Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым молодым сердцем поймёт его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.
Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свидание в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.
Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисадников старыми высокими ветвистыми берёзами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она сидела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коленях у неё лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Лёгкий ветер играл её тёмными вьющимися локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.
Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Жёлтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпались у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нём белые гребешки волн. Чёрный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой тёмный дым, тяжело тащил три чёрные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, чернели леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем тёмном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.
Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грозило, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широкому простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы прибоев, в дни ветров и бурь лежали чёрные гряды старого изломанного камыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шёл ровный луг, поросший зелёной чахлой травой с белыми пушистыми шариками одуванчиков.
Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттенённою бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-жёлтых волн, что Саблин приостановился и загляделся на Марусю.
Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взглянул на часы.
— Нет, нет, Александр Николаевич, — сказала Маруся. — Не опоздали. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.
Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!
— Да, — сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, — это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего тёмного неба, ни зеленоватой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.
Слово родной вышло особенно мягким, круглым и тёплым у неё.
— А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина понятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?
Вся та туманная философия, которой её учили Коржиков и брат Виктор, вдруг вылетела у неё из головы перед этим видом, полным тихой грусти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала её и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.
Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это её родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, — но свою Россию, с её дивным языком, с её простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей беспредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов — она почему-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю… И из всех русских людей ей почему-то так нравится этот гладко причёсанный с блестящими волосами юноша, затянутый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискующий своею свободою.
— Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? — сказала она.
Они сели на большом плоском камне. На нём было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя её молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От неё не пахло духами, но свежий аромат юности, запах её густых волос коснулся его лица и взволновал его.
Его голос дрогнул, когда он ответил.
— О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, который никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю её страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел лишать свободы.
Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался идеальным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на конференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так казалось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая неудача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь готов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову потерявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчёркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало возможность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Государь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.
Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно всё время глаза её смотрели прямо в глаза Саблину, и она, казалось, наслаждалась его словами.
Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на середине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепталось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Маруся встала, надела мантильку.
— Мне пора, — сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.
Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нём. О! Хотя бы даже насилие!..
Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками её ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.
Она отскочила от него. Страшный испуг был у неё на лице. Щёки побледнели, глаза были опущены.
— О, простите меня, — воскликнул он, вставая. — Простите. Я с ума сошёл. Я — болван, подлец. Не сердитесь на меня!
— Я не сержусь, — тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шёл за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.
Он молчал и неловко волочил своё пальто. Он не смел пойти рядом.
Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.
— Простите меня. Я виноват, — прошептал он, и она услышала слёзы в его голосе.
— Виновата я, — сказала Маруся печальным голосом. — Не надо было приходить сюда.
Она спустилась на плот к лодкам.
— Вы позволите проводить вас? — сказал Саблин.
Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, давая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, её лихорадило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо грёб короткими гребками.
В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошёл за нею.
— Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, — умоляющим голосом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал её. Рука дрогнула в его руке, но она её не выдернула.
— Прощайте, — тихо сказала Маруся.
— До свидания, — настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.
Саблин пошёл пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжёлым предчувствием.
Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.