ПСЕВДОЧЕЛОВЕК ВАЛЕРИЙ ЗОЛОТОВ
В отличие от большинства себе подобных, Золотов знал, что он не такой, каким должен быть настоящий человек, что различие между его истинным содержанием и внешней, для посторонних глаз, оболочкой таит постоянную угрозу разоблачения.
Началось это еще в раннем детстве. Вечно занятый, раздраженный оглоедами, норовящими прокатиться за чужой счет, отец, иногда вдруг вынырнув из водоворота вечных неотложных дел, почитал необходимым заняться воспитанием и, выпытав у матери все его прегрешения: разбитую чашку, опрокинутый суп, измазанный пластилином стол — сажал на жесткую неудобную табуретку напротив себя, глаза в глаза (обязательное условие, взгляд отводить не разрешалось) и усталым монотонным голосом втолковывал, какой он гадкий и никчемный мальчишка, способный только пакостить и сводить к нулю все старания отца навести в доме дисциплину и порядок для благополучия самого же маленького неблагодарного негодяя, но раз он неисправим, то отец перестанет гробить свое здоровье и отдаст его в детский дом, о чем уже договорено, и не позднее чем завтра за ним придет эвакуатор.
В конце отец кричал, Валера начинал плакать и молить о прощении, но напрасно, ночь проходила в слезах, беспокойном метании по родной кроватке, с которой предстояло навсегда расстаться, но утром отец объявлял, что дает последнюю попытку исправиться, он бурно радовался и обещал себе стать хорошим мальчиком, но ничего не получалось: разливался клей, из авторучки неожиданно выскакивали на скатерть чернила, падала на кафель эмалированная кастрюля, грехи накапливались, ожидая очередного пробуждения у родителя педагогического рвения.
Он привык ощущать себя преступником, но, когда раз в год семья Золотовых выезжала в красивый приморский город к деду на летний отдых, все вдруг менялось совершенно волшебным образом!
Отец не уставал повторять, какой хороший мальчик Валерик, как послушно он себя ведет, как любит рисовать и как замечательно учит стихи — расскажи дедушке свой самый любимый, про море и кораблик...
Зубрежка «любимых» стихов была обязательным элементом подготовки к поездке, так же, как посещение лучшей в городе детской парикмахерской, где отца все знали, а потому улыбались сыну и давали на время неприятной процедуры стрижки играть каким-нибудь замысловатым флаконом; как поход в ателье, где отца тоже знали и быстро, вне очереди, шили Валерику морскую форму и бескозырку с ленточками — на них бронзовой краской изображали всегда одно и то же название: «Отважный» — так назывался крейсер, на котором дед командовал во время войны огневой частью.
Поскольку в перерывах между поездками с Валериком никто не занимался, зубрежка «любимых» стихов была самым мучительным из подготовительных мероприятий: приходилось получать пощечины и подзатыльники, стоять на коленях в углу, сидеть в темном чулане. Но скорее не эти меры из педагогического арсенала Золотова-старшего, а предвкушение сказочной жизни у дедушки помогали непослушным строчкам уложиться в памяти.
И когда подходил момент, он читал любимые стихи с выражением, бодрым, веселым голосом — это тоже было обязательным, заранее оговоренным условием, — про штормы и бури, ветры и грозы, сквозь которые идут упорные корабли с бесстрашными матросами.
Дед светлел лицом, разглаживались суровые морщины, он подхватывал внука на руки, целовал и спрашивал: «Кем ты будешь, когда вырастешь?»
А он без запинки отбарабанивал: «Конечно, моряком, как дедушка!»
И взлетал к потолку, кося глазами на отца: все ли правильно, не ошибся ли, не напутал чего? Потому что ошибка — он это отчетливо понимал — была бы самым страшным преступлением, искупить которое невозможно ничем. Но отец весело улыбался, озорно подмигивал сыну и бодро выкрикивал что-то про морскую династию Золотовых...
Быстро бежала сказочная летняя жизнь. Поездки в большой черной машине, за рулем которой сидел настоящий веселый матрос, дававший примерить огромную, сползающую с головы бескозырку, катание на глиссере по гладкому зеркальному морю, ночевка на берегу в похожем на пряничный теремок домике...
Но и в прекрасные мгновения этой замечательной жизни он боялся: вдруг дедушка, веселый водитель и другие матросы, отдающие дедушке честь у входа в штаб, как-нибудь узнают, что на самом деле он вовсе не хороший, послушный, любящий морские стихи и мечтающий стать моряком мальчик, а гадкий, подлый, неисправимый негодяй, из которого не выйдет ничего путного и к которому уже много раз протягивал огромные волосатые руки страшный эвакуатор!
Вдруг отец рассердится и расскажет все этим замечательным, поверившим закоренелому преступнику людям?! Его охватывал такой страх и тоска, что он готов был броситься в море и утонуть, а в случае разоблачения решил так и сделать.
Когда дедушка приводил его к себе в штаб, показывал огромную карту с двигающимися силуэтами кораблей, огромный глобус, утыканный красными треугольными флажками, и многие другие диковинки: модели крейсеров и эсминцев, настоящие мины и торпеды, деревянный со множеством ручек штурвал — он так радовался, что вконец растроганный дед, не подозревающий об истинной причине ликования, махнул рукой на запреты и пообещал показать настоящий корабль, после чего Валерик принялся в полном восторге скакать по огромному кабинету. В основе этой восторженной эйфории лежал железный порядок: дед никогда не брал отца «куда не положено», а значит, в штабе и на корабле угроза разоблачения отсутствовала. Если только дедушка сам не разглядит под нарядной матроской его мерзкую натуру...
Постоянный страх переставал терзать его, лишь когда дивный летний месяц заканчивался и он снова становился самим собой — гадким мальчишкой, правда о котором была скрыта, только чтобы не волновать дедушку. Но в следующий раз...
Став постарше, он понял: отцу выгодно, чтобы в глазах дедушки внук всегда оставался отличным, смышленым, целеустремленным парнем, каким не получился сын. Он распознал, что дедушка не жалует отца, считает его ленивым бездельником, не имеющим в жизни настоящей мужской цели. И напрасно тот заискивает, заводит «умные» разговоры, бросает многозначительные намеки и даже выбегает по росе в сад — делать зарядку под окнами дедовой спальни, не эти примитивные уловки помогают сохранить до предела натянутые родственные связи, а он сам — Валерик Золотов, последняя надежда, продолжатель морских традиций.
И когда однажды во время очередного летнего отдыха он, тогда уже ученик третьего класса, сообщил отцу, что собирается рассказать дедушке про пощечины, темный чулан и эвакуатора, у того отвисла челюсть и пропал дар речи. Он как раз уговаривал готовящегося к уходу в отставку деда перебраться к ним в город, построить или купить в зеленой зоне дачу, а впоследствии имел план организовать обмен полученной пенсионером флота квартиры и провернуть целый ряд других выгодных операций.
Довольный произведенным эффектом, Валерик добавил, что расскажет, как отец ругал дедушку дураком, который при такой должности не получил адмиральского звания исключительно из-за своего ослиного упрямства и солдафонской прямолинейности. Память у него была хорошая, и он в точности воспроизводил неосмотрительно употребленные в его присутствии слова и обороты.
Отец стал что-то лепетать, уговаривая, обещать, лицо покрылось красными пятнами, вспотело, но Валерик помнил эвакуатора и не испытывал ни малейшей жалости.
— И что жадиной обзывал, расскажу, за то что денег мало давал, — мстительно выпевал он, упиваясь внезапно появившимся могуществом и легкостью от свалившегося наконец бремени постоянного страха и опасений.
Придя в себя, отец попытался угрожать, но быстро сдался и перешел к задабриванию, пообещав купить настоящий футбольный мяч, а Валерик со сладенькой улыбкой выторговывал спортивный велосипед. Родитель скрежетал зубами и вслух сожалел, что десять лет назад не стал на одну ногу мерзавцу, а за другую не дернул, но Валерик уже не боялся, он в полной мере вкусил эффективность и безопасность обоснованного шантажа. Это открытие, да еще сделанное в столь раннем возрасте, во многом определило направление дальнейшего развития его характера.
