровожадность мужеством, а его жестокость — рыцарственностью. Ему хотелось, чтобы Тонья напоила его водой из глиняного кувшина под жердяным навесом и рассказала, усердно ли chivo сосет из бутылочки.
Козленок повернул каракового жеребчика к чаще опунций, которая протянулась на десять миль по долине Хондо до Волчьего Брода на Фрио. Караковый жеребчик испустил радостное ржание, ибо чувством направления и местности мог бы потягаться с лошадью, влекущей конку, и прекрасно знал, что вскоре будет щипать густую траву, нисколько не стесненный сорокафутовым ремнем, как бывало всегда, когда Улисс преклонял голову в крытой камышом хижине Цирцеи.
Жутко и одиноко путешественнику в глухих дебрях Амазонки, но еще более жутко и одиноко всаднику в кактусовых зарослях Техаса. Повсюду в прихотливом и унылом разнообразии, точно неведомые чудища, изгибаются стволы кактусов, их мясистые усаженные шипами отростки загораживают путь. Эти дьявольские растения, которые словно не нуждаются ни в почве, ни в дожде, дразнят истомленного жаждой путника своей тусклой, но сочной зеленью. Их бесформенные нагромождения вдруг расступаются, и всадника манит открытая дорога, но стоит ей довериться, как он оказывается «в мешке» — перед непроницаемой, ощетинившейся иглами стеной — и вынужден кое-как выбираться оттуда, теряя последнее представление о том, в какой стороне север, а в какой юг.
Того, кто заблудится в чаще опунций, почти наверное ожидает смерть распятого разбойника — колючки гвоздями впиваются в тело, а меркнущий взор не видит вокруг ничего, кроме образов ада.
Но Козленку это не угрожало. Караковый жеребчик уверенно кружил, петлял, выписывал немыслимые узоры, и с каждым поворотом и зигзагом расстояние, отделявшее их от Волчьего Брода, уменьшалось.
А Козленок тем временем пел. В его репертуаре была только одна песня, и он пел только ее, так же, как жил только по одному правилу и любил только одну девушку. Он мыслил однозначно и придерживался общепринятых понятий. Его голосу не позавидовал бы и осипший койот, но когда ему приходила охота спеть свою песню, он ее пел. Это была одна из тех песен, которые принято петь на привалах и в седле, и начиналась она примерно следующими словами:
Эй, не приставай к моей милашке,
А не то узнаешь, что к чему…
Ну, и так далее. Караковый жеребчик давно утратил к ней восприимчивость и пропускал ее мимо ушей.
Но рано или поздно даже самый скверный певец с собственного согласия перестает вносить свою лепту в мировой шум, и когда до хижины Тоньи оставалось мили полторы, Козленок, наконец, скрепя сердце умолк — не потому, что производимые им звуки перестали чаровать его слух, но потому лишь, что утомились его голосовые связки.
Караковый жеребчик продолжал вытанцовывать сложные фигуры среди опунций, словно на цирковой арене, и вскоре по некоторым приметам его хозяин убедился, что до Волчьего Брода уже недалеко. Чаща начала редеть, и он увидел за кактусами камышовую крышу хижины и каменное дерево над обрывом. Еще через несколько шагов Козленок остановил коня и внимательно всмотрелся в просветы между колючими стволами. Потом спешился, бросил поводья и пошел дальше пешком, пригнувшись и ступая бесшумно, как индеец. Караковый жеребчик, отлично зная, что от него требуется, стоял как вкопанный.
Козленок неслышно подкрался к самой опушке и продолжал вести наблюдение из-за двух тесно растущих опунций.
В десяти шагах от этого укрытия его Тонья, сидя в тени хижины, безмятежно плела сыромятный ремень. Это ей еще можно было бы простить — ведь женщины, как известно, находят порой и менее безобидные занятия. Но если уж договаривать до конца, необходимо будет прибавить, что головка ее удобно прислонялась к широкой груди желто-красного великана и что его рука обвивала ее талию, направляя движения гибких пальчиков, которые никак не могли выучиться хитрой вязке из шести полос.
Сэндридж быстро оглянулся на темную стену кактусов, откуда донесся слабый пискливый звук, в котором ему почудилось что-то знакомое. Так может скрипнуть кобура, когда человек внезапно хватается за рукоятку шестизарядного револьвера. Но звук не повторился, а пальчики Тоньи требовали неусыпного внимания.
И в эту минуту, когда на них лежала тень смерти, они заговорили о своей любви. В тишине безмятежного июльского дня каждое их слово отчетливо доносилось до ушей Козленка.
