ТИХОЙВАНОВ
Он скатал матрац, сложил раскладушку и поставил ее за дверь. В прихожей подогрел на плите воду, тщательно выбрился, надел свежую рубашку. С галстуком пришлось повозиться — обычно его завязывала сестра, а здесь, в гостях, Тамара. Но ее он будить не хотел.
От неосторожного движения звякнул металлический тазик, спрятанный под раковиной, и он замер, прислушиваясь, не разбудил ли спящих. Вроде нет. Прикрыл дверь в комнату, подошел к зеркальцу над умывальником. В его мутной, забрызганной высохшей пеной поверхности отразились серое, перечеркнутое шрамом лицо, седые, зачесанные назад волосы. Федор Константинович поправил галстук. Узел вышел так себе, больше похожий на трапецию, чем на треугольник, но перевязывать он не рискнул — могло получиться еще хуже.
К левому лацкану пиджака были приколоты три орденские планки, соединенные в одну колодку. Он было потянулся, чтобы снять их, но, подумав, оставил. Обмотал горло теплым шарфом и, взвалив на плечи тяжелое драповое пальто с каракулевым воротником, вышел из квартиры.
В подъезде Тихойванов остановился под свисавшим с потолка матовым плафоном. Было еще рано. Не было половины седьмого. К нему ненадолго вернулось ощущение бесмысленности того, что он собирался предпринять. «Ну что мне скажут в милиции? — подумал он. — Что идет расследование? Я и так это знаю. Зачем же идти? Зачем отрывать людей от работы? Чтобы ублажить дочь? Исполнить ее очередной каприз?»
На душе стало скверно. Часом раньше квартира, а теперь и подъезд, пустой и гулкий, показался ему чужим, неуютным и безликим в своей наготе помещением, куда он забрел по ошибке, перепутав адрес. Живя у сестры, он успел отвыкнуть от этой холодной в любое время года глубины лестничных пролетов, от истертого мрамора ступеней, от запаха сырости, которым даже сейчас, зимой, было пропитано все от подвала до чердака.
«Когда мы вселились сюда, в этот дом? — подумалось ему. — Ну да, в тридцать девятом. Летом тридцать девятого!»
В памяти совершенно отчетливо всплыл тот бесконечно далекий солнечный июльский день. Вспомнился отец, еще совсем молодой, с большими буденовскими усами, с пустым рукавом, заправленным под узкий украшенный серебряной насечкой ремень. Он ловко орудовал одной рукой, легко подхватывал с телеги узлы с вещами, перебрасывал их за спину и нес в квартиру, где одуряюще пахло свежей побелкой и столярным клеем. Имущества у них тогда было немного, а по нынешним меркам и вовсе ерунда, зато имелась герань — первый и вернейший признак оседлости. Ее поставили на подоконник и специально выходили во двор, чтобы полюбоваться на манящее, по-домашнему уютное окно с пышным зеленым кустом, усеянным багрово-красными цветками. Да, полюбоваться было чем…
Федор Константинович вышел из подъезда под куцый бетонный козырек, постоял, задумчиво Глядя на легкую, стлавшуюся по влажному булыжнику поземку. Снежная пыль вздымалась облачком и неслась по двору, пока не натыкалась на встречный поток воздуха. Тогда она закручивалась маленькими смерчами и спадала на булыжник. Небо заметно посветлело, из темно-синего стало сиреневым, с голубизной. Кляксами чернели на деревьях гнезда. С ветвей срывались комки снега и рассыпались на лету искрящейся пылью.
Тихойванов прошел через темный тоннель подворотни и не спеша двинулся вдоль улицы.
Мысленно он все еще был в прошлом, там, где навсегда остались отец, переезд на новую квартиру, его собственное беззаботное детство. Ему вспомнилось, как однажды — кажется, это было на Первое мая в сорок первом — они с отцом вышли во двор, и обомлевшие мальчишки, разинув рты, уставились на орден Красного Знамени, привинченный к отцовской гимнастерке. Орден надевался до обидного редко, два-три раза в год. Но если уж он появлялся на отцовской груди, то праздник становился торжественней вдвойне.
Как он тогда гордился отцом! В свои семнадцать, как и все сверстники, мечтал о подвигах, о большом, полезном для Родины деле, зачитывался газетами, бегал в «Ударник» на трилогию о Максиме, на «Щорса» и ждал, с нетерпением ждал возможности проявить себя так же геройски, как отец в годы гражданской войны.
Кто мог предполагать, что этот Первомай окажется последним перед войной и что пройдет несколько месяцев, и его вместе с другими ребятами их двора будут провожать на призывной пункт!..
Отец храбрился, до последней минуты казался веселым, шутил и, лишь когда настало время прощаться, крепко прижал его своей единственной рукой и прошептал на ухо сбивчиво, торопливо, будто боясь не успеть или кого-то стесняясь:
— Береги себя, сынок, ладно? Ты ведь у меня один… — и отвернулся.