В разгар торга к воротам подъехал черный лимузин, и отец сразу капитулировал — будет тебе велосипед, только смотри не проболтайся!
Статный, подтянутый, в безупречно подогнанном мундире дед ловко подхватил на руки Валерика, с презрением осмотрел медузой растекшегося по скамейке потного краснолицего отца.
— Да ты пьян?! — брезгливо бросил он.
— Нет-нет, что ты! — еще больше испугался родитель. — Я вообще никогда не пью!
А счастливый Валерик, на лету схвативший новую возможность, повернул к нему возбужденное лицо и бесшумно, одними губами выпевал:
— И неправда, и неправда...
Отец понял, запнулся, у него задрожали губы, как у маленького Валерика, которого он пугал эвакуатором.
Дед этого не видел, потому что уже шагал к дому, а Валерик, обхватив его сильную не по возрасту шею и положив подбородок на покалывающий звездочками погон, смотрел внимательно и жадно.
Во время послеобеденного отдыха он вспомнил и классифицировал грехи отца, а вечером, гуляя с бабушкой по набережной, попросил купить в киоске Союзпечати записную книжку и набор карандашей. Выбирая время, украдкой делал записи разными цветами, книжку старательно прятал в подушке, под наволочкой.
Несколько раз подходил к отцу и таинственно шептал:
— А помнишь, как ты с работы пьяный пришел? А как с дядей Петей напился? То-то!
И не слушая возражений, требовал купить часы, бутсы, аквариум...
По мере того как заполнялась записная книжка в зеленом ледериновом переплете, Валерик все больше входил во вкус, являлось понимание, как надо воспринимать окружающую жизнь, какую роль могут играть давно сказанные слова и когда-то совершенные поступки, главное — не забыть их, не дать затеряться, и в один прекрасный момент, при определенном стечении обстоятельств, они обретут чудесную силу, сделав того, кто ими владеет, могущественным и непобедимым.
Выводы, к которым приходил, Валерик тут же испытывал на практике. У отца пропал аппетит, он похудел, осунулся, перестал появляться на пляже и кататься на глиссере, вечером сидел дома, ссылаясь на недомогание. Дедушка озаботился, настаивал на визите к врачу, но отец объяснил, что перегрелся на солнце и вдобавок отравился несвежей колбасой в пляжном буфете, поэтому ему просто нужен покой.
Несколько вечеров Валерик гулял с мамой и бабушкой, старшие Золотовы сидели дома, играли в шахматы, беседовали за чашкой чая, отношение Ивана Прохоровича к Федору Ивановичу заметно потеплело, и он дал согласие через годок-другой переехать к ним, обзавестись дачей и сделать из Валерика настоящего мужчину, будущего моряка.
Как раз в это время Валерик вспомнил высказывание родителя, что круглый год в море могут болтаться только законченные кретины, а последний рубщик мяса на рынке получает больше первого помощника капитана. Он записал каракулями сокращенно: «Про крит. в мор. ры.», затем потребовал у отца электрическую железную дорогу — совершенную диковину по тем временам, стоившую баснословную, опять же по тем «старым» деньгам, сумму — триста рублей, и поэтому же много месяцев невостребованно стоявшую в витрине центрального магазина игрушек.
Отец схватился за сердце и отказался, заявив, что немедленно по приезде домой сдаст эту маленькую сволочь эвакуатору, а если она хоть слово скажет деду, то оторвет голову прямо здесь, не откладывая.
Тогда Валерик в присутствии отца стал предлагать дедушке спросить у любимого внука, кем он собирается стать, когда вырастет, дедушка спросил, и Валерик, привстав на носочки, принялся вытягивать: «Ру-у-у... Папа, скажи, кем? — и опять: — Ру-у-у...»
— Рулевым, — вымученно улыбнулся Федор Иванович. — Так и быть, куплю тебе дорогу...
— Ура! — деланно обрадовался Валерик, который был с самого начала уверен в успехе.
Но потом уточнил — купит ли отец все, что обещал: и мяч, и велосипед, и часы, и бутсы, и аквариум, и железную дорогу? Отец подтвердил: да, куплю, и отвел взгляд.
Но Валерик не поверил, ибо понимал — на все попросту не хватит денег, да и глаза у родителя были злыми и ничего хорошего не сулящими. Скорее всего начнет драть еще в поезде, а дома рассчитается сполна за месяц страха и унижений. Надо было срочно застраховаться. И Валерик придумал, как это сделать.
На вокзале, обнимаясь с дедушкой, громко сказал:
— Давай с тобой переписываться! Я буду в школе письма писать, а по пути домой отправлять. Ладно?
Умиленный Иван Прохорович кивнул и отвернулся, чтобы скрыть блеск в глазах — признак, как он считал, старческой сентиментальности. Но внук смотрел не на него, а на своего отца. И остался доволен тем, что увидел.
Федор Иванович пальцем Валерика не тронул. Купить, правда, тоже ничего, кроме футбольного мяча, не купил. Книжку в зеленом переплете отобрал, внимательно осмотрел, но разобраться в каракулях и сокращениях не сумел и только спросил:
— Это все про меня или еще про кого?
— Все про тебя, — честно ответил Валерик.
— А почему разными цветами?
— Чтоб удобней, — пояснил сын. — Красным — то, что дедушке рассказывать, синим — что маме.
— А черным? — мрачно поинтересовался родитель. — Это для кого?
— Не знаю. На всякий случай, вдруг пригодится...
Федор Иванович задумчиво взвешивал зеленую книжицу на ладони, потом разодрал в клочки и выбросил в мусорное ведро. Перекурив, подозвал Валерика, глянул по-новому, с интересом:
— А у тебя голова ничего... Варит. — Говорил по-новому, как со взрослым. — Только на своих не приучайся катать... Не дело!
Похлопал по плечу, улыбнулся каким-то потаенным мыслям, вынул из потертого кошелька трехрублевку.
— На, купишь, чего захочешь...
Такого отродясь не случалось, и Валерик понял, что с этого дня отношения отца и сына коренным образом переменились. И точно — ни наказаний, ни упреков; бесследно и навсегда растаял образ зловещего эвакуатора. Так закончился первый страх Валерика Золотова.
Он было хотел купить новую книжку, да передумал: память у него отличная, а отец под боком, весь на виду.
Правда, лет через пять, в восьмом классе, пришлось-таки завести общую тетрадь (он почему-то снова выбрал зеленый переплет), аккуратно разграфить листы и привезенной дедом из Италии четырехцветной шариковой ручкой — невиданным никелированным чудом, приводившим в изумление соучеников, — вести учет их провинностей. Мера была вынужденной: удержать в памяти сведения обо всех тридцати одноклассниках Валерик просто не мог.
Учился Валерик неровно: то легко повторит запомнившееся на предыдущем уроке и получит пятерку, то проваляет дурака и, поскольку дома учебников обычно не открывал, так же легко схлопочет двойку. Точные науки вообще не осиливал, не скрывал этого, даже кокетничал — дескать, у меня гуманитарный склад ума! Общественные дисциплины тоже не учил: нахватывался вершков из газет и радиопередач, умел подолгу разглагольствовать и считал, что этого достаточно. Некоторым учителям импонировала его манера держаться, говорить уверенно и свободно, не соглашаться с доводами учебника, затевать дискуссии. Другие искали глубоких знаний, не находили и, раздражаясь, считали его демагогом, пустышкой с хорошо подвешенным языком. В результате Золотов выглядел фигурой противоречивой: двойки соседствовали с пятерками, иногда в учительской вспыхивали вокруг его фамилии мудреные педагогические споры.
Самому ему нравилось выделяться из однородной ученической массы, может, поэтому и сделал ставку на спорт. В девятом классе подходил к первому взрослому разряду, стал одной из достопримечательностей школы: грамоты, кубки, статьи в местной газете.
Несмотря на все достижения, друзей или просто хороших товарищей не было ни одного: одноклассники предпочитали держаться на расстоянии. Золотов злился, про тетрадку в зеленом переплете никто не знает, да и не ведет он ее давно, занят, а главное — необходимости нет... Как же они просвечивают его насквозь? Обидно!
Заподозрил: все дело в Фаине. Как-то он припугнул ее любимчика Берестова, напомнив после пропажи классного журнала, что в прошлом году тот грозился сжечь его к чертовой матери. Видно, нажаловался, а она смекнула, что к чему... Смотрит презрительно, губы поджимает, будто намекает: подожди, выведу тебя на чистую воду! Вот дрянь! Надо что-то делать...
Думал, думал и решил применить испытанный способ: достал свою тетрадочку, да завел листок на Фаину. Тут как раз у отца на работе неприятности приключились: сожрать его хотели, да подавились — пришел довольный, как таракан, полез в сервант и хоп! — вынимает толстенную амбарную книгу, бух на стол, чуть ножки не сломал. «Спасибо, говорит, сынок, что надоумил, а то бы схарчили, как пить дать! Ан нет!»
Раскрыл папахен книгу, а там то же самое: фамилии, графы и записи — черным, красным, синим, зеленым. Только порядка больше: странички прошиты, пронумерованы, записи в рамочках аккуратных, с какими-то стрелочками, условными значками и пояснениями.
— Все они тут! — торжествовал папахен, размахивая кулаком. — Кто попрет против Федора Ивановича Золотова?! Нет, захребетники, кишка тонка!
И дал на радостях сыну пятерку — уже новыми деньгами.
Вообще они с папашей хорошо жили, дружно. Вместе ездили дачу выбирать, вместе письма к деду, будто от Валерика, составляли. На досуге толковали серьезно о том о сем: как много сволочей кругом, так и норовят кусок из руки вырвать да еще палец оттяпать. Свое, кровное, и то просто так не получишь — надо изо рта выдирать, из глотки. В основном отец рассказывал, Валерик иногда вставит чего про Берестова, про Фаину, папахен внимательно слушает, выругает их, сволочей, да они еще не страшные, скажет, вот послушай...
Душа в душу жили. Два мужика в доме, хозяева — как же иначе? Поддерживать надо друг дружку! И мать — серую тихую мышку приструнивать, без этого порядка в доме не будет!
Времена переменились, теперь Валерик мог ее грехи собрать: как болтала с тетей Маней два часа, вместо того чтобы стирать, как упустила ложку в молоко и рукой вылавливала, как котлеты сожгла, добро в мусор пришлось выбрасывать...
Если обо всем докладывать, она бы каждый день ревела: папахен любил и ее напротив сажать, поучать, рассказывать, кто она такая есть, только что эвакуатором не пугал.
Но зачем мать закладывать, родной человек все-таки... Сам ей указывал, поправлял, она поперво́й возмущалась: молод еще, мало я от отца наслушалась! Даже слезу раз пустила. Да потом ничего, попривыкла. Федя, Валерик, Валерик, Федя... С одинаковым почтением к обоим. И правильно: поняла, что к чему.
Жил не тужил, мало ли что у кого внутри прячется. Кому какое дело? На Фаину за проницательность злился, но с ней все ясно: графа заведена, с физруком они взглядами прямо облизываются — остальное дело времени.
Главное, страха не было, он потом появился и сны кошмарные: кто-то страшный, бестелесный тычет огненным перстом, обличает, и открываются глаза у окружающих, перекашиваются рты, клыки вылазят, пальцы когтистые в кожистые кулаки сворачиваются, сейчас крикнет кто: «Ату его!» — и раздерут в клочья, бежать надо — двинуться не может, проснуться — тоже не получается.
«Вия» он не читал, много лет спустя в кино посмотрел и удивился — точно его сон!
А началось это в выпускном классе, когда раздули не стоящее выеденного яйца дело о несчастных двадцати рублях, на которые он собирался сводить ту тварь в ресторан.
Комедия собрания: наученные Фаиной (жалко, не успел с ней разделаться) серенькие посредственности торопливо, пока не забыли, выплевывали заемные слова осуждения.
Потом педсовет, бюро комитета комсомола, комиссия по делам несовершеннолетних, прокуратура... Судилище за судилищем, каждый раз его, затравленного волчонка, распинали на позорном столбе и исключали, исключали, откуда только возможно. Нашли преступника! Будто не двадцать рублей, а миллион, и не хотел украсть, а украл.
— Так всегда бывает, — сочувствовал отец. — Кто больше других орет и изобличает, тот сам по уши выпачкан...
А прокурор — толстый боров с астматической одышкой, когда огрызнулся волчонок на вопрос о возрасте: «Шестнадцать с копейками!», аж посинел весь, ногами затопал, заверещал, будто его уже закалывают:
— Ничего святого! Все мерит на деньги! В колонию, только в колонию, иначе его ничем не исправишь!
За этот огрызон папаша выступил сильнее, чем за все остальное, даже замахивался, правда, не ударил — или побоялся сдачи получить, или просто отвык по щекам лупцевать. Но орал зато как резаный, не хуже того борова-прокурора!
— Попал, так сиди и не чирикай! Кайся, на коленях ползай, прощения проси, чтоб раскаяние на роже написано было!
Папахен бегал по комнате из угла в угол, никогда в жизни Валерик не видел его таким возбужденным. Он даже немного растрогался: из-за него все-таки переживает.
— Адвокат что сказал: шестнадцать лет есть, вполне могут под суд отдать! Но скорей всего пожалеют — законы у нас гуманные. Соображаешь? Могут и так решить, и этак. А ты огрызаешься!
Отец плюхнулся на стул, отдышался и продолжил уже спокойно, с жалостливой ноткой:
— Если ты загремишь в колонию, от деда не скроешь, он опять за меня возьмется — плохо воспитывал, разбаловал, от жиру беситесь! И чик — ни дачи, ни квартиры, ни наследства...
У каждого свои заботы.
В колонию не отправили, бродил по улицам, в кино бегал, к школе приходил с независимым видом: мол, вы, дураки, учитесь, а я гуляю! Кому лучше? На самом деле чего хорошего: неприкаянный, никому не нужный, одинокий, как взбесившийся волк, — даже свои не подпускают. И времени вагон, не знаешь как убить — раз в кино, два, три, а потом что?
Комиссия определила на завод — с ранними сменами, ржавыми заготовками, острой стружкой да вертящимися станками, которые не только руку, как предупреждали, но голову запросто оторвут.
Да, плохо было, но тогда он ничего не боялся, наоборот — нашла такая злая бесшабашность: черт с вами со всеми, мотал я ваши души, что захочу — то и сделаю! Как раз познакомился с Ермолаевым — худой, кожа да кости, мордочка лисья, глаза быстрые, прищур блатной, кепочка блинчиком, сигаретка висячая на слюнявой губе, тусклые фиксы — тот еще типчик! Чуть не утащил с собой на кривую дорожку: словам жаргонным учил, вином угощал, песни пел лагерные, заунывные... Брехал все, сволочь: какая там, в зоне, дружба, какие парни-кремни, своего в обиду не дадут, из любой передряги выручат. И он, Ермолай, там в авторитете. Ежели новенький скажет — друг Ермолая, будет ему не жизнь, а лафа — от работы отмажут, на почетное место посадят, и дуйся целый день в карты да обжирайся салом с колбасой из посылок фраеров.
А попадет туда фуфлыжник, который ни одного авторитета не знает, — хана ему, будет из параши жрать. «И очень просто, — цедил Ермолай, по-особому кривя губы, — я сам заставлял сколько раз... Вывалишь ему в парашу обед — и жри, набирайся ума-разума! Жрут, как миленькие, там чуть что не так — и на ножи!»
Врал, гад, страшно, до холода под ложечкой, и противно, до тошноты, не очень заботясь о правдоподобии, потому что если сложить срока, которые он якобы размотал, то получалось, что за решетку он угодил в пятилетнем возрасте.
Но что-то в Ермолае притягивало, Золотов долго не мог понять — что именно, потом догадался: какая-то особенная уверенность, будто он уже постиг все тайны этого мира и потому знает наверняка, как именно нужно жить, с небрежной легкостью решая проблемы, недоступные для непосвященных. Со стороны это воспринималось как внутренняя сила.
Однако чем больше общался Золотов с Ермолаем, тем отчетливее видел, что тот руководствуется своей системой ценностей, шкала которой искажена и совершенно не похожа на общепринятую.
Дома, с пьющей матерью Ермолай не жил, потому что там его «душил» участковый. Но хвастал, что у него две «хазы», которые и академикам не снились. Золотов сомневался, что обтерханный Ермолай может тягаться с академиками, но тот клялся длинной блатной божбой, щелкая ногтем из-под переднего зуба, размашисто, нарушая последовательность движений, крестился.
А после долгих и мучительных размышлений решился:
— Я еще никого туда не водил. Но у тебя вид ничего, приличный...
Они пришли к солидному, старой застройки дому, расположенному на перекрестке главных магистралей города, вошли в просторный подъезд, старинный лифт неторопливо вознесся на последний, восьмой этаж.
Ермолай подмигнул вконец ошеломленному Золотову: дескать, еще не то увидишь! И деловито предупредил:
— Только туфли надо снимать.
Эта фраза добила остатки неверия, оставалось только гадать, каким образом Ермолай заполучил такую квартиру.
Но когда тот вытащил из кармана ключ от навесного замка, все стало на свои места. Они преодолели еще два пролета, Ермолай ловко отпер чердачную дверь.
— Гля! — Торжества он не скрывал и не подозревал, что Золотов сильно разочарован.
Действительно: огромное сухое помещение, крыша высоко над головой, много света из аккуратных слуховых окошек, уютный закуток с трубами парового отопления. Чего еще желать?
— Класс? А ты не верил!
— Туфли-то зачем было снимать? — раздраженно спросил Золотов.
Ермолай прижал палец к губам.
— Чтобы не услышали шагов. А то позвонят — и амба!
После такого разъяснения Золотов немедленно покинул чердак и, не вызывая лифта, пешком спустился вниз.
Ермолай просто-напросто тупица, его уверенность основана на крайней ограниченности и непоколебимой убежденности, что те примитивные истины, которые ему удалось воспринять своим убогим умишком, и есть недоступные «фраерам» тайны бытия. И это твердолобое заблуждение вкупе с несокрушимым намерением ему следовать он, Валерий Золотов, принял за внутреннюю силу!
Видеть лисью мордочку с блатным прищуром больше не хотелось, но она маячила у подъезда, скалилась мутными фиксами.
— Перетрухал! Точняк, хаза паленая! Я здесь редко живу, только когда снегу много или мокро... А вообще-то у меня кильдюм что надо! Я туда матрац притащил.
Золотова коробило от гнусного слова «кильдюм», и он представлял, каким мерзким должно быть место, которое им обозначают.
Отвязаться бы от проклятого Ермолая, послать к чертовой матери... Но он заполнил пустоту и единственный из знакомых не осуждает за совершенную глупость, даже сочувствует: из-за вшивых двадцати рублей столько неприятностей! Ладно, черт с ним.
Кильдюм оказался подземной бетонной коробкой, сквозь которую проходили две метрового диаметра трубы теплоэлектроцентрали. Спустившись через люк по узкой железной лестнице, можно было с помощью массивных штурвалов опустить запорные заслонки и перекрыть магистраль.
Такая необходимость возникала не часто, и никто не мешал Ермолаю проводить здесь время по-своему: спать, жрать вино, выигрывать якобы тысячи в карты и кейфовать.
Золотов брезгливо озирался, ему казалось, что в этом мрачном захламленном подполье обязательно должны водиться блохи, зловредные микробы, крысы. ТЭЦ не работала, и он представил, какая духота наступит в непроветриваемом каменном мешке, когда по огромным трубам под давлением помчится кипящая вода.
Но после первого стакана вина обстановка отступала на задний план, он расслаблялся, успокаивался. Выпивали каждый день, Золотов спускал подкидываемые папахеном рубли да трояки, а где берет деньги Ермолай — предпочитал не задумываться. Много лет спустя он поймет, что именно эти ежедневные дозы дешевого крепленого вина приучили его к алкоголю.
Ермолай иногда размешивал в стакане какие-то таблетки, «чтоб сильней развезло», предлагал Золотову, но тот отказывался.
— Кейфа не понимаешь! — нравоучительно корил Ермолай. — Вот раз, в пересылке...
Однообразные муторные истории из «зонной» жизни изрядно надоедали, выпив второй стакан, Золотов пытался и сам что-нибудь рассказывать, но перехватить инициативу удавалось редко.
Однажды Ермолай привел худую дерганую девчонку в мятом линялом платье и с мятым, будто вылинявшим до прозрачной синевы, изможденным лицом. Вначале Золотов подумал, что у них какое-то дело, скорей всего девчонка курьер, через которую Ермолай передает что-то своим корешам. Но когда девчонка спустилась в кильдюм, даже раньше, когда она свесила в люк тощие замызганные ноги, он понял, что сейчас должно произойти, но не поверил, потому что тогда еще считал это таинством, невозможным в убогом грязном подземелье, с незнакомой женщиной, да вдобавок при свидетеле — сомнительном уголовном элементе, гнусная улыбка которого не оставляла сомнений в его намерениях.
Ермолай застелил огрызком газеты грубо сколоченные, покрытые заскорузлыми потеками краски и известки малярные козлы; разложил хлеб, колбасу, пачку таблеток, достал две бутылки вина. Лишних стаканов в кильдюме не было, и он, порыскав по углам, поставил перед девчонкой слегка проржавевшую консервную банку.
Сердце у Золотова часто колотилось, он украдкой наблюдал, как девчонка цыпкастыми руками нервно ломала таблетки, разбалтывала их щепкой в наполненной на три четверти жестянке, заметно вздрагивая, подносила банку к напряженно оскаленному рту, как лихорадочно дергались жилы на тонкой шее и бежали по коже бурые, оставляющие клейкие потеки, капли.
Предстоящее пугало и притягивало одновременно, он с болезненным любопытством ждал, совершенно не представляя, каким образом произойдет превращение вот этой серой обыденности, как именно будет отдернут занавес, отделяющий от жгучей и постыдной тайны.
Главенствующую роль в управлении событиями он отводил Ермолаю, настороженно следил за ним, чтобы не упустить каких-то особенных, меняющих все вокруг слов, взглядов, жестов. Но тот, лениво допив вино, равнодушно дымил вонючей сигаретой, а девчонка встала, прошла в угол, нагнувшись, переступила с ноги на ногу и плюхнулась на грязный матрац.
Все действительно изменилось: кровь ударила в голову, стыд и страх мгновенно вытеснили любопытство, больше всего сейчас хотелось отмотать ленту времени обратно. Ермолай требовательно мотнул подбородком в сторону матраца, но он не мог двинуться с места.
— Ну ты, жирный, долго тебя ждать?!
Тогда он еще не был толстым — коренастый парень, расположенный к полноте, но удивило его не столько обращение, сколько впервые услышанный голос девчонки и нешуточная злость в этом голосе.
Потом он сидел на бетонных плитах у люка, слушал доносившийся снизу гадливый смешок Ермолая и не мог разобраться в своих ощущениях, ибо происшедшее оказалось не менее заурядным, чем ежедневная кильдюмная пьянка. Представлял он э т о совсем не так.
Из люка вылез Ермолай, глянул цепко, длинно сплюнул и заговорщицки подмигнул. Когда выкарабкивалась девчонка, он дал ей пинка, так что она, не успев разогнуться, проехалась на четвереньках, раскровянив локти о шершавый бетон.
— Какого... — огрызнулась, слюнявя ссадины, а Ермолай визгливо захихикал и дурашливо выкрикнул:
— Служи, дворняжка, жинцы куплю!
Потом он приводил ее еще несколько раз, молчаливую и тупо-покорную, безымянную, дворняжка и дворняжка — отзывалась, поворачивала голову, подставляла стакан.
Когда однажды, прибалдев, она коряво и косноязычно заговорила «за жизнь» или про то, что она считала жизнью, — как козел вонючий Колька поставил ей фингал под глазом, из-за чего она не смогла пойти устроиться на работу, и теперь участковый грозит посадить, Золотов, тоже изрядно пьяный, встал и молча звезданул ее в ухо.
Дворняжка спокойно переносила пинки и зуботычины от Ермолая, но тут взвилась, схватила бутылку, грохнула о трубу — только осколки брызнули, и нацелила щерящееся стеклянными лезвиями горлышко в физиономию обидчика. Реакция у Золотова была хорошая, увернулся, схватил за руку, а правой гвоздил куда попало, пока Ермолай не вмешался, не оттащил в сторону.
Дворняжка выла, размазывая кровь, страшно ругалась, сквозь всхлипы и ругань спрашивала: «За что, падла? За что?»
— А правда, за что? — как-то уж очень внимательно поинтересовался Ермолай.
— За жирного! — ответил Золотов первое, что пришло в голову.
— А-а-а, — протянул Ермолай и расслабился. — Вспомнил...
Дворняжка, услышав, что получила за дело, тоже успокоилась, но потребовала, чтобы за разбитую морду Золотов купил ей бутылку вина и «каликов».
— Вишь, как она теперь! Получила — будет как шелковая! — сказал Ермолай. — И всегда так! А ведь ты не верил про парашу, я видел... — Он острым взглядом царапнул Золотова по лицу. — Запомни, Ермолай никогда не врет клиентам! Еще как жрут, очень даже просто... И дворняжка будет, куда денется! Хочешь, накормим, чтоб убедился?
Сейчас Золотов уже не был уверен, что собеседник врет, но дела это не меняло: блатная фиксатая рожа опротивела до предела, он хотел развязаться с гадким типом, но не знал как. Тем более что Ермолай почему-то не хотел прерывать сложившихся отношений и, почувствовав охлаждение к себе, словно бесценную реликвию принес самодельную финку и как корешу продал «всего за пятерку». Тогда это была сумма немаленькая, пришлось у матери выпрашивать, да у отца незаметно из кошелька трешник свистнуть...
Финка так себе, рыбка — наборная ручка, тусклый серый клинок, скошенный «щучкой», по нему примитивные узоры — чайка, кораблики... С дедовым кортиком, которым поигрался достаточно, не сравнить. Но зато н а с т о я щ а я. И хотя не верил Ермолаю, что он ее в зоне сделал, все восемь лет, пока срок мотал, надфилем рисунки выпиливал и двух фуфлыжников собственной рукой пришил, но когда держал на ладони, ощутил холодок под сердцем — это не парадная игрушка, это специально для д е л а, ею и правда можно...
Потом пили, обмывая сделку, Ермолай нетерпеливо наливал, нервно ломал истатуированными пальцами плавленый сырок да снова вел рассказы свои, путаные, длинные, сводившиеся к тому, что ворье всякое ничего не боится, ему никто не указ, только и ценят пуще жизни честное слово да верную дружбу. И когда застрелили одного налетчика из засады, то тысяча корешей собрались хоронить, гроб через весь город на руках несли, движение остановили, а милиция по углам пряталась да не вмешивалась.
Золотов слушал и вроде даже верил, но неопределенная смутная мысль, дохлой рыбкой разбуженная, билась в сознании все настойчивей. Ведь дворняжку он избил не за испытанное разочарование — за то, что напомнила безымянная подстилка, с кем были мечты о прекрасной жгучей тайне связаны. А та, другая, пожалуй, и не лучше этой...
Когда допили, разомлевший Ермолай затянул как обычно:
Однажды поздней ночью я стал вам на пути,
Узнав меня, ты сильно побледнела.
Я тихо попросил его в сторонку отойти,
И сталь ножа зловеще заблестела...
Тут мыслишка и оформилась: с этой тварью поквитаться, из-за которой вся жизнь наперекосяк пошла...
Потом я только помню, как мелькали фонари,
И мусора кругом в садах свистели.
Всю ночь я прошатался у причала, до зари,
И в спину мне твои глаза глядели...
А что, очень даже просто. Ермолай, ты мне друг? — Спрашиваешь! — Живет одна сука как ни в чем не бывало, а у меня из-за нее все кувырком...
Видно, наваждение нашло: то ли бутылка вина на нос, то ли бывалый парень-кремень Ермолай с его фиксами и татуировками, то ли песня лихая жалостливая, а скорее всего все вместе — как дурман, гипноз какой. Сейчас не веришь, а ведь пошел, и финку в рукав спрятал, как кореш подсказал, друг верный — сам вызвался на атасе постоять и научил, что п о т о м делать.
Главное — перо выбросить и ручку протереть, и амба — концы в воду! А если все же заметут — не колоться, упираться рогом: знать не знаю, мимо проходил, вы мне дело не шейте, дайте прокурора! — и амба, отпустят! А если все же срок навесят — нестрашно, скажи: я от Ермолая, и амба — не жизнь, а лафа! Кому сказать? Всем скажи!
И звонил, давил знакомую кнопку, руки вспотели у идиота, думал, не удержится в ладони скользкая рыбка, и кулаком стучал, пока соседка не выглянула: уехала, месяц не будет, шляются кобели, то один, то другой... Я от Ермолая! Да хоть от чертолая, иди отсюда по-хорошему, пока милицию не позвала.
Выкатился из подъезда со смехом, дура бабка, Ермолая не знает, при чем тут милиция, и внезапно гипноз прошел, и накатила дурнота, земля провернулась и булыжником в морду, но небольно, кажется, сейчас горло лопнет, и все потроха выскочат, и друга нет, помочь некому, да какой он друг — сволота приблатненная, под расстрел подвел и убежал, в штаны наложил, сука! — скорей в переулок, сюда, через проходняк, черт, забор!
Тыкался мордой в занозистые доски, на мусорный бак взгромоздился, перевернулся и копошился под забором в куче всякой дряни, пока, ободравшись, не протиснулся сквозь собачий лаз на ярко освещенную улицу, инстинктивно вытер морду левым рукавом — правой руки как не было: держал на отлете какую-то деревяшку вроде протеза; и нырнул в первую же подворотню, темными проулками дотащился до дома, вдруг из кустов парень-кремень: ну, колись, как оно все вышло. Бабка вышла, соседка... И бабку?! Вот что, кореш, закон знаешь — друга не сдавать, я с тобой не был, финарь в глаза не видел, понял? Перо выбросил?
Вон почему рука как протез — финка все еще в рукаве, в потных пальцах, а ведь не выскочила и в бок не воткнулась, значит, не для той и не для него жадная «щучка» на тусклом клинке! Бросил в водосточную решетку, не попал, звякнула рядом, Ермолай орлом кинулся, схватил, осмотрел со всех сторон, понюхал... Она же чистая! Ты что, падла, туфту гонишь, нервы мотаешь?!
Глаз выпучил — дурной, бешеный, но не страшно: сам, гад, трусость выказал, «стремя» бросил, значит, правилку ему да пику в бок, как брехал-заливался; не страшно: ведь ничего не было, примерещилось все, от чего же он так бежал? Как гора с плеч! Достал платок, утерся неторопливо, постарался ухмыльнуться зловеще в налитый яростью зрачок: сам, падла, с атаса ушел!
Кто ушел, я?! Задергался в искусственной истерике, забрызгал слюной, завыкручивался. Да я рядом стоял, за углом, просто видно не было! Ермолай корешей никогда не продавал, Ермолай за кента под вышку пойдет, он и тебя, слюнтяя, другом считал, потому и не трогает за такие слова, а то бы в куски попорол! Выругался длинно-предлинно, цевкнул через губу струйкой слюны, засунул привычно финку за брючный ремень и покатил разболтанной походкой. И к черту, чтоб тебя пополам перерезало!
Когда повзрослевший Золотов анализировал историю своего превращения, то пришел к выводу: псевдочеловеком его сделал Ермолай! И если бы кто-то сказал, что на самом деле перерождение произошло значительно раньше, он бы с этим не согласился.
Долгое время не мог понять, что вообще привлекло Ермолая к нему — обычному зеленому фраеру, какой интерес искал тот в его обществе? Деньги на вино? Так чаще тратился сам Ермолай! Компания, чтоб не пить в одиночку, неискушенный слушатель для его бесконечных бредовых историй? Пожалуй, но только отчасти: ведь та же дворняжка или любая другая шваль за стакан вина будет слушать самую несусветную чушь, да еще кивать и восхищаться.
Наконец догадался: Ермолаю до левой пятки восхищение всякой дряни, ему нужен был именно он, Золотов, порядочный мальчик из приличной семьи, каких не найти в привычном окружении, чтобы ему, а не жалкой дворняжке доказать: Ермолай — парень-кремень, ничем не хуже остальных, чистеньких, и житуха у него замечательная, веселая и разнообразная. В самоутверждении нуждался, хотя и слова-то такого не знал, а вот поди ж ты... И поглядывал цепко на кента-приятеля: верно ведь, что все у него, как у людей, — и хаты-кильдюмы, и чувихи-дворняжки...
Потому и напрягся, когда Золотов дворняжке в ухо въехал, насторожился: не на образ ли жизни его, Ермолая, рука поднята, не идея ли о «нехужести всех остальных» в кровь разбита...
Обо всем этом думалось потом, годы спустя, а тогда прокрался в дом, морду вымыл, утром все равно объясняться пришлось: нос-то распух, сказал — хулиганы избили. Папахен разорался: нечего шляться по ночам, лучше делом занимайся да дома сиди. Он и сидел — неделю носа не высовывал, в себя приходил.
Нет, хватит, с блатарями — никаких дел! От них за версту камерной вонью несет, откуда вышли, туда и вернутся, другого пути не знают и знать не хотят. Какая цель в жизни у того же Ермолая? Татуировками, фиксами, «делами» подлинными, а большей частью придуманными авторитет для зоны заработать! Значит, зона и есть главная и единственная цель! Хотя сам он того и не понимает. Побегает еще немного, погоношится — и туда.
Только Ермолай по-другому раскрутился. Через пару месяцев выпрыгнул на полном ходу из трамвая, он любил рисковость показать, чтоб все рты пораскрывали, и показал: споткнулся, замахал руками, равновесие удерживая, согнулся вдвое на бегу, если б не финка за брючным ремешком, то и удержал бы, выпрямился победоносно, зыркнул бы глазками, усмехнулся с превосходством — чего раззявились? — да воткнулся тусклый клинок с хищным щучьим вырезом в живот, пониже пупка, и дернуло его влево, под колесо, хрясь! — был Ермолай — стало два, действительно — все рты раскрыли.
Хоронить Ермолая ни один кореш, ни один парень-кремень да и вообще никто не пришел. Мать на законном основании — с горя — напилась до такой степени, что толку от нее не было никакого. Организовывал все вечный враг — участковый.
Много лет спустя Золотов понял, что Ермолай сыграл в его судьбе значительную роль, преподав предельно наглядный урок того, как надо жить и к чему стремиться, чтобы четверка небритых пятнадцатисуточников, понукаемая усталым пожилым капитаном, оттащила тебя по узкой, заросшей бурьяном тропинке в самый угол кладбища, к бесхозным просевшим земляным холмикам, на краю оврага, заваленного истлевшими венками и другим кладбищенским мусором.
Злую бесшабашность как рукой сняло.
Пошел в вечернюю школу, отдал направление комиссии, пояснил, что тяжело болел, потому несколько месяцев не появлялся, потому же пока и не работает. План набора школа не выполняла, лишний ученик был подарком, формальностями его не допекали. Тем более что Золотов проявлял редкую дисциплинированность, занятий не пропускал, исправно сидел в полупустом классе от звонка до звонка, вскоре был назначен старостой и получил поручение контролировать посещаемость.
Стал ходить по домам, теребил прогульщиков по месту работы, требовал объяснения, справки, завел папку, в которую подшивал накапливающийся материал, анализировал его, составлял отчеты, несколько раз выступал на педсовете.
Вернулся в секцию, но через пару месяцев произошел инцидент с чужим пистолетом, все ребята почему-то решили — он сбил прицел, чтобы обойти соперника, и Григорьев, похоже, поверил... Ну и черт с вами!
Бесцельное шатание по улицам и бесконечные походы в кино остались в прошлом. Теперь он проводил в школе все свободное время, помогал учителям вести учебно-методическую документацию, завучу красиво чертил расписание и в житейских просьбах не отказывал — в магазин слетать, врача вызвать, в очереди за билетами постоять.
Ему было приятно находиться в гуще событий, чувствовать себя нужным и полезным, тем более что нужным и полезным он стал для людей, от которых зависело получение хорошего аттестата и приличной характеристики.
Но результат превзошел его тайные ожидания.
Постепенно он превратился в заметную фигуру, соученики рассматривали его как представителя школьной администрации, и незадолго до выпускных экзаменов рябой тридцатилетний сварщик Кошелев, дремавший, если приходил на занятия, в среднем ряду, отозвал его в сторону и предложил магарыч за темы сочинений и вопросы билетов.
И снова зашевелилась пока не осознанная мыслишка, а во время субботника оформилась четко и определенно. Он взялся за уборку чулана, вытащил во двор и сжег в огромной железной печке три мешка ненужных бумаг, предварительно пересеяв и отобрав прошлогодние билеты, а главное — целую кипу шпаргалок, изъятых на экзаменах за последние годы.
Поскольку из разговоров в учительской он знал, что план выпуска под угрозой, а значит, всех, кто есть в наличии, надо вытащить за уши и выдать аттестаты, то смело открыл торговлю «вспомогательным материалом», гарантируя на сто процентов успех его применения.
Наученный горьким опытом, действовал осторожно и осмотрительно: с явными разгильдяями дел не имел, только с обремененными семьями и работой «взросляками», не способными из-за постоянной вечерней усталости осилить школьные премудрости, страстно желающими получить аттестат, искренне благодарными своему благодетелю и наверняка сумеющими удержать язык за зубами.
Экзамены, как и следовало ожидать, прошли благополучно, радостные «взросляки» пригласили его в ресторан для обмывания долгожданного документа, поблагодарили за помощь, похвалили за отзывчивость и чуткость, только рябой Кошелев мрачнел с каждой рюмкой, а в конце сказал, тяжело растягивая слова:
— Ты ж еще молодой, а что из тебя получится, когда вырастешь? По-моему — большая скотина!
И даже попытался ткнуть своего благодетеля крупным, с оспинами ожогов, кулаком в чисто выбритую и наодеколоненную физиономию, но другие «взросляки» этого не допустили, а Золотов убедился в человеческой неблагодарности и впредь решил иметь дело только с интеллигентными людьми.
Такими, как школьные учителя, которые тоже пригласили его на торжественный вечер по случаю очередного выпуска и наговорили много приятных слов, слушая которые Золотов в первый раз почувствовал, что он не тот, за кого его принимают, и испугался на миг возможного разоблачения.
Но минутный испуг прошел, аттестат был хорошим, характеристики отличными да плюс рекомендация на работу в гороно методистом по вечерним школам.
Должность требовала высшего образования и педагогического опыта, а предлагала скромный оклад и значительные хлопоты, преимущественно в вечернее время, поэтому желающих занять ее не было. Но завгороно сделал хорошую мину при плохой игре и сказал, что, хотя от специалистов-педагогов отбою нет, он считает нужным взять молодого и энергичного парня; ибо главное — желание работать, а опыт придет, и образование — дело наживное.
Стал работать: дело нехитрое, главное — понять систему, а потом вертись себе между запросами и отчетами, указаниями и справками, жалобами и актами проверок. Освоившись в канцелярской круговерти, Золотов легко имитировал активность, удвоив количество входящих и исходящих бумаг и накапливая их в аккуратных папках.
Начальство сразу оценило трудолюбие и деятельность нового работника, на собрании аппарата его приводили в пример, в личных беседах обещали направление в институт.
Тут-то и появился страшок — предвестник будущего большого страха. Вдруг встретится в приемной заведующего со своей бывшей директрисой, или столкнется в коридоре с Фаиной, или астматический прокурор окажется в президиуме на совещании по проблемам предупреждения правонарушений среди учащейся молодежи...
