В первые дни с ним никто не обменялся ни словом. Он был связан по рукам и ногам, не затем, чтобы не сбежал, а затем, чтобы не мог сорвать клейкую ленту со рта и поднять крик. Стены были тонкие. Днем он сидел посредине комнаты на стуле, ночью лежал на полу. Когда его водили в уборную, ему развязывали одну руку; когда кормили и поили, один снимал у него со рта клейкую ленту, а второй стоял рядом, чтобы оглушить, если он вздумает закричать. Никогда с ним наедине не оставался кто-то один, никто при нем не снимал маски.Какие бы действия с ним ни производили, его все время подгоняли, чтобы он пошевеливался побыстрей: подгоняли, когда он вставал после сна, подгоняли, когда ковылял в уборную, когда отправлял естественную потребность, когда ковылял из уборной в комнату, когда ел и пил. Хотя его все время торопили жевать и глотать побыстрее, он пытался между глотками заговаривать с ними. «Чего бы вы ни хотели выторговать за меня, я могу вам в этом помочь». Или: «Дайте мне написать письмо канцлеру!» Или: «Позвольте мне, пожалуйста, написать жене!» Или: «У меня болят ноги. Не могли бы вы связать меня как-то иначе?» Или: «Отворите, пожалуйста, окно!» Они на его слова не реагировали. Хотя они не разговаривали с ним, он прекрасно знал, к какой они принадлежат организации. Он видел плакат, под которым они его сфотографировали.Они не разговаривали ни с ним, ни о нем. Не потому, что заранее об этом договорились, как не договаривались и о том, чтобы общаться с ним как можно меньше. Все чувствовали одинаковую потребность держать с ним дистанцию. Когда Хельмут сразу после того, как они прибыли на квартиру, принялся ругать его, обзывая фашистской свиньей, поганым капиталистом, денежным прохвостом, остальных это так покоробило, что Марен подошла к Хельмуту и, обняв, увела из комнаты.В лесном домике, куда они перебрались несколько дней спустя, они собирались держаться той же линии поведения. Но они не знали, что в доме, кроме кухни и ванной, остальное пространство представляло собой одно общее помещение. «Не проблема!» — сказал Хельмут, принес оставленный в машине капюшон, который при похищении они нахлобучили пленнику на голову и в котором перевезли его сюда, и снова закрыл ему лицо. Однако проблема все же возникла. Пленник, хотя и связанный, с заклеенным ртом и с замотанной головой, лишенный возможности заговорить с ними или кого-то увидеть, был, однако, тут, рядом. Его присутствие ощущалось тем сильнее, чем неподвижнее он сидел на стуле. Когда он вытягивал ноги, вертел шеей и ерзал на сиденье, сносить его присутствие было легче. Поскольку они, не желая, чтобы он узнал их голоса, при нем не разговаривали, в большой комнате царило безмолвие и было слышно его тяжелое дыхание. Днем они могли выйти на кухню или побыть на дворе. Ночью же им некуда было скрыться от его дыхания.Потом он в промежутках между жеванием и глотанием стал говорить: «Я не могу дышать носом, мне мало воздуха». Он повторял это снова и снова, а они не обращали внимания. Пока он вдруг не повалился со стула. Марен стащила с его головы капюшон, сорвала клейкую ленту со рта, и он опять задышал. Все были без масок, и только Марен не растерялась и вовремя натянула ему капюшон, прежде чем он пришел в себя.С этого дня они перестали заклеивать ему рот, и он начал разговаривать. Он говорил с ними о политике, а так как они не вступали с ним в дискуссию, он сам высказывал их точку зрения. Он рассказывал им о себе. Начинал он так: «По вашему мнению, я…» — а затем говорил: «в действительности же…» — и с этими словами переходил к сути дела. Так он рассказал о военном времени, о своей карьере в области экономики, о своих контактах с политикой. Он никогда не говорил дольше пятнадцати-двадцати минут. Он действовал умело; он хотел заронить в них зерно, которое затем даст всходы и вынудит их взглянуть на него не как на типичного представителя капитализма или системы, которого можно убить, а как на живого человека. Затем он начал рассказывать о жене и детях. «Я не смог развестись с женой, хотя наша совместная жизнь стала очень несчастной. Когда она неожиданно умерла, я думал, что и сам умер для любви и счастья. Но затем я познакомился с моей теперешней женой и еще раз влюбился, сперва в нее, а потом в нашу дочь. Я не хотел снова заводить детей и даже, когда она родилась, не очень обрадовался. Но потом… Я влюбился в это маленькое личико, когда она на меня посмотрела, в пухленькие ручки и ножки, в кругленький животик. Я влюбился в младенца так, как влюбляются в женщину. Не правда ли, странно?»Голос его звучал твердо и решительно. Когда в нем появлялись вопросительные, нерешительные, задумчивые интонации, Ян говорил себе: он разыгрывает перед нами спектакль. И когда его массивная фигура, раскиснув, принимала мешковатую позу, а крупное, мясистое лицо принимало вдруг боязливое, плаксивое выражение, Ян тоже считал это актерством: борется за себя, дескать, теми средствами, какие у него есть под рукой. Интересно, если освободится, напишет ли он в какой-нибудь книге или интервью, как он нами манипулировал? Или выказывать слабость ему так неприятно, что он не признается в ней, даже несмотря на то, что воспользовался этим приемом, чтобы нами манипулировать?Если он освободится… Они пошли на то, чтобы продлить срок ультиматума, и еще раз сфотографировали его со свежей газетой под тем же плакатом. Если их товарищей не выпустят из тюрьмы, они вынуждены будут его расстрелять. Кто же иначе будет принимать их всерьез, если они его выпустят?В последний день назначенного в ультиматуме срока шел дождь. Было не холодно; они сидели перед домом, под навесом, и глядели на струи дождя. В деревьях на лужайке висели клочья тумана, густые тучи застилали небо, скрывая далекие горы и лес. Даже через закрытую дверь было слышно, что́ он говорит. Точно так же и он слышал последние новости, передававшиеся по транзисторному радио. Кидая жребий, кому его расстреливать, они старались говорить тихо, чтобы он этого не услышал.Ян попытался отвлечься чтением. Но он разучился связывать то, о чем он читал, с тем, как он жил. Те жизни, о которых он читал в романах, были так от него далеки, так фальшивы, что потеряли для него всякий смысл, да и книги по истории и политике тоже потеряли смысл, выбор между учением и борьбой он решил в пользу борьбы. Неспособность читать отзывалась в его душе небольшой болью. «Это всего лишь боль расставания, — подумал он. — Одно из последних страданий, все прочие я оставил уже позади».За час до истечения ультиматума он сказал:— Когда пройдет этот час, вам будет некогда со мною возиться. Можно я сейчас напишу письмо моей жене?Хельмут иронически повторил за ним: «Письмо моей жене». Марен пожала плечами. Ян встал, принес бумагу и карандаш, снял с него капюшон и развязал руки. Он смотрел, как пленник пишет.«Любимая, мы с тобой знали, что я умру раньше, чем ты. Мне жаль, что уже приходится уходить, что я покину тебя так рано. Жизнь богато одарила меня счастьем. В эти последние дни, когда у меня оказалось так много времени для размышлений, мое сердце было полно годами, которые мы прожили вместе. Да, я очень хотел бы еще многое сделать вместе с тобой и хотел бы увидеть, как наша дочь…»Он писал медленно, каким-то по-детски неуклюжим почерком. «Ну разумеется! — подумал Ян. — Ведь он давно уже ничего не пишет сам, а только диктует. Он диктует, и распоряжается, и манипулирует, и погоняет своих подчиненных. И в то же время у него есть молодая жена, и маленький ребенок, и преданная собачка, и, когда он после своих подлых дел возвращается домой, собачка бежит ему навстречу, а дочка кричит: „Папа, папа!“ — а жена обнимает его и говорит: „У тебя усталый вид. Тяжелый выдался день?“». Ян достал из-за пояса пистолет, снял с предохранителя и выстрелил.