Играла гармонь, ей вторила гитара и мандолина. Странное сочетание, но никогда — ни до, ни после — Тихойванов не слышал музыки выразительнее и прекраснее. Кто-то запел молодым, ломающимся от волнения голосом:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если черная сила нагрянет…
Песню подхватили:
Как один человек, весь советский народ
За Советскую Родину встанет…
Пели отцы и матери, сестры и младшие братья, пели соседи, а чудилось — вся страна поет, провожая своих сыновей на святое, правое дело, выше которого и почетнее ничего нет.
С их двора уходило шесть человек. Провожающих было в десять раз больше. Среди пацанов между прочими крутился и Жорка Волонтир. Он провожал своего старшего брата Дмитрия. Ненадолго свела их война, Дмитрия Волонтира и Федора Тихойванова, на неделю, не больше, — пока везли на формирование. Война и развела. Потом, через много лет после возвращения, Федор Константинович узнал судьбу каждого из той шестерки. Четверо погибли смертью храбрых, а Дмитрий… С ним, как оказалось, они воевали не просто в разных воинских частях, а по разные стороны фронта: Волонтир попал в плен и спасся ценой предательства. Канул его след в неизвестность.
В сорок шестом Тихойванов вернулся в город. Отца к тому времени уже три года как не было в живых. Осталось лишь неотправленное письмо, датированное декабрем сорок второго. Письмо это по доброте душевной, а может быть, из какой-то особой инвалидской солидарности сохранил безногий сапожник из мастерской в двух кварталах от дома. Он появился в жизни Федора Константиновича так же внезапно, как и исчез. Прикатил на своей гремучей тележке, пристально, с любопытством и завистью рассматривал ордена и медали, пока читалось письмо, а потом, с жадностью затягивался столичным «Казбеком», которым угостил его Тихойванов, коротко рассказал, что в сорок втором под Новый год оккупационные власти выселили жильцов из их дома, и отец перебрался в сапожную мастерскую, откуда спустя неделю и взяли его по доносу как участника и героя гражданской войны.
Через час он укатил, отталкиваясь от земли деревянными валиками, и больше Тихойванов его не встречал: дверь в мастерскую оказалась заколоченной, и никто не мог сказать, куда делся хозяин. Письмо тоже затерялось. До сей поры Федор Константинович так и не избавился от мысли, что сапожник был единственным человеком, который знал, что скрывалось за обычными, в общем-то, отцовскими приветами и пожеланиями бить врага до победного конца — кроме этого, в последней его весточке ничего не было…
Дом нисколько не изменился, даже не пострадал, хотя город дважды побывал в руках врага. Удивительно было и другое: тогда, в сорок шестом, улица показалась Тихойванову гораздо короче и уже, чем была до войны, двор — меньше, подъезд — темнее. Конечно, перемена произошла скорее с ним самим, а не с окружающим его материальным миром, и перемена значительная. Между тем посторонним, чужим он себя не чувствовал — это был его дом, его, пусть связанная с грустными воспоминаниями об отце, квартира. Из крепких сосновых досок он смастерил нары, раздобыл чайник и набитый морской травой тюфяк, выменял на барахолке примус. В те месяцы было не до комфорта, да и воспоминания тревожили не так часто. Успевая за день отработать полную смену в депо и отсидеть несколько часов в библиотеке института инженеров железнодорожного транспорта, куда поступил учиться заочно, он приходил сюда только ночью, чтобы, укрывшись потрепанной шинелью, ненадолго забыться перед новой сменой.
Так продолжалось до сорок седьмого. Весной он познакомился с Машей — худенькой стеснительной девушкой из соседнего механического цеха. Самым приметным в ее лице были огромные карие глаза. Раз заглянув в их полную затаенной нежности и доброты глубину, он понял, что не сможет прожить и дня без того, чтобы не смотреть в них еще и еще. Весной он привел ее к себе, и она осталась с ним навсегда. Началась новая, ни с чем прежним не сравнимая жизнь. В комнатах посветлело, понемногу обзавелись мебелью, на окнах появились занавески, на полках в прихожей — кухонная утварь, от одного взгляда на которую у него с непривычки сжималось сердце.
Спустя год у них родилась маленькая черноглазая Тамара. Ей не исполнилось и пяти, когда случилось непоправимое: после короткой с непонятным латинским названием болезни Маша умерла. Позже он узнал, как переводится на русский слово «cancer», но разве это имело хоть какое-то значение? Он помнил себя сидящим у белой, с черными вкраплинами ржавчины больничной койки, помнил уставшее, изменившееся до неузнаваемости восковое лицо жены на серой жесткой подушке, шепот нянечек за спиной и неотвязную мысль, что жизнь на этом кончилась.