— Так помни, — настаивала Тонья, — ты не должен больше приезжать, пока я не пришлю за тобой. Он скоро приедет сюда. Один вакеро говорил сегодня в tienda, что видел его на Гваделупе три дня назад. Когда он так близко, он всегда приезжает. А если он приедет и увидит тебя здесь, он тебя убьет. Так что ради меня ты не должен больше приезжать, пока я не пришлю тебе весточку.
— Ну хорошо, — сказал лейтенант. — И что тогда?
— А тогда, — ответила девушка, — ты приведешь сюда своих солдат и убьешь его. Не то он убьет тебя.
— Да, он не из тех, кто сдается, — согласился Сэндридж. — У того, кто хочет сладить с сеньором Козленком, выбор невелик: убить или быть убитым.
— Надо, чтобы он умер, — сказала девушка. — Иначе ни тебе, ни мне не знать в жизни покоя. Он убил много людей. Так пусть и его убьют. Приведи своих солдат, чтобы он не мог спастись.
— А ведь раньше он тебе нравился, — сказал Сэндридж.
Тонья бросила ремень, повернулась и обняла плечи лейтенанта бледно-лимонной рукой.
— Но ведь тогда, — прожурчала она по-испански, — я еще не видела тебя, высокого и могучего, как красная скала! И ты ведь не просто сильный, ты добрый и хороший. Как же можно выбрать его, если знаешь тебя? Пусть он умрет, и тогда я не буду днем и ночью бояться, что он причинит зло тебе или мне.
— А как я узнаю, что он приехал? — спросил Сэндридж.
— Когда он приезжает, — сказала Тонья, — то гостит тут не меньше двух, а то и трех дней. У мальчика Грегорио, сына прачки Луизы, есть лошадка, очень быстрая. Я напишу тебе письмо и пошлю с ним, а в письме расскажу, как лучше всего будет его подстеречь. Письмо привезет тебе Грегорио. И приведи с собой побольше солдат, а сам будь очень-очень осторожен, милый мой, красный мой, потому что даже гремучая змея жалит не так быстро, как этот El Chivato посылает пулю из своего pistola.
— Да, Козленок стрелять умеет, ничего не скажешь, — признал Сэндридж. — Но когда я приеду переведаться с ним, я приеду один. Я разделаюсь с ним либо так, либо вовсе никак. Капитан понаписал мне такого, что я должен теперь все сделать сам, без всякой помощи. Только сообщи мне, когда сеньор Козленок явится сюда, а уж об остальном я позабочусь.
— Я пошлю тебе весточку с мальчиком Грегорио, — сказала Тонья. — Я знаю, ты храбрее этого маленького убийцы, который никогда не улыбается. И как только я могла думать, будто он мне нравится?
Лейтенанту было пора возвращаться в лагерь у водопоя. Но прежде чем вспрыгнуть в седло, он обвил одной рукой тонкий стан девушки и приподнял ее с земли для прощального поцелуя. Сонная тишина знойного летнего дня по-прежнему окутывала все вокруг душным покрывалом. Дым от очага в хижине, на котором в чугунке варились frijoles, поднимался из обмазанной глиной трубы прямо в небо. Ни единый звук, ни единое движение не нарушили безмятежного спокойствия густой чащи кактусов в десяти шагах от хижины.
Когда рослый соловый конь Сэндриджа размашистой рысью спустился с крутого берега Фрио и исчез под обрывом, Козленок бесшумно прокрался к своему жеребчику, вскочил на него и поехал обратно тем же извилистым путем, каким приехал.
Но вскоре он остановился и терпеливо выждал полчаса в безмолвной чаще опунций. А затем Тонья услышала пронзительные фальшивые ноты, вырывавшиеся из его немузыкального горла. Пение все приближалось, и она побежала на опушку навстречу певцу.
Козленок улыбался редко. Но тут, увидев ее, он улыбнулся и замахал шляпой. Едва он спешился, как Тонья бросилась к нему на шею. Козленок посмотрел на нее с нежностью. Густые черные волосы облегали его голову, как измятая суконная шапочка. В первое мгновение их встречи на его гладком смуглом лице, обычно недвижном, как глиняная маска, мелькнула тень какого-то чувства.
— Как поживает моя девушка? — спросил он, прижимая ее к груди.
— Я совсем больна от того, что тебя так долго не было, милый, — ответила она. — У меня глаза ослепли, высматривая тебя среди этих дьяволовых иголок. Там ведь в двух шагах ничего не видно. Но ты приехал, возлюбленный, и я не стану браниться. Que mal muchacho! Так редко навещаешь свою alma. Иди отдохни в хижине, а я напою твою лошадь и привяжу ее на длинную веревку. В кувшине тебя ждет холодная вода.
Козленок ласково поцеловал ее.
