Глава тринадцатая
В первые дни своего нового странствия, в первом жадном упоении вновь обретенной свободы Гольдмунд должен был снова учиться жить бесприютной и вневременной бродячей жизнью. Никому не подчиняясь, завися лишь от погоды и времени года, без всякой цели перед собой, без крыши над головой, ничего не имея и подвергаясь всяким случайностям, ведут бездомные свою детскую и смелую, жалкую и сильную жизнь. Они – сыны Адама, изгнанного из рая, и братья зверей невинных. Из рук неба берут они час за часом что им дается: солнце, дождь, туман, снег, тепло и стужу, благополучие и нужду, для них нет времени, нет истории, нет стремлений и тех странных кумиров развития и прогресса, в которых так отчаянно верят обладатели домашнего очага. Бродяга может быть нежным или суровым, ловким или неуклюжим, смелым или боязливым, но он всегда в душе ребенок, всегда живет первый день, с начала мировой истории, всегда руководствуется в жизни немногими простыми желаниями и нуждами. Он может быть умен или глуп; он может глубоко познать себя, как хрупка и преходяща вся жизнь и как робко и пугливо несет все живое свою частицу теплой крови через холод мировых пространств, или он может лишь по-детски жадно следовать приказам своего бедного желудка – всегда он будет противником и смертельным врагом имущего и оседлого, который ненавидит его, презирает и боится, потому что не желает напоминаний обо всем этом: о мимолетности бытия, о постоянном увядании жизни, о неизбежной ледяной смерти, наполняющей всю вселенную вокруг нас.
Детскость бродячей жизни, ее материнское происхождение, ее отказ от закона и духа, ее оставленность и тайная, всегда присутствующая близость смерти давно глубоко проникли и запечатлелись в душе Гольдмунда. То, что в нем все-таки жили дух и воля, что он все-таки был художником, делало его жизнь богатой и трудной. Любая жизнь ведь становилась богатой и цветущей только благодаря раздвоению и противоречию. Что значили бы рассудок и благоразумие, не ведающие упоения, что были бы чувственные желания, если бы за ними не стояла смерть, и что была бы любовь без вечной смертельной вражды полов?
Лето и осень клонились к концу, трудно приходилось Гольдмунду в скудные месяцы, в упоении бродил он во время приятной благоуханной весны, времена года так быстро сменяли друг друга, так быстро высокое летнее солнце спускалось опять. Шел год за годом, и казалось, будто Гольдмунд забыл, что на земле есть что-то другое, кроме голода и любви и этой безмолвной жуткой торопливости времен года; он совершенно погрузился в материнский, инстинктивный первобытный мир. Но в каждой грезе и каждый раз раздумывая на отдыхе, глядя на цветущие и увядающие долины, он был полон созерцания, был художником, страдал от мучительной тоски, заклиная духом и наполняя смыслом дивную текучую бессмыслицу жизни.
Однажды ему повстречался товарищ, после кровавого случая с Виктором он никогда больше не странствовал иначе как один, тот незаметно присоединился к нему, и он никак не мог от него отделаться. Правда, он был не похож на Виктора, он шел паломником в Рим, это был еще молодой человек в рясе и шляпе паломника, звали его Роберт, он был родом с Боденского озера. Этот человек, сын ремесленника, какое-то время учился у монахов ордена святого Галла, еще мальчиком вбил себе в го лову паломничество в Рим и, будучи преданным этой любимой идее, использовал первую же возможность ее осуществить. Этой возможностью оказалась смерть отца, в мастерской которого он работал столяром. Едва старика похоронили, Роберт объявил матери и сестре, что теперь ничто не удержит его от исполнения своего желания и во искупление своих и отцовских грехов он отправится паломником в Рим. Напрасно сетовали женщины, напрасно бранили его, он настоял на своем и вместо того, чтобы заботиться об обеих женщинах, отправился в путь без материнского благословения, под злобные ругательства сестры. Что