Глава 37
Спираль времени Станислава Тихонова
— Возьми оружие, — сказал Шарапов. — На всякий случай.
— Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит — надежней…
Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий «ПМ». Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот „ПМ“, бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»
Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:
— Тут она и полежит до твоего возвращения.
Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.
Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев — высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд — шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, но в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.
Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами — ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом — я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант — это человек, по крайней мере, на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…
Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:
— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!
С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.
Радостно полыхали ее глаза, а она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…
Мать сказала:
— Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэсфилд.
Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:
— К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.
— Ты куда-нибудь едешь? — глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.
— В Грузию, — сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.
— В Грузию? — восхитилась мать. — В Цхалтубо? По путевке?
— Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.
Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:
— Константин, ты слышишь — Стаса посылают в Грузию в командировку! — Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.
Хрулев невозмутимо пожал плечами:
— А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.
Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.
Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать. Телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.
Мать сказала Хрулеву:
— Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?
Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем еще на Петровке снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:
— Не знаю. Часов нет.
Мать это почему-то очень удивило.
— Как нет часов? — спросила она. — Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?
— Часы у меня вообще-то есть. Я их просто забыл на работе.
— Как же ты будешь без часов? — сильно заволновалась она. — Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени?
— Мама, я буду знать, сколько времени, — сказал я, сдерживая раздражение. — Я ведь не в пустыне, и часы не проблема.
— А как же ты все-таки будешь определять время? — настойчиво допрашивала мать. Я уже пожалел, что сказал про часы.
— Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как буду определять время, — сказал я сердито. — Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.
— Ох, до чего же ты у меня нескладный, — с искренней горечью сказала мать.
Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты: ни много ни мало пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей…» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.
— Вот возьми, — и она протянула мне часы. Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, закружилась голова — я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «Испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и оттого что они молчали, в памяти произошел скачок — фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова — спираль времени сделала полный виток, и отец пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…
Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:
— Я их так ни разу и не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…
Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:
— Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.
Она не поняла и торопливо объяснила:
— В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…
Я покачал головой:
— Не надо. Они наверняка и сейчас точно ходят…
Мать оглянулась на дверь, откуда доносился полнокровный голос Хрулева, негромко сказала:
— Не говори ему, пожалуйста, ничего. Это же ведь наше с тобой дело… И, если можешь, не суди меня строго, я плохая мать…
Вошел Хрулев, мать замолчала, потом сказала:
— Может быть, я тебе с собой на дорогу кусок индейки заверну?
— Действительно, — оживился Хрулев. — Одну булочку и кусочек грудки?
— Не надо, самолет летит до Тбилиси два часа, — сказал я. Взял легкий, почти пустой чемодан с несессером, запасными запонками, платочками для верхнего карманчика. А в другой руке у меня были зажаты старенькие часы «ЗИФ» на потертом растрескавшемся ремешке, и никто не знал, что я держу в ладони машину времени. И сказал: — Ну что? До встречи?..
Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, Шарапов. Куда-нибудь на Тридцать пятую парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере Пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «чинзано» Фаусто Кастелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь: сейчас?
Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется с временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему, радостно и прекрасно…
…Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету — он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер — Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь, в его рассказе «мартини», «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, Ковент-гарден, дерби, скоростные магистрали — «чуть нажал, а на спидометре — 160», инфракрасные шашлычницы под названием «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы…
Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие. Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллинн, и сразу же оттуда — в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие — веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма не приходили. Я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал — ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался к ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова»…
Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И потому, что она воскликнула! «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» — я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:
— Что?! Что с ней?!
— Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло, — жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.
— Мама, что с ней случилось? — спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.
— Не скажу, ни за что не скажу! — воскликнула мать. — Подумай хотя бы обо мне!
Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был ужа в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал:
— Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя…
И только тогда я наконец понял, что с НЕЙ ничего не случилось, понял, и даже боли не почувствовал, а испытал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало:
— Прекратите, пожалуйста, это безобразие. Я хочу поговорить с ней…
Хрулев обрадовался:
— Видишь же, Масенька, я говорил тебе, что он настоящий мужчина. Он просто хочет расставить все точки над «i».
Я побежал вниз по лестнице. Было все еще утро, часов семь, не больше, и таксист, словно чувствуя мое напряжение, гнал изо всех сил к Соколу, будто я опаздывал на тот самолет в «Шереметьеве», что час назад привез меня сюда.
Я вбежал в подъезд, нажал несколько раз кнопку лифта, в зарешеченном колодце неспешно поплыл вверх противовес. Я понял, что кабину ждать долго, и побежал по лестнице вверх, и, пока я бежал, все еще не пришел вопрос: куда, зачем я бегу? Ведь лучше всего, если бы эта лестница шла до самого неба. Но на восьмом этаже была дверь, на ней черная зеркальная табличка «36» и медная дощечка «В. М. Львов». Почему «В. М.»? Его же зовут Марат? Потом сообразил, что он, как все молодые, только начинающие становиться благополучными людьми, живет еще с родителями.
«…Познакомься, папа, это моя жена, ее зовут Лена».
«…Здравствуйте, а меня зовут В.М.».
«Что ж, поздравляю вас, желаю счастья…»
«…Спасибо, мы обязательно будем счастливы».