И поднимутся обличающие персты, и раскроются изобличающие уста, и спадет пелена беспечности с начальственных очей, и обрушится праведный гнев на голову обманщика и проходимца!
Нет, тот настоящий страх, с кошмарными снами еще не появился — ну раскроется и раскроется, что с того? Выгонят со сторублевой ставки — и черт с ними, не велика потеря! Но все же опасение было неприятным: слишком удачно все складывалось и достаточно много — он уже просчитал — обещано в дальнейшем.
Решил подстраховаться, присмотрелся к своему непосредственному начальнику — завсектором Собакину, вечно унылое лицо которого оправдывало фамилию — старый усталый пес, чувствующий, что со дня на день его пустят на шапку.
Подходил, показывал проекты справок и отчетов, советовался, расспрашивал о тонкостях работы. И вообще у Харитона Федоровича такой опыт — десять лет вращался в «инстанциях», интересно услышать его мнение о том-то, том-то и том-то, да и о жизни товарища Собакина было бы очень поучительно узнать молодому, начинающему трудовой путь человеку.
Но Собакин глаза прятал, в разговоры не вступал, отвечал односложно, а намек на собственное мнение воспринял как провокацию.
Золотов чуть ослабил хватку, но из клыков не выпустил, держал осторожненько Харитона Федоровича за безвольную складку между шеей и затылком. Почему ты утром хмурый, как родственника схоронил, а притрусил к кабинету, закрылся — и через пять минут другой человек? Рожа-то, конечно, кислая, но озабоченность мрачную как рукой сняло!
А когда перехватили тебя как-то в коридоре — бумагу срочную подписать, так не подписал ведь: руки дрожали, ручка выпадала! А зашел к себе пальто снять — дрожь и прошла...
Да, кстати, а почему тебя из «инстанций» поперли?
Короче, как-то под праздник скользнул к Собакину, бормотнул поздравления, булькнул круглым газетным свертком, аккуратно вложил в приоткрывшийся кстати ящик стола, тот, как обычно, глаз не поднял, но прохрюкал нечто одобрительное. Так и сошлись.
А через год с блестящей характеристикой да с направлением гороно поехал за тридевять земель в пединститут, поступил вне конкурса на физвос да сразу окунулся в общественную работу: то на собрании выступает, то в общежитии дежурит, то буфет по профсоюзной линии проверяет, Золотов тут, Золотов там, у всех на виду. Преподаватели им довольны, деканат, комитет комсомола... Ба, да он и не комсомолец, как так? Потупился, объясняет: формализму противился, меня на аркане тянули, для «галочки», а я из принципа, может, конечно, и не прав был, да молодой, горячий... Поверили, приняли.
Тогда и стал расти страшок, а вдруг да выплывет все, вдруг раскроется? Успокаивал себя: мол, далеко забрался, кто тебя здесь знает, а придет время возвращаться — придумаем что-нибудь...
Он уже с самого начала определился: назад не возвращаться, здесь корни пустить! И способ придумал: в аспирантуру пролезть да зацепиться на кафедре... Новое место, новая страница биографии, новая жизнь. А старой вроде и не было!
Да только странное дело — так хорошо все начиналось, а потом не заладилось, забуксовало. С учебой не клеилось: науки вроде немудреные, не физика с математикой, шпарил на экзаменах правильные слова газетными фразами, а преподаватели скучали и выводили серенькие «уды».
И в общественной деятельности не преуспел: суетился, гоношился, делал волну, а интерес к нему вроде пропал — поручений не давали, почетными местами обходили, из одних комиссий вывели, в другие комитеты не избрали, к третьему курсу только и осталась одна нагрузка — член комиссии по общественному питанию студенческого профкома.
Буфетчицы, правда, уважали, колбаску сухую оставляли, помидорчики-огурчики парниковые среди зимы, в столовой кормили сносно, не обсчитывали — и то хорошо!
Хорошо, да мало. С преподавателями пытался сойтись поближе — на консультации приходил, расспрашивал о том о сем, пытливого студента разыгрывал — бесполезно. Выпросил однажды тему — сообщение на научной конференции сделать, подготовил докладик — неделю в библиотеке сидел, выступил, отбарабанил гладко правильные вещи, которые в учебниках, статьях и монографиях вычитал, а ему стали дурацкие вопросы задавать, и выходило, что ничего правильного он не сказал. Так и остался с носом, зря себе голову морочил! И главное, что обидно: другие отсебятину несли, а им аплодировали, и преподаватели приглашали на кафедру, заинтересованно беседовали, обсуждали что-то...
Нет, не везло Золотову, определенно не везло.
С кем хотел дружить — не получалось, липли всякие серые посредственности, одному скучно, так и сложилась у них своя компания. В ней-то он верховодил, истории всякие рассказывал, в основном про дедушку-адмирала, аж рты раскрывали. Правда, радости мало, иногда напоминал себе Ермолая и осекался на полуслове — до того тошно становилось!
Да и с деньгами было туговато: стипендию не получал, отец и дед присылали сотню-полторы в месяц, должно бы хватать, ан нет — у серых друзей-приятелей «капуста» водилась в изобилии, в преферанс резались, по кабакам таскались, и он пыжился, тянулся, чтобы не отстать, потому еле сводил концы с концами. Несколько знакомцев «крутились», делали деньги: один джинсами приторговывал, другой заочникам курсовые изготавливал... Но с явной уголовщиной Золотов связываться не хотел, а писать — не получалось, так и страдал, давая зарок, что в будущем еще возьмет свое.
К выпускному курсу мечты об аспирантуре развеялись сами собой, распределение получил по месту выдачи направления, и наступил день, когда новоиспеченный учитель физвоспитания возвращался в родной город, и страх уже прочно поселился внутри, глодал, жевал внутренности.
Теперь не отсидеться в методическом кабинете да в полупустых классах вечерних школ, учитель с учителем не разминется, рано или поздно сведет его судьба с Фаиной или еще с кем, и тогда...
Кинулся на старое место — там большие перемены: заведующий на пенсии, а друг-покровитель Собакин Харитон Федорович в очередной раз шагнул вниз и заседал теперь в горкоммунхозе на скромной должности рядового клерка. Накачивая его в третьесортной забегаловке дешевым портвейном и слушая сбивчивые сетования на несправедливость судьбы — раньше спроси, кто такой Собакин, — ого-го! — Золотов тяжело размышлял над собственным невезением: ступени лестницы, по которой он рассчитывал подняться вверх, оказывались трухлявыми и подламывались одна за другой.
Но Собакин свою роль сыграл — позвонил новому завгороно, видно, его имя еще связывали с авторитетом «инстанций», сделал открепление да в горкоммунхоз устроил, по иронии судьбы на собственное место, ибо путь вниз продолжался, и пересадили Харитона Федоровича ниже, казалось, некуда — заведовать захудалым парком, так что Золотов успел сделать ему несколько нахлобучек за некачественные засевы клумб и неиспользование прогрессивных форм вертикального озеленения, пока Собакин не умер от внезапно приключившейся прободной язвы.
Золотов прекрасно прижился в горкоммунхозе — если бы все декоративные посадки, которыми он заведовал, с такой же легкостью и быстротой пускали обширные корни на новом месте, город давно бы превратился в цветущий сад. Он пытался было подобрать ключик к своему начальнику, но тот оказался строгим и непьющим, попытки к сближению пресек, и Золотов мгновенно трансформировался: стал четким, кратким и деловым. Столь явное превращение начальник отнес на счет своего умения работать с людьми, а так как наблюдать плоды собственных способностей приятно любому, он заметно смягчился и начал относиться к инженеру-озеленителю отечески-снисходительно.
Но окончательный перелом произошел позднее, ибо начальник оказался совершенно неприспособленным решать мелкие житейские проблемы, которые, оставшись нерешенными, перерастают в серьезные трудности.
Летняя сушь, изнурительная жара, декоративные культуры желтеют и подсыхают, начальника вызывают на ковер, а он начинает лепетать какие-то глупости про выбранные фонды на бензин, из-за чего поливальные машины простаивают в гараже.
Что за чушь! Вы нам здесь голову не морочьте! Неспособны организовать работу, так и скажите, а мы сделаем соответствующие выводы!