его гнало, так это прежде всего желание странствовать да поверхностная набожность, то есть склонность к пребыванию вблизи церковных мест и духовных учреждений, радость от церковной службы, крещений, похорон, мессы, запаха ладана и горящих свечей. Он знал немного по– латыни, но не к учености стремилась его детская душа, а к покою и тихой мечтательности под сенью церковных сводов. Мальчиком-служкой он страстно отдавался службе. Гольдмунд не принимал его особенно всерьез и все-таки полюбил, чувствуя себя немного родственным ему в инстинктивном стремлении к странствиям и неизвестному. Итак, Роберт, довольный, отправился тогда странствовать и добрался-таки до Рима, пользуясь гостеприимством бесчисленных монастырей и аббатств, посмотрел горы и юг, очень хорошо чувствуя себя в Риме среди всех церквей и благочестивых мероприятии, прослушал сотни месс и поклонился самым знаменитым и самым святым местам, надышавшись запахом ладана больше, чем полагалось за его мелкие юношеские грехи и грехи его отца. Год или больше он отсутствовал, а когда наконец вернулся и вошел в отчий дом, его встретили не как блудного сына, сестра же за это время освоила домашние обязанности и права, наняла усердного помощника столяра и вышла замуж, управляясь с домом и мастерской так ловко, что после короткого пребывания там вернувшийся почувствовал себя лишним, и никто не уговаривал его остаться, когда он вскоре опять заговорил об новом путешествии. Он не был в обиде, позволил себе взять c матери несколько сбереженных грошей, нарядился опять в костюм паломника и отправился в странствие без цели, через всю империю, полудуховный странник. Медные памятные монеты из известных паломнических мест и освященные четки позвякивали на нем.
Итак, он повстречался с Гольдмундом, прошел один день вместе с ним, обмениваясь странническими воспоминаниями, потерялся в ближайшем городке, попадался ему снова то тут, то там и, наконец, совсем остался с ним, покладистый и услужливый спутник. Гольдмунд нравился ему очень, он домогался его внимания мелкими услугами, восхищался его знаниями, его смелостью, умом, ему полюбились его здоровье, сила и искренность. Они привыкли друг к другу, потому что и Гольдмунд был покладист. Только одного не выносил он: когда бывал одержим своей тоской или раздумьями, то упорно молчал и смотрел мимо другого, как будто того не было, и тогда нельзя было ни болтать, ни спрашивать, ни утешать, а нужно было предоставить его самому себе и дать отмолчаться. Этому Роберт скоро научился. С тех пор как он заметил, что Гольдмунд знает наизусть множество латинских стихов и песнопений, услышал, как тот объяснял перед порталом одного собора значение каменных фигур, увидел, как он на голой стене, у которой они Отдыхали, быстрыми размашистыми линиями нарисовал сангиной человеческие фигуры, он считал своего товарища любимцем Бога и почти магом. Что он был еще и любимцем женщин и завоевывал иную одним взглядом и улыбкой, Роберт тоже заметил; это нравилось ему меньше, но не восхищаться этим он все-таки не мог.
Их путешествие как-то неожиданно прервалось. Однажды они проходили вблизи какой-то деревни, их встретила группа крестьян, вооруженных дубинками, палками и цепами, и предводитель крикнул им издалека, чтобы они тотчас поворачивали обратно и убирались навсегда. к черту, иначе будут биты насмерть. Пока Гольдмунд стоял, желая узнать, что все-таки случилось, один камень попал ему в грудь. Роберт, к которому он обернулся, убегал прочь, как одержимый. Угрожая, крестьяне приближались, и Гольдмунду ничего не оставалось, как менее поспешно последовать за убегающим. Дрожа, поджидал его Роберт под крестом с распятием, стоявшим посреди поля.
– Ты бежал, как герой, – смеялся Гольдмунд. – Но что это взбрело в глупые головы этим грязнулям? Разве война? Выставляют вооруженную охрану своего гнезда и никого не хотят пускать! Удивительно, что бы это значило?