«…Марик так хорошо говорил про вас…»
«…Да, папа, Лена необыкновенная девушка, мы отправимся с ней в Лондон и будем ездить по Ковент-гарден на „форд-зефире“, нажмешь слегка акселератор — и сразу 160, а там мы будем пить мартини и джин-фис с тоником, а после дерби я напишу грандиозный отчет, от которого окочурится лорд Бивербрук и английская королева скажет на приеме: “Какая прелестная жена у этого советского журналиста…”»
«…Ну что ж, будьте счастливы, дети. А как вы познакомились?..»
«…Это, папа, ужасно смешная история. У Лены был друг, к которому однажды прилетела солнечная птица счастья и принесла седьмой, некупленный билет — он встретил Лену. Но он не был готов к встрече со счастьем и все время мотается по командировкам и ловит каких-то дурацких жуликов. И последний раз, собираясь в командировку, он встретил меня и познакомил с Леной. Она мне сразу понравилась, и, ты представляешь себе, ему это было приятно…»
Я стал непрерывно звонить в дверь и колотить в нее кулаками. Там спросил кто-то испуганно:
— Кто?
— Я! Это я пришел! Откройте дверь! Да, да, да! Откройте!
Щелкнул замок, и дверь, притянутая цепочкой, приоткрылась — передо мной стоял Марат.
— В чем дело? — спросил Марат.
— В чем дело? — спросил я, и спазм сдавил горло, я сглотнул и тихо сказал: — Ты меня спрашиваешь, в чем дело? Ты же вор. Вор! Ты понимаешь, что ты сделал?
— Прекрати кричать на лестнице и устраивать сцены! Иначе я захлопну дверь…
— Захлопнешь дверь? — удивился я. И вдруг понял, какое внутреннее спокойствие, несмотря на страх, он испытывает. Ведь я же не имею права рваться в его квартиру, он не преступник какой-нибудь, закон на его стороне.
Сиплым, сдавленным голосом я сказал:
— Мразь ты несчастная, я в двери входил, когда из-за них в меня стреляли, а ты пугаешь тем, что захлопнешь ее. Ну-ка ты, слизняк, открой дверь! Открой, я тебе сказал! Или я сейчас ее вышибу!
Неожиданно высоким, пронзительным голосом, будто переходящим в ультразвук, он закричал:
— Прекрати безобразничать, черт тебя возьми! И уходи, уходи по-хорошему!..
Я ухватился обеими руками за дверь и рванул ее на себя — скрежетнула цепочка, что-то глухо, деревянно затрещало.
— Не смей! — кричал он пронзительно и бил меня изнутри кулаками по пальцам, но я не чувствовал боли, а с нарастающим остервенением продолжал рвать дверь к себе.
И вдруг я услышал Ленин голос, низкий, мягкий, спокойный:
— Отойди, Марат…
Я выпустил на мгновение дверь из рук, и передо мной появилось ее лицо:
— Стас, не надо. А, Стас? Я сейчас открою.
Она захлопнула дверь, чтобы снять цепочку, и я слышал, как он торопливо говорит:
— Не открывай, Леночка, я тебе говорю, не открывай. Он с ума сошел!..
Я сел на ступеньку лестницы, и меня охватило какое-то отупение, пустота, безразличие. Я вспомнил, как семь недель назад Лена целовала меня своими мягкими добрыми губами на перроне, а теперь она живет за дверью с табличкой «В. М.». Я не разобрал, что Лена ответила ему, но замок щелкнул вновь, и она вышла, захлопнув за собой дверь, и я вспомнил, как совсем недавно, ну почти вчера, я дожидался ее на подоконнике в подъезде, пропахшем пылью и олифой… За что же такое? И я горько, бессильно заплакал…
Я сидел на ступеньках, а Лена стояла рядом и гладила меня по голове, выглядывали из дверей любопытствующие соседи, прошел почтальон, маленький мальчишка, тренькая звонком, прокатил мимо нас велосипед, и шины глухо ударялись по ступеням, гудел вверх и вниз в своем решетчатом колодце лифт, и все это меня не касалось, потому что я знал: жизнь моя сломалась окончательно в бесповоротно.
Лена сказала:
— За предательство нет прощения. Ты и не прощай меня никогда, Стас… — Лицо у нее было странное, какое-то неживое.
Я встал и пошел по лестнице вниз, и дорога была такой долгой, будто эта лестница действительно была с неба…
Я поднялся с дивана, походил по комнате, взял с тумбочки часы — молчащий «ЗИФ». Два часа шестнадцать минут, на будильнике половина третьего. Лена уже, наверное, спит.
После того утра мы увиделись в следующий раз через пять лет. С Маратом она тогда еще рассталась, и замуж она не вышла, а я не женился. Так и живем…
Завтра я улечу в Тбилиси, будет обычная следственная круговерть, и мне вдруг остро захотелось поскорее вернуться в Москву, поймать Батона и на этом поставить точку — покончить со всем, что так властно притягивало меня к прошлому. Но сначала надо было поймать Батона, ибо спор с этим человеком вырастал из прошлого, и сама нерешенность его не давала мне уверенности в правильности прожитых лет, не позволяла решиться на что-либо в настоящем и рождала сомнения в будущем. Смешно, конечно, но мне в для своей личной жизни очень важно было доказать Батону, что воровать НЕЛЬЗЯ.
С рассвета шел мелкий холодный дождь. Стеклянные стены аэропорта густо запотели изнутри — уже сотни людей ждали вылета. А вылетов не давали.
— Сколько это может продолