СКАРГИН
Стальные прутья решетки не мешают мне видеть тюремный двор — белый, усыпанный снегом квадрат, со всех сторон замкнутый темными, кажущимися почти черными зданиями. Отсюда, из комнаты для допросов, они меньше всего похожи на обычные городские постройки: ни балконов, ни подъездов, а вместо окон — узкие, смахивающие на бойницы прорези в толстых кирпичных стенах.
В углу двора — заключенные. Трое соскребают снег деревянными лопатами, четвертый идет следом, подметает асфальт куцым домашним веником. Работают не спеша, вполсилы, старательно сгребая снег в аккуратные кучки, которые потом, судя по всему, так же тщательно и неторопливо соберут в одну большую, чтобы погрузить в самосвал, стоящий здесь же, во дворе.
Я вижу, как издали к административному корпусу движутся две фигурки. С высоты четвертого этажа они кажутся неправдоподобно маленькими, но не настолько, чтобы я не узнал человека, шагающего впереди. Его ведут ко мне. Это мой подследственный Красильников.
За ним, щеголяя новенькой отутюженной формой, идет сопровождающий — прапорщик, которого я раньше не видел. Собственно, и не мог видеть, потому что у входа в административный корпус сопровождающие меняются и после повторного личного досмотра, а проще говоря, обыска в специально отведенном боксе, заключенного ко мне на четвертый этаж поведет другой человек. Таков порядок.
Игорь Красильников, ради встречи с которым я нахожусь здесь, в следственном изоляторе, одет в черную стеганую фуфайку, синие хлопчатобумажные брюки, на ногах грубые, с заклепками, ботинки. Учитывая расстояние, рассмотреть столь мелкие подробности, разумеется, трудно, но я уже имел возможность видеть его в этом одеянии раньше. Руки, как и положено, он держит сзади. По движению головы можно догадаться, что он щурится на свет, отводит глаза на кирпичные стены, дает им привыкнуть к слепящей белизне снега. Так и идет, глядя не вперед и не под ноги, а двигая головой из стороны в сторону, отчего кажется скорее любопытным экскурсантом, чем заключенным. Думаю, ему хочется по возможности растянуть считанные минуты, отпущенные на дорогу, подольше побыть на воздухе, под чистым в эту пору небом. При известном воображении — а его у Красильникова, как я успел убедиться, с избытком — можно представить, что ты на свободе, ненадолго забыть об идущем сзади конвоире, и тешить себя иллюзией, что чем дольше ты будешь находиться вне камеры, тем быстрее пробежит время заключения. Нужно признать: в положении моего подследственного без такого самообмана обойтись трудно.
На середине двора он медлит, полуобернувшись к сопровождающему, что-то говорит ему — наверное, просит не спешить, — и тот великодушно укорачивает шаг.
Что-что, а просить он умеет — это точно. Когда надо, умеет вызвать жалость, сочувствие. Однако сейчас — и именно сейчас, а не днем или двумя раньше — его маленькие хитрости не вызывают во мне никакого отклика. Этому есть серьезные причины: хитрость всегда одна из личин лжи, особенно в его, Красильникова, положении, а после той большой лжи, на разоблачение которой потрачено полных четыре недели, маленькая становится неинтересной.
«Что ж, — говорю я себе, — отойди от окна, не смотри. Кто тебе мешает?» Но что-то удерживает меня на месте. Это не праздное любопытство, не желание понаблюдать за человеком в тот момент, когда он тебя не видит, чтобы извлечь из своих наблюдений какую-то пользу (такой прием иной раз помогает в нашей работе). Нет. В первые дни наши отношения действительно не выходили за рамки стандартной схемы «следователь — подозреваемый». Но после бесчисленных и поначалу тщетных попыток понять его, разобраться в его связях с убитым (в настоящее время Игорь Красильников обвиняется в убийстве), после разговоров с глазу на глаз, когда он совершенно спокойно, как заученный текст, слово в слово повторил одно и то же, а каждый день приносил все новые доказательства его вины, после неопределенного и не сразу появившегося чувства, что по ту сторону стола сидит не случайно попавший в беду человек, а человек, совершивший преступление сознательно, продуманно и теперь так же продуманно и сознательно желавший уйти от ответственности, — после всего этого интерес к нему стал иным, во всяком случае, перестал быть сугубо профессиональным.
И вот пришел день, когда все или почти все осталось позади, тот последний день, которого все мы ждали, последний не в том смысле, что сегодня закончится следствие по делу, — нет, еще предстоит выполнить ряд формальностей, — последний потому, что только сегодня мы наконец располагаем совокупностью неопровержимых доказательств, позволяющих полностью восстановить картину происшедшего и окончательно отбросить то, что между собой успели окрестить «легендой Красильникова». Казалось бы, можно вздохнуть с облегчением и поставить точку, но облегчения почему-то не было, да и точку ставить, пожалуй, рановато.
С того, теперь уже далекого, январского дня прошел месяц. Много это? Не знаю. Покажите мне человека, способного в более короткий срок выявить, что произошло, без единого свидетеля, между двумя людьми, при условии, что один из этих двух мертв, а другой прекрасно понимает, что его слова невозможно проверить, — покажите, и я скажу, что он рожден для работы в следственных органах, а то и пойду к нему в ученики…
Нет, если говорить об эмоциях, то сейчас я скорее испытываю нечто противоположное любопытству. Это не равнодушие, не безразличие. Может быть, усталость? Но в таком случае почему бы, в самом деле, не отойти от окна, не сесть за намертво привинченный к бетонному полу стол, не разложить на нем бумаги и не закурить в ожидании, пока Красильникова проведут по двору и поднимут сюда, на четвертый этаж? По всей вероятности, потому, что все это уже было: и бумаги на столе, и сигарета, дымящаяся в пепельнице, и мой подследственный, сидящий напротив, сидящий так, как обычно сидят на этих кованых табуретках — с понуро опущенной головой, сложенными на коленях руками и бесцельно двигающимися пальцами, глядя на которые я всякий раз почему-то представляю оборванные нити, еще недавно связывавшие этого человека с миром.