Они оба не знали. Лишь на следующее утро они кое-как узнали, войдя в одиноко стоящий крестьянский двор, и нашли разгадку тайне. Этот двор, состоящий из жилья, хлева и сарая и окруженный зеленым участком с высокой травой и множеством фруктовых деревьев, был странно тих, как во сне: ни человеческого голоса, ни звука шагов, ни детского крика, ни звона отбиваемых кос, ничего не было слышно; на участке в траве стояла корова и мычала, по ней было видно, что пришло время ее доить. Они подошли к дому, постучали, не получив ни какого ответа, пошли к хлеву, он стоял открытый и пустой, пошли к сараю, на соломенной крыше которого ярко блестел на солнце светло-зеленый мох, не нашли и там ни души. Вернулись к дому, удивленные и озадаченные безлюдностью этого жилища, постучали еще раз кулаками в дверь, опять не последовало никакого ответа. Гольдмунд попытался открыть дверь и, к своему удивлению, нашел ее незапертой, толкнул дверь, вошел в темную комнату. «Мир вам, – воскликнул он громко, – никого дома?», но все оставалось безмолвным. Роберт остался у двери. С любопытством Гольдмунд прошел вперед. Пахло в хижине плохо, пахло особенно и отвратительно. В очаге было полно золы, он подул в него, на дне еще тлели искры на обуглившихся поленьях. В полумраке за плитой он увидел кого-то сидящего; кто-то сидел в кресле и как будто спал, это была старая женщина. Зовы не помогали, дом казался заколдованным. Он слегка потрепал женщину по плечу, она не шевельнулась, и теперь он увидел, что она сидела, окутанная паутиной, нити которой шли к волосам и коленям. «Она мертва», – подумал он с легким страхом и, чтобы убедиться, стал разводить огонь, мешал угли и дул, пока не разгорелось пламя и он мог зажечь длинную лучину. Он посветил сидящей в лицо. Под седыми волосами он увидел голубовато-черное лицо трупа, один глаз был открыт и блестел свинцовой пустотой. Женщина умерла здесь, сидя в кресле. Ну что ж, ей уже нельзя было помочь.
С горящей лучиной в руке Гольдмунд пошел искать дальше и в том же помещении нашел еще один труп, лежащий на пороге в заднюю комнату, мальчика лет восьми или девяти, с распухшим, искаженным лицом, в одной рубашке. Он лежал животом на пороге, обе руки были сжаты в крепкие, яростные кулачки. Это второй, подумал Гольдмунд; как в жутком сне пошел он дальше, в заднюю комнату, там ставни были открыты и сиял светлый день. Осторожно погасил он свой светильник, притоптав искры на полу.
В задней комнате стояли три кровати. Одна была пуста, из– под грубого серого полотна выглядывала солома. Во второй лежал еще один, бородатый мужчина, застывший на спине, с откинутой головой и торчащим вверх подбородком и бородой; должно быть, крестьянин. Его запрокинутое лицо слабо светилось незнакомыми красками смерти, рука свешивалась до пола, там валялся глиняный кувшин для воды, вылившаяся вода еще не совсем впиталась в пол, она стекла в углубление, образовав маленькую лужу. А в другой кровати лежала целиком закрытая в льняное покрывало и завернутая в грубошерстное одеяло крупная сильная женщина, с лицом, вдавленным в постель, распущенные, цвета соломы волосы мерцали при ярком свете. Здесь же, сплетясь с ней, как пойманная в растерзанную простыню и задушенная, лежала девочка– подросток, тоже светловолосая, с серо-голубыми пятнами на мертвом лице.
С одного мертвого на другого переходил взгляд Гольдмунда. В лице девочки, хотя оно было уже сильно искажено, застыло что– то вроде беспомощного ужаса перед смертью. В затылке и волосах матери, так глубоко и неистово зарывшейся в постель, читалось бешенство, страх и страстное желание спастись. Именно непокорные волосы никак не хотели сдаваться смерти. В облике крестьянина было упрямство и затаенная боль; видно было, что умирал он трудно, но по-мужески, его бородатое лицо упиралось резко и неподвижно в воздух, подобно лицу павшего на поле брани воина. Его спокойная и упрямая, немного сдержанная поза была прекрасна; по-видимому, это был недюжинный и неробкий человек, так встретивший смерть. Трогательным, напротив, был труп мальчика, лежавшего животом на пороге; его лицо не говорило ничего, но поза вместе с крепко сжатыми кулачками свидетельствовала о многом: о беспомощном страдании, нерешительном сопротивлении неслыханной боли. Рядом с его головой в двери было пропилено отверстие для кошки. Внимательно рассматривал Гольдмунд увиденное. Без сомнения, все в этой хижине выглядело отвратительно, и трупный запах был ужасен; и все-таки для Гольдмунда все это имело притягательную силу, все было полно судьбоносного величия, так истинно, так непреложно; что-то в этом вызывало его любовь и проникало в душу.
