Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперёк коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, весёлый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
— Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвёртом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнётся солдат, — говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
— Знакомое дело, — сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. — Так старания больше будет.
— Господи! — сказал Артемьев, — я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибётся рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
— У меня на шее две недели шрам не заживал — зудело… — сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
— Ну, это что, — снисходительно проговорил Недодай, — это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издёвкой бьёт или куражится, да ещё офицер.
— А бывает? — спросил Артемьев.
— Ну как же… Сам виноват — да сам же и побьёт. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овёс жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
— Ах и дурной же, — вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. — Ну можно ли! Этакая дерзость.
— Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, — кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясётся. — Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. — «Солдат, — говорит, — не смеет делать замечания офицеру, — ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.
— Почему? Так захотел, и ладно, — сказал Макаренко. — А твоё дело молчать.
— По морде, говоришь, — вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. — Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
— И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадёт, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
— Ну это што! Это полбеды, — мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. — А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
— Да, — проговорил задумчиво Недодай, — господам все позволено.
— А почему? — спросил Артемьев.
— Почему? Да потому, что они — господа, — тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
— Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстёгнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси — по головке не погладят. Тут же и девки. При девках — мне прислуга собранская рассказывала — своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? — тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.
— Ну это что же, — снисходительно заметил Недодай. — Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадёт. — Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так — барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой — весело.
— А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, — сказал унтер-офицер Бондарев.
— Саша душевный барин. Хороший барин, — сказал Артемьев. — Прямо как красная девица. С солдатами поёт, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному — баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да ещё, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он — доложил.
— Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, — сказал Недодай.
— Кто его знает, — задумчиво сказал Бондарев, — известно, служба — она ожесточает.
— Не то обидно, — желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, — что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.
— Где же её сыскать! — сказал Недодай.
— Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчёт. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.
— Двадцать пять рублей, — вздохнув, сказал Артемьев.
— А пело нас двадцать пять человек — значит, ровно по рублю на брата. А выдали?
— По восьми гривен, — сказал Балинский.
— Где же пять-то рублей осталось? — спросил Недодай.
— Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?
Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о стену, и слушал. Лицо его иногда передёргивалось нервной дрожью. Наконец он не выдержал.
— А вы почему же правды-то не добиваетесь? — резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.
— Как же её добьёшься-то? — спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.
— А вот тебя Мацнев ударил не по праву — почему не жаловался?
— Кому же жаловаться? — спросил Недодай.
— Кому? — передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. — Эскадронному.
— Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на высидку в тёмный карцер посадит.
— Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.
— Где найдёшь-то? Кругом — господа. Один другого тянет.
— Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?
— Богатые, учёные… Вот и господа.
— А вы что же — мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие — вот хоть бы Мацнев, и хуже нас, так за что же им почёт и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода… А не их.
— Это оставить надо, — строго сказал Бондарев.
— Что оставить? Почему? — горячо воскликнул Любовин.
— А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.
Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному — «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспомнил, что у него койка ещё не прибрана. Все разошлись. Остался один Бондарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.
— Вы это, Любовин, оставьте, — сказал он ему, вдруг говоря на «вы».
— Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Неужели вы не согласны со мной, что правды нет?
— Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и всё-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.
— А правда?
— Правды, Любовин, вы нигде не найдёте. Так от Бога установлено.
— От Бога?
— Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.
— Вы в это верите?
— Верую.
Бондарев повернулся и пошёл вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:
— У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!
Душно стало ему в прохладной казарме. Щёлканье бичей и крики команды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою бескозырку, палаш и пошёл к вахмистру проситься в отпуск.