— Нет, ни под каким видом не могу я допустить, чтобы дама привязывала мою лошадь, — сказал он. — Но я буду весьма благодарен, chica, если ты поставишь вариться кофе, пока я займусь caballo.
Козленок гордился не только своим умением стрелять без промаха, но и галантностью. Он всегда держался с представительницами прекрасного пола как истый кабальеро — muy caballero, по выражению мексиканцев. С ними он неизменно бывал учтив и заботлив. Он ни за что не сказал бы женщине резкого слова. Беспощадно убивая их мужей и братьев, он был не способен поднять руку на женщину даже в гневе. И потому многие из тех, кто принадлежит к этой интересной половине человеческого рода, испытав на себе обаяние его изысканной вежливости, наотрез отказывались верить ходившим о нем историям. Все это только пустые слухи, заявляли они. А когда отцы, мужья и братья в негодовании представляли им неопровержимые доказательства жестоких и гнусных деяний их кабальеро, они отвечали, что ему, вероятно, не оставили иного выхода и что он, во всяком случае, знает, как следует обходиться с дамой.
Памятуя об этой маниакальной учтивости Козленка и о том, как он любил ею щеголять, легко понять, с какими трудностями было сопряжено для него решение задачи, поставленной перед ним тем, что он увидел и услышал из своего укромного убежища среди опунций, — по крайней мере, в отношении одного из участников драмы. С другой стороны, поверить, будто Козленок способен оставить это незначительное дельце без последствий, было и вовсе невозможно.
Когда короткие сумерки сменились ночным мраком, они при свете фонаря уселись в хижине ужинать вареными бобами, жареной козлятиной, консервированными персиками и кофе. После еды дряхлый пращур, чье стадо уже было заперто в загоне, выкурил папиросу, завернулся в серое одеяло и превратился в мумию. Тонья мыла щербатые чашки и миски, а Козленок вытирал их полотенцем из мешковины. Ее глаза сияли, и она подробно описывала события, приключившиеся в ее крохотном мирке с того времени, когда Козленок был у нее в последний раз. Все происходило точно так же, как в любой другой его приезд.
Потом они вышли на воздух, и Тонья, опустившись с гитарой в сплетенный из камыша гамак, начала петь печальные canciones de amor.
— Ты меня любишь по-прежнему, старушка? — спросил Козленок, шаря по карманам в поисках бумаги для папиросы.
— По-прежнему, мой маленький, — ответила Тонья, не опуская устремленных на него темных глаз.
— Надо сходить к Финку, — сказал Козленок, поднимаясь. — За табаком. Я думал, что прихватил с собой еще один кисет. Я вернусь через четверть часа.
— Возвращайся быстрее, — попросила Тонья. — И скажи, долго ли на этот раз я смогу называть тебя моим? Уедешь ли ты завтра, оставив меня тосковать, или побудешь со своей Тоньей подольше?
— Да нет, денька два-три я тут побуду, — ответил Козленок, зевая. — Я уже месяц кружу, пора и отдохнуть.
Он вернулся с табаком только через полчаса. Тонья все так же покачивалась в гамаке.
— Странное у меня чувство, — сказал Козленок. — Мерещится и мерещится, что за каждым кустом кто-то залег и вот-вот меня подстрелят. Прежде со мной такого не бывало. Вроде как вещее знамение. Пожалуй, уеду-ка я завтра с рассветом. По всей Гваделупе черт-те что делается оттого, что я прикончил этого немчуру.
— Ты ведь не боишься? Моего маленького храбреца никто не испугает!
— Ну, когда доходило до дела, заячьей душой меня вроде еще ни разу не называли. Только я не хочу, чтобы погоня накрыла меня в твоем доме. А то, глядишь, шальная пуля угодит в кого не следует.
— Останься со своей Тоньей, тут тебя никто не разыщет.
Козленок окинул острым взглядом темную речную долину и уставился на тусклые огоньки мексиканского поселка.
— Ладно, посмотрим, как все дальше пойдет, — решил он.
Незадолго до полуночи в лагерь конных стрелков прискакал неизвестный всадник, возвещая о своем приближении громкими криками в доказательство мирных намерений. Сэндридж и два-три солдата выбежали на шум из палаток Всадник сказал, что он приехал с Волчьего Брода, а зовут его Доминго Салес. У него письмо для сеньора Сэндриджа. Старуха Луиза, прачка, упросила его поехать вместо ее сынишки Грегорио, потому что мальчик слег в лихорадке, объяснил он.