Между тем Роберт снаружи начал кричать, нетерпеливо и испуганно. Гольдмунд любил Роберта, однако в этот момент ему подумалось, как же все-таки живой человек со своим любопытством, страхом, всем своим ребячеством мелок и ничтожен по сравнению с мертвыми. Он не ответил Роберту ничего; он отдался полностью созерцанию мертвых, с тем особым смешанным чувством сострадания и холодной наблюдательности, свойственной художникам. Он точно рассмотрел лежащие фигуры и сидящую тоже, головы, руки, движение, в котором они застыли. Как тихо было в этой заколдованной хижине! Как необыкновенно и страшно пахло! Как призрачно и печально было это маленькое человеческое обиталище, с еще теплившимся огнем в очаге, но населенное трупами, полностью заполненное и пронизанное смертью! Скоро у этих покойников начнет слезать мясо со щек, и крысы сожрут их пальцы. Что с другими людьми происходило в гробу и в могиле, в хорошем укрытии и невидимо, последнее и самое жалкое – распад и уничтожение, то свершалось для этих пятерых здесь, дома, в их комнатах, при свете дня, незапертых дверях, без хлопот, без стыда, без защиты. Гольдмунду приходилось видеть мертвых, но такой картины неумолимой работы смерти он еще никогда не встречал. Глубоко принял он ее в себя.
Наконец крики Роберта перед дверью дома вывели его из размышлений, и он вышел.
Со страхом посмотрел на него товарищ.
– Что там? – спросил он тихо голосом, полным ужаса. – Ведь в доме никого нет? Ох, не делай таких глаз. Говори же!
Гольдмунд смерил его холодным взглядом.
– Пойди и посмотри, это забавный дом. Потом подоим корову там, на лугу. Вперед!
Нерешительно Роберт вошел в хижину, направился к очагу, заметив сидящую женщину и обнаружив, что она мертва, громко закричал. Поспешно вернулся назад с широко раскрытыми глазами.
– Господи помилуй! Там у очага сидит мертвая женщина. Что это? Почему ее не похоронят? О Господи! Уже ведь пахнет.
Гольдмунд улыбнулся.
– Ты большой герой, Роберт, но ты слишком скоро вернулся. Мертвая старая женщина, сидящая на стуле, пожалуй, примечательное зрелище, но ты можешь увидеть нечто еще более необычное, если сделаешь еще несколько шагов. Их пятеро, Роберт. В постелях лежат трое, и мертвый мальчик посреди порога. Все мертвые. Вся семья, дом вымер. Поэтому никто и не подоил корову.
Объятый ужасом, тот смотрел– на него, потом закричал вдруг сдавленным голосом:
– О, теперь я понимаю крестьян, что не хотели вчера пускать нас в свою деревню. О Господи, теперь мне все ясно. Это чума! Клянусь моей бедной душой, это чума, Гольдмунд! А ты так долго был там, внутри, и, может, касался мертвых! Прочь! Не подходи ко мне, ты наверняка заразился. Мне жаль, Гольдмунд, но я должен уйти, я не могу оставаться с тобой.
Он уже собрался бежать, но Гольдмунд крепко схватил его за рясу. Посмотрел строго с немым укором и неумолимо держал, как тот ни противился и ни упирался.
– Мой маленький мальчик, – сказал он дружески ироническим тоном, – а ты умнее, чем можно предположить, по-видимому, ты окажешься прав. Ну, да это мы узнаем в ближайшем дворе или деревне. По-видимому, в этой местности чума. Посмотрим, выйдем ли мы отсюда живыми. Но позволить тебе убежать, маленький Роберт, я не могу. Видишь ли, я сердобольный человек, у меня сердце слишком мягкое, и когда я подумаю, что, возможно, и ты заразился там в доме, а я позволю тебе убежать, и ты умрешь где-нибудь на воле, совсем один, и ни один человек не закроет тебе глаза, и не выкопает могилу, и не бросит на тебя немного земли – нет, милый друг, тогда меня задушит горе. Итак, будь внимателен и очень хорошо запомни, что я скажу, повторять я не буду: мы оба в одинаковой опасности, она может поразить тебя и меня. Мы останемся вместе и либо погибнем, либо ускользнем от этой проклятой чумы. Если ты заболеешь и умрешь, я похороню тебя, это уж точно. А если мне суждено будет умереть, то делай, как знаешь, похорони меня или не делай этого, мне все равно. А пока, дорогой, не вздумай удрать, заметь это себе! Мы нужны друг другу. Теперь же заткни глотку, я не хочу ничего слышать, и поищи где-нибудь в хлеву ведро, чтобы наконец подоить корову.