И приходит, бедняга, сам не свой, таблетки глотает, телефон накручивает, красный весь — давление подскочило... А всего-то и делов — достать двести литров бензина! Смех да и только...
Но с почтением, без фамильярности, боже упаси, осведомиться: мол, я могу повлиять через горисполком, так что если распорядитесь... Тот на Валерия Федоровича как на волшебника — неужто удастся такое дело сдвинуть с мертвой точки? Трудно, но попытаюсь — опять-таки скромно, но с достоинством.
А через час-полтора поливалки поливают, травка зеленеет, начальники довольны: подтолкнули, подсказали, разъяснили, резервы изыскал, фонды мобилизовал — значит, умеем воспитывать подчиненных!
И начальник как на свет народился — голос звонкий прорезался, рапортует: да, указание выполнено, решили вопрос, полный порядок! Да к Валерию Федоровичу исполнительнейшему с расспросами, а тот, скромняга, смущается, плечиками пожимает: мол, я же не для себя, для дела, потому и пошли навстречу, руководители еще дедушку помнят, да и меня Харитон Федорович многим рекомендовал.
Тут главное не переборщить, не перегнуть палку, остальное сам додумает: про дедушку-адмирала слыхивал краем уха, что с Собакиным в гороно работал — знает, вот и выходит: не такая уж простая фигура скромный инженер-озеленитель! Скрыта за ним сила немалая, да не пользуется почему-то, может, по простоте, а может, до времени приберегает...
Так и создается авторитет, складывается репутация, мнение формируется. Разве не стоит оно тридцатника, что заплатил Фимке-заправщице? Тем более что водилы-мошенники все на крючке, за графиком он следит жестко, и если хочет кто подкалымить — отвезти цистерну-другую воды частнику в сад, — вынь да положь пятерку за каждую ездку! А машин — восемь, и калымят каждый день, так что в летний сезон «капуста» водится...
И рабочий день теперь у уважаемого Валерия Федоровича жесткими рамками не стиснут, поспать утром можно и днем фактически свободен, позвонишь пару раз, доложишься: я по паркам, и дуй на все четыре!
Золотова вольный режим устраивает, начальник доволен и спокоен: если вдруг приедут коллеги иногородние по обмену опытом, незаменимейший Валерий Федорович в мгновение ока в гостиницу определит, а случится проверяющий, комиссия какая, начальство столичное — так и на дачке адмиральской обустроит, и шашлычок организует, и баньку, все сделает, все придумает, не о чем волноваться...
Дачей Золотов в последнее время свободно распоряжался. Пока дед был, он там почти круглый год жил. Квартира двухкомнатная, которую сразу дали, как отставнику, пустая простаивала. Но у отца дальний прицел: давай, говорит, съезжаться, захочешь — будешь с нами вместе жить, все веселей, да и внуку для воспитания, надоест — отселишься на дачу, отдохнешь в одиночестве.
Дед как овдовел да ушел со службы, помягче стал, посговорчивей. Согласился сразу: у вас две комнаты тесные, да двор колодцем, умру — останетесь в хорошей квартире...
Папахен подобрал вариант: старое поколение с молодым не ужились, дом профессорский, в самом центре, потолки высокие, по коридору — хоть на велосипеде катайся. Привел деда — то что надо! Ну и провернул обмен в полмесяца.
Жили все вместе, не тужили, дед смирился, что кончилась морская династия, иногда только с тоской спрашивал внука: «А помнишь, как тебя в детстве море тянуло? Матроску и бескозырку носил, стихи любил морские, на корабль тебя повез — танцевал от счастья. Значит, правда гены свою роль играют!»
Так и шло все хорошо до тех пор, пока дед не встретил случайно меньщика-профессора, а тот ему и высказал: не ожидал, мол, морской офицер, а три тысячи доплаты взяли, стыдно, батенька!
Дед как полотно домой заявился, дрожит весь, хорошо, отца не было, мог и убить стулом или чем под руку попадется, бегал по квартире, кричал: «Посажу подлеца! Опозорил, чести лишил!»
А потом захрипел, повалился на бок, «скорая» его в больницу увезла, да оттуда уже капитан первого ранга Иван Прохорович Золотов не вышел.
Отец вроде переживал, а может, для людей прикидывался. Младший Золотов, шагая в похоронной процессии, вспоминал, как боялся разоблачения перед добрым дедушкой, который верил, что он хороший, неиспорченный мальчик, не замечал угнездившейся в маленькой душе червоточинки, и ему было жаль деда. Хотя три тысячи — нормальная доплата при таком обмене.
Возможность разоблачения детских грехов умерла вместе с дедом, но большой страх поселился внутри навсегда, подремывал, дожидаясь своего часа, и следователь прокуратуры Зайцев разбудил его, не то слово — разъярил до предела, и теперь он буйствовал, выедал внутренности, не давал спать, заставлял глушить его ударными дозами спиртного, подталкивал к действиям. Лучшая оборона — это наступление!
Когда Зайцев читал ночной порой про инопланетных упырей, не кровь пьющих, а саму сущность человеческую высасывающих, нетрезвый псевдочеловек Золотов старательно вписывал фамилию следователя в аккуратно разграфленную тетрадку с зеленым переплетом.
Надо же, попался такой на мою голову! Будто без него мало неприятностей... Ну ладно, получилось, Федьку не вернешь, Мэри тоже жалко, хорошая девочка, да она скоро выпрыгнет, адвокат сказал — в самом худшем случае — «химия», но чего он копает? И глядит с затаенным презрением — как Фаина, словно насквозь видит и нутро его, золотовское, настоящее, от всех скрытое, рассматривает... Может, действительно раскусил, работа у него такая — раскалывать, раскусывать, раскапывать... Если просто разгадал и презирает — черт с ним, а если надумает всем показать? Тогда плохо.
«...ведет разгульный образ жизни, посещает рестораны, танцевал со свидетельницей Марочниковой, — почерк у Золотова был никудышный, как курица лапой, но в заветной тетради писал разборчиво, буковку за буковкой вырисовывал, аж язык высовывал от напряжения. — После совместного употребления спиртных напитков, к которому принудил Марочникову, злоупотребляя служебным положением...»
Хмыкнул: ничего, — пусть оправдывается, но ощущение, что события развиваются не по закрученному им сценарию, усиливалось. Галка уже давно должна была позвонить! Не остался же он ночевать... Если бы так! Но вряд ли, ой вряд ли... Скорей всего и в дом не зашел, хотя Галка артистка еще та — вцепится в рукав: умоляю, сердце схватило, доведите, там в аптечке валидол, капли.
«Напоив Марочникову допьяна, он, под предлогом проводить, проник к ней в квартиру, где находился до глубокой ночи...»
И вдруг сквозь завесу опьянения пробилось воспоминание, подтверждающее его подозрения: откуда у Галки слова издевательские про адмиральского внука и про круизный теплоход? И смотрела она по-настоящему зло, это не игра в ссору, как задумано, тут что-то другое.
Он медленно закрыл тетрадь.
Ясно что! Крючок прокурорский раскрутил все насчет деда и ей выложил... Прости-прощай хрустальная мечта про белый теплоход, разные страны, инвалютный оклад. Мечты про новую жизнь — псу под хвост! А ведь только этими мечтами он ее и держал.
Золотов выругался.
Значит, Галка сейчас на него не играет! В лучшем случае. В худшем — играет против. Очень даже просто — заманила этого хмыря и закладывает своего благодетеля Валерия Федоровича с потрохами. Что она знает? Достаточно, чтобы грязью обмазать. А главное? Не должна. Но догадываться может, а иногда достаточно только подсказать, идею подбросить, дальше само пойдет разматываться.
Нет, так не годится, надо восстанавливать контроль за развитием событий! И крючка прокурорского прибирать к рукам не мытьем, так катаньем. Подумаешь, страшный зверь заяц! Не таких видали!
Золотов хорохорился, взбадривая сам себя, ему казалось, что и теперь удастся удержать в тени свое настоящее нутро, сущность свою омерзительную, что все утрясется, образуется, как обходилось уже много раз ранее.