Сэндридж зажег фонарь и прочел письмо. Вот что в нем говорилось:
«Мой милый! Он приехал. Чуть ты ускакал, как он выехал из чащи. Сначала он сказал, что пробудет три дня, а может, и дольше. Но когда стемнело, он стал точно лиса или волк и начал ходить взад и вперед, и все смотрел и слушал. И скоро сказал, что уедет до зари в самое темное и глухое время. И еще он как будто заподозрил, что я ему неверна. И глядел на меня так странно, что я очень испугалась. И я клялась ему, что я люблю его, что я — только его Тонья. Под конец он сказал, что я должна доказать, что я ему верна. Он думает, что вокруг моего дома спрятались люди и его убьют, как только он сядет на лошадь. И он говорит, что перехитрит их, а для этого оденется в мою одежду, в мою красную юбку и синюю кофту, а голову покроет коричневой мантильей, и так ускачет. Но он говорит, что сначала я должна буду надеть его одежду, его pantalones, его camisa и шляпу и проскакать на его лошади от дома до большой дороги у брода и назад. Это нужно, чтобы он увидел, верна ли я ему и не ждет ли его засада. Мне очень страшно. Это будет за час до зари. Приезжай, мой любимый, и убей этого человека, чтобы я стала твоя Тонья. Не пробуй захватить его живым, а сразу убей. Теперь ведь ты знаешь, что по-другому нельзя. Ты должен приехать поскорее и спрятаться в сарае, где повозки и седла. Там темно. На нем будет моя красная юбка, синяя кофта и коричневая мантилья. Посылаю тебе сто поцелуев. Приезжай обязательно и стреляй сразу и без промаха.
Только твоя Тонья».
Сэндридж тут же сообщил солдатам деловую часть послания. Они начали было возражать против того, чтобы он ехал один.
— Мне не нужна помощь, — сказал лейтенант. — Девушка поймала его в западню. И можете быть спокойны, меня он не опередит.
Сэндридж оседлал коня и поскакал к Волчьему Броду. Он привязал солового среди густых зарослей над рекой, вынул винчестер из чехла и осторожно подкрался к хижине Переса. Луна была на ущербе, и ее висящий высоко в небе серп то и дело застилали рваные молочно-белые облака, которые ветер гнал с Мексиканского залива.
Сарай был словно нарочно построен для засады, и Сэндридж благополучно забрался в него. В черной тени навеса перед хижиной он различал силуэт привязанной лошади и слышал, как она нетерпеливо бьет копытом по утоптанной земле.
Прошло около часа, но вот, наконец, в дверях хижины показались две фигуры. Первая, в мужском костюме, быстро вскочила на лошадь и пронеслась мимо сарая в сторону брода и поселка. Вторая фигура, одетая в юбку и кофту и с мантильей на голове, вышла на слабый лунный свет, глядя вслед удаляющейся лошади. Сэндридж решил не дожидаться возвращения Тоньи — вряд ли ей будет приятно присутствовать при том, что сейчас произойдет.
— Руки вверх! — крикнул он, выскакивая из сарая и вскидывая винчестер.
Тот, кого он окликнул, быстро повернулся, но рук не поднял, и лейтенант всадил в синюю кофту одну за другой три пули. А потом еще три: когда имеешь дело с Козленком Франсиско, лишняя предосторожность не помешает. Но с десяти шагов промахнуться трудно даже в неверном свете ущербной луны.
Выстрелы разбудили старого пращура, спавшего в хижине на своем одеяле. Он приподнял голову, и тут снаружи раздался вопль невыносимой боли или душевной муки. Ворча на неугомонность нынешних людей, старик поднялся с пола.
В хижину ворвался бледный как смерть высокий человек в красном. Рукой, дрожащей, точно камышинка на ветру, он снял с гвоздя фонарь, а другой рукой развернул на столе какую-то бумагу.
— Посмотри на это письмо, Перес! — закричал он. — Кто его писал?
— Ah dios! Да это сеньор Сэндридж! — прошамкал старик, подходя к столу. — Pues, сеньор, это письмо написал El Chivato, как его называют, дружок Тоньи. Говорят, он плохой человек. Но откуда мне знать. Он написал, когда Тонья заснула, и вот эта моя старая рука отдала письмо Доминго Салесу, чтобы он отвез его вам. А в письме написано что-нибудь плохое? Я ведь совсем старый, и я ничего не знал. Valgame dios! Наш мир — сумасшедший мир, а выпить в доме нечего, ни капли нет.
Но Сэндридж не ответил. Что ему оставалось? Только выбежать из хижины и броситься ничком на землю рядом со своей колибри, чьи перышки замерли в вечном покое. Он не был кабальеро и не разбирался в тонких нюансах мести.
А в миле оттуда всадник, совсем недавно проскакавший мимо сарая, хрипло и фальшиво затянул песню, которая начиналась словами:
Эй, не приставай к моей милашке,
А не то узнаешь, что к чему…