Так уж случилось, и с этого момента и Гольдмунду, который приказывал, и Роберту, который подчинялся, обоим стало хорошо. Роберт больше не пытался бежать. Он только сказал примиряюще: «Я на какой-то момент испугался тебя. Твое лицо мне не понравилось, когда ты вернулся из этого дома мертвых. Мне показалось, ты подцепил чуму. Но если это и не чума, все равно твое лицо стало другим. Неужели так страшно то, что ты там увидел?»
– Это не так страшно, – ответил Гольдмунд, помедлив. – Я не увидел там, внутри, ничего, кроме того, что предстоит мне, и тебе, и всем, даже если мы не заразимся чумой.
Путешествуя дальше, они всюду наталкивались на черную смерть, царившую в стране. В некоторых деревнях не пускали к себе чужих, в других они беспрепятственно могли расхаживать по всем проулкам. Многие дворы стояли покинутые, множество не погребенных трупов разлагалось в полях или в комнатах. В хлевах мычали не доенные или голодные коровы, или скот одичало бегал в иоле. Они доили и кормили некоторых коров и коз, они забили и изжарили на опушке не одного козленка и поросенка и выпили немало вина и сидра из брошенных хозяевами погребов. У них была сытая жизнь, царило изобилие. Но все это было вкусно лишь наполовину. Роберт жил в постоянном страхе перед чумой, и при виде трупов его тошнило, часто он бывал в полном расстройстве от страха, ему все время казалось, что он заразился, он подолгу держал голову и руки в дыму костров (это считалось, помогает), даже во сне ощупывал себя, нет ли на ногах, руках, подмышках опухолей.
Гольдмунд часто бранил его, часто высмеивал. Он не разделял его страха, да и его отвращения; он шел по стране мертвых сосредоточенно и мрачно, завороженный ужасным видом грандиозного умирания, с душой, наполненной великой осенью, с тяжелым сердцем от пения разящей косы. Иногда ему опять являлся великий образ вечной матери, огромное бледное лицо великанши с глазами Медузы, с тяжелой улыбкой страдания и смерти.
Как-то они подошли к небольшому городу; он был сильно укреплен, от ворот на высоте домов шел ход по всей крепостной стене города, но наверху не было ни одного часового и никого у открытых ворот. Роберт отказался войти в город, заклиная и товарища не делать этого. В это время они услыхали звуки колокола, к воротам вышел священник с крестом в руках, а за ним ехали три телеги, две запряженные лошадьми, а одна парой волов, телеги были доверху наполнены трупами. Несколько работников в особых плащах, с лицами, глубоко спрятанными в капюшоны, шли рядом, погоняя животных. Роберт с побледневшим лицом пропал, Гольдмунд последовал на небольшом расстоянии за телегами с мертвыми, прошли несколько сот шагов, и вот уже не на кладбище, а посреди пустой пашни вырытая яма, всего лишь в три лопаты глубиной, но огромная, как зал. Гольдмунд стоял и смотрел, как работники шестами и баграми стаскивали мертвых с телег и складывали кучей в огромную яму, как священник, бормоча, помахал над ней крестом и пошел прочь, как работники разожгли со всех сторон плоской могилы сильный огонь и молча побежали обратно в город, никто не пришел, чтобы засыпать яму. Он заглянул в нее, лежало пятьдесят, а то и больше, набросанных друг на друга, многие голые. Неподвижно и жалобно торчала в воздухе здесь и там рука или нога, слегка колыхалась на ветру рубаха.