Аннушка, сестра, взяла ребенка к себе. Сказала мягко, но решительно, что так будет лучше и для него, и для девочки. Он не возражал: с дочерью или без нее — все равно он оставался один. Совсем один, если не считать Машиной фотографии в скромной картонной рамке — снимок был сделан незадолго до смерти, а увеличен уже потом. Застенчиво улыбаясь, она смотрела на него, и он, живой, завидовал ей, потому что там, куда она ушла, не испытывают ни отчаяния, ни безысходности, ни одиночества — всего, что, оставшись один, испытывал он.
И снова Тихойванов удивился. На этот раз раздвинувшимся стенам, звонкой тишине огромной квартиры, высоте потолков, гулкой пустоте двора, куда среди ночи выходил покурить, не в силах терпеть замкнутого стенами пространства. Но и во дворе мир замыкался плоским, неровно обрезанным крышами куском неба и темными, без единого огонька в окнах, домами.
В одну из таких ночей пришло решение взять дочь к себе. И, несмотря на уговоры сестры, он проявил твердость, забрал девочку к себе. Зная его характер, Аннушка скрепя сердце смирилась, поставив единственным условием, что на время своих рейсов он будет приводить племянницу к ней.
Так и зажили вдвоем. Тамара росла, с каждым годом становилась все больше похожей на мать, разве чуть пошире в кости, покрепче. Глядя на ее розовое личико, на прыгающие за спиной тугие, смоляного цвета, косички, слушая ее смех, он не сразу и не без удивления заметил, что в отцовской своей любви обрел новый, неиссякаемый источник душевных сил, и корил себя за легкость, с которой однажды согласился расстаться с дочерью.
Время побежало незаметно, чередованием больших и маленьких событий, забот и радостей: первый класс, первая тарелка, вымытая детскими ручонками, первая пятерка и первая двойка, ангины и корь, температура под сорок и медленное выздоровление, совместные поездки в зоопарк, экскурсия в паровозное депо, организованная им для учеников ее класса, подружки, веселой гурьбой приходившие к ним зубрить уроки, выпавшая из портфеля записка от мальчика, первый телевизор — он посейчас помнил их с дочерью общее ликование при виде зеленого пористого экрана, спрятанного в пахнущий свежим лаком ящик. Были родительские собрания с восторженными похвалами и «последними» предупреждениями, были проводы в пионерские лагеря со слезами под духовой оркестр, прием в комсомол, окончание школы, выпускной бал.
И вдруг, в один день, бег времени оборвался. Случилось это в тот самый день, когда он оставил дома плачущую Тамару и пошел к Красильниковым. Все, что произошло потом, было похоже на растянувшийся до бесконечности сон, в котором ему отводилась не всегда понятная, иногда странная, а иногда и вовсе унизительная роль…
Федор Константинович усмехнулся: как много сходного между тогдашним, восьмилетней давности, и сегодняшним его настроением. И обстоятельства схожи: он идет просить, правда, теперь уже не за дочь — за зятя. Впрочем, нет, просить он не будет — это решено твердо и окончательно. Никаких просьб, только справиться, как и что. Должен же он знать, в чем, собственно, дело…
До начала работы районного отдела внутренних дел, куда направлялся Тиховайнов, оставалось чуть больше часа. Он старался не смотреть на часы: чем меньше оставалось времени, тем больше волновался. Но волновался не потому, что хотел как можно скорее узнать подробности о судьбе зятя, и даже не из желания побыстрее успокоить дочь — нет. Изматывающая душу трехдневная нервотрепка, сегодняшняя бессонная ночь, постоянные мысли о случившемся привели его к малоутешительному, но вполне определенному выводу: то, что он собирается сделать, то есть его визит в райотдел милиции, не что иное, как фикция, самообман. Ведь не сострадание заставляет его беспокоиться о зяте и не любовь к дочери, а родительский долг, в который с течением времени трансформировалось его отцовское чувство, еще до недавней поры составлявшее главный смысл всей жизни. Теперь было не до высоких чувств. Долг — вот к чему свелась его роль и его участие в жизни дочери. Даже убедившись, что перестал быть ей необходим, да что там необходим — просто не нужен, он продолжал помогать ей, наведывался на Первомайскую, а с уходом на пенсию взвалил на себя заботы о внучке. Но между долгом и любовью есть разница…
Федор Константинович стоял у входа в парк. Слева на фоне чистого снега густым частоколом стояли голые, черные от сырости деревья, справа, в отдалении, разбрызгивая колесами желтоватую кашицу снега, сновали машины.
Времени в запасе было много. Он свернул в аллею. Приостановился у садовой скамейки, вытащил из кармана папиросы. В нескольких метрах от него, между корявым стволом акации и низенькой, покрытой шапкой снега елкой, кто-то набросал хлебного мякиша. У особенно крупных кусочков снег был вытоптан птичьими лапками. С верхушки акации тяжело слетела сорока. Она спланировала на снежный наст, повела бусинками глаз в сторону Тихойванова и, молниеносно клюнув, лениво взлетела…
Федор Константинович закурил, спрятал горелую спичку в коробок и присел на скамейку…