Когда он вернулся, Роберт чуть ли не на коленях умолял его идти как можно скорее дальше. У него таки было основание для уговоров, он видел в отсутствующем взгляде Гольдмунда эту уже слишком знакомую ему погруженность в себя и окаменелость, эту обращенность к ужасному, это жуткое любопытство. Ему не удалось удержать друга. Один, Гольдмунд пошел в город.
Он прошел через неохраняемые ворота и, слушая отзвук своих шагов по мостовой, припомнил множество городков и ворот, через которые ему пришлось пройти, ему вспомнилось, как его встречали там детский крик, мальчишеская игра, женская перебранка, стук кузнечного молота по звонкой наковальне, грохот телег и множество других звуков, тонких и грубых шумо, разноголосица которых, как бы сплетаясь в сеть, свидетельствовала о разнообразном человеческом труде, радостях, делах и общении. Здесь же у этих оставленных ворот и в этом пустом переулке не звучало ничего, никто не смеялся, никто не кричал, все лежало в молчании смерти, а лепечущая мелодия бегущего фонтана звучала слишком громко и казалась почти шумом. За открытым окном был виден булочник среди караваев и булок; Гольдмунд показал на булку, и булочник осторожно протянул ее на длинной пекарской лопате, подождал, чтобы Гольдмунд положил ему деньги на лопату, и зло, но без криков закрыл окошко, когда чужак откусил булку и пошел дальше, не заплатив. Перед окнами одного красивого дома стоял ряд глиняных горшков, в которых обычно цветут цветы, теперь же над пустыми горшками свисали засохшие листья. Из другого дома доносились всхлипывания и плач детских голосов. Но в следующем переулке Гольдмунд увидел наверху за окном красивую девушку, расчесывавшую волосы; он смотрел на нее, пока она не почувствовала его взгляда и не взглянула вниз; покраснев, она посмотрела на него, и, когда он ей дружелюбно улыбнулся, по ее покрасневшему лицу медленно пробежала слабая улыбка.
– Скоро причешешься? – крикнул он вверх. Улыбаясь, она наклонила светлое лицо из окна.
– Еще не заболела? – спросил он, и она покачала головой. – Тогда пойдем со мной из этого мертвого города, пойдем в лес и заживем на славу.
Она сделала удивленные глаза.
– Не раздумывай долго, я – серьезно, – кричал Гольдмунд. – Ты живешь у отца с матерью или прислуживаешь у чужих? А, у чужих. Тогда пойдем, милое дитя; оставь старых умирать, мы-то молоды и здоровы и еще неплохо поживем немного. Пойдем, каштаночка, я говорю всерьез.
Испытующе посмотрела она на него, нерешительно, удивленно. Он медленно пошел дальше, прошелся по одному безлюдному переулку, по другому и вернулся обратно. Девушка все еще стояла у окна, наклонившись, и обрадовалась, что он пришел опять. Она кивнула ему, не спеша он пошел дальше, вскоре она последовала за ним, не доходя до ворот, она догнала его, с небольшим узелком в руке, с красным платком на голове.
– Как же тебя зовут? – спросил он ее.
– Лене. Я пойду с тобой. Ох, здесь, в городе, так плохо, все умирают. Прочь отсюда, прочь!
Вблизи ворот на земле прикорнул недовольный Роберт. Он вскочил, когда Гольдмунд подошел, и широко раскрыл глаза, увидев девушку. На этот раз он не сразу сдался, он причитал и устроил скандал. Что вот-де из чумной дыры приводят девицу и требуют от него терпеть ее общество, это более, чем безумие, это искушение Господне, и он отказывается, он не пойдет дальше с ними, его терпению теперь пришел конец.
Гольдмунд позволил ему проклинать и жаловаться, пока тот не стал тише.
– Так, – сказал он, – ты нам достаточно долго распевал. Теперь ты пойдешь с нами и будешь радоваться, что у нас такое милое общество. Ее зовут Лене, и она останется со мной. Но я хочу порадовать тебя, Роберт, слушай: мы поживем немного в покое, пока здоровы, и постараемся избежать чумы. Найдем себе хорошее место с какой-нибудь пустой хижиной или же сами ее построим, мы с Лене будем хозяином и хозяйкой, а ты нашим другом и будешь жить с нами. Все будет хорошо и по-дружески. Согласен?
О да, Роберт был согласен. Только бы от него не требовалось подавать Лене руку или касаться ее платья.
– Нет. – сказал Гольдмунд, – этого не требуется. Тебе даже строжайше запрещается касаться Лене хотя бы пальцем. И не мечтай!
Они отправились в путь втроем, сначала молча, потом постепенно девушка разговорилась, как она рада снова видеть небо, и деревья, и луга, как страшно было там, в чумном городе, трудно передать. И она начала рассказывать, облегчая душу от печальных и ужасных картин, которые ей приходилось видеть. Немало историй рассказала она, печальных истории, маленький город стал адом. Из двух врачей один умер, другой ходил только к богатым, и во многих домах лежали мертвые и разлагались, потому что их некому было забрать, в других же домах работники, обслуживавшие мертвых, грабили, распутничали и развратничали и часто с трупами вытаскивали из постелей и живых больных, бросали в свои живодерские телеги и швыряли их вместе с мертвыми в ямы. Много дурного могла рассказать она; никто не перебивал ее. Роберт слушал с ужасом и жадностью, Гольдмунд же оставался спокойным и равнодушным, он старался освободиться от страшного и ничего не говорил по этому поводу. Да и что туг можно было сказать? Наконец Лене устала, и поток иссяк, слова кончились. Тогда Гольдмунд пошел медленнее и начал совсем тихо напевать песню с множеством куплетов, и с каждым куплетом голос его крепчал; Лене начала смеяться, а Роберт слушал, счастливый и глубоко удивленный, – никогда до сих пор ему не приходилось слышать, как Гольдмунд поет. Все умел он, этот Гольдмунд. Вот идет и поет, удивительный человек! Он пел искусно и чисто, но приглушенным голосом. И вот уже на второй песне Лене стала тихо подпевать и вскоре запела в полный голос. Вечерело, вдали за пашней чернели леса, а за ними поднимались невысокие голубые горы, становившиеся как бы изнутри все голубее. То радостно, то торжественно звучало их пение в такт шагам.
– Ты сегодня такой довольный, – сказал Роберт.
– Да, я довольный, конечно, я сегодня довольный, я ведь нашел такую красивую возлюбленную. Ах. Лене, как хорошо, что прислужники смерти оставили тебя для меня. Завтра найдем небольшое убежище, все будет хорошо, и будем радоваться, что пока живы-здоровы. Лене, ты видела когда-нибудь осенью в лесу толстый гриб, его еще очень любят улитки, и он съедобный?
– О да, много раз, – смеялась она.
– Твои волосы, Лене, такие же коричневые, как его шляпка, и пахнут так же хорошо. Споем еще одну? Или ты проголодалась? В моей сумке найдется кое-что.
На другой день они нашли, что искали. В небольшой березовой рощице стояла хижина из неотесанных бревен; построенная, по-видимому, дровосеками или охотниками. Она стояла пустая, дверь открылась не без труда, и даже Роберт нашел, что это хорошая хижина и здоровая местность. По пути им встретились козы, бродившие без пастуха, и одну прекрасную козу они взяли с собой.
– Ну. Роберт, – скачал Гольдмунд, – хотя ты и не плотник, зато был когда-то столяром. Мы будем здесь жить, тебе придется сделать перегородку в нашем замке, чтобы у нас было две комнаты, одна для Лене и меня, другая – для тебя и козы. Еды у нас не так много, сегодня мы довольствуемся козьим молоком, много ли его будет или мало. Итак, ты сделаешь стену, а мы вдвоем соорудим ночлег для всех нас. Завтра я отправлюсь за пропитанием.
Все сразу принялись за дело. Гольдмунд и Лене пошли собирать солому, папоротник, мох для постелей, а Роберт точил свой нож, чтобы нарезать колышков для стены. Однако за "дин день он не успел ее сделать и ушел вечером спать под открытое небо. Гольдмунд нашел в Лене милую подругу в любовных играх, робкую и неопытную, но полную любви. Нежно положил он ее к себе на грудь и долго не спал, слушая, как бьется ее сердце, когда она, давно уставшая и удовлетворенная, заснула. Он нюхал ее каштановые волосы, прильнув к ней, думал одновременно о той плоской яме, в которую закутанные черти сбрасывали трупы с телег. Прекрасная была жизнь, прекрасно и мимолетно счастье, прекрасно и быстро увядала молодость.
Очень красивой получилась перегородка в хижине, в конце концов они сделали ее все трое. Роберт, желая показать, на что он способен, с энтузиазмом говорил о том, что бы он сделал, если бы у него только были столярный верстак и инструмент, наугольник и гвозди. Поскольку ничего этого у него не было, кроме ножа и собственных рук, он довольствовался тем, что срезал с десяток березовых колышков и сделал из них крепкий грубый забор на полу хижины. Промежутки же, так он рассудил, надо заплести дроком. На это нужно было время, но все было радостно и хорошо, и все помогали. Между тем Лене собирала еще ягоды и присматривала за козой, а Гольдмунд, ненадолго отлучаясь, осматривал местность в поисках пропитания, обследовал соседнюю округу, принося то да се. Нигде поблизости не было ни души, Роберт– то был с этим очень даже согласен, они были в безопасности как от заразы, так и от враждебности; но в этом был и свой недостаток, уж очень мало было еды. Неподалеку была покинутая крестьянская изба, на этот раз без мертвых, так что Гольдмунд предложил было перебраться в нее жить вместо их сруба, но– Роберт в ужасе отказался и с неохотой смотрел, как Гольдмунд вошел в пустой дом, и каждая вещь, которую тот приносил оттуда, сначала окуривалась и мылась, прежде чем Роберт дотрагивался до нее. Немного нашел там Гольдмунд, но все-таки: две табуретки, подойник, немного глиняной посуды, топор, а однажды поймал в поле двух заблудившихся кур. Лене была влюблена и счастлива, и всем троим доставляло удовольствие строить свое маленькое гнездышко и делать его с каждым днем немножко уютнее. Не было хлеба, зато они взяли еще одну козу, нашлось также небольшое поле с репой. День шел за днем, плетеная стена была готова, постели усовершенствованы и построен очаг. Ручей был недалеко, вода в нем чистая и вкусная. За работой часто пели.
Однажды, когда они все вместе пили молоко и радовались своей домовитой жизни, Лене вдруг сказала мечтательным тоном: «А что же будет, когда придет зима?»
Никто не ответил. Роберт засмеялся, Гольдмунд странно смотрел перед собой. Постепенно Лене заметила, что никто не думает о зиме, никто не собирается всерьез и надолго оставаться на одном месте, что дом – никакой не дом, что она попала к бродяге. Она повесила голову. Тогда Гольдмунд сказал ей шутливо и ободряюще, как ребенку:
– Ты – дочь крестьянина, Лене, а они беспокоятся наперед. Не бойся, ты опять найдешь дом, когда кончится чума, не вечно же ей быть. Тогда вернешься к родителям, или кто там у тебя еще есть, или пойдешь опять в город в прислуги, и у тебя будет кусок хлеба. Сейчас же лето, а повсюду смерть, и здесь хорошо всем нам. Поэтому мы останемся здесь столько, сколько нам захочется.
– А потом? – крикнула Лене яростно. – Потом все кончится? И ты уйдешь? А я?
Гольдмунд взял ее длинную косу и слегка потянул за нее.
– Милое глупое дитя, – проговорил он, – ты уже забыла прислужников смерти, и вымершие дома, и огромную яму у ворот города, где горели костры? Ты должна быть рада, что не лежишь там в яме и дождь не льет на твою одежду. Подумай о том, чего ты избежала, о том, что драгоценная жизнь еще есть в твоем теле и ты можешь смеяться и петь.
Она еще не была довольна.
– Но я не хочу опять уходить, – жаловалась она, – и не хочу отпускать тебя, нет. Нельзя же радоваться, коли знаешь, что все скоро кончится и пройдет!
Еще раз ответил Гольдмунд дружелюбно, но со скрытой угрозой в голосе:
– Над этим, малышка Лене, уже ломали головы все мудрецы и святые. Нет счастья, которое длится долго. Если же то, что у нас есть сейчас, для тебя недостаточно и больше не радует, я в тот же час подожгу хижину, и каждый из нас пойдет своей дорогой. Давай-ка по-хорошему, Лене, достаточно поговорили.
На том и остановились, и она сдалась, но тень упала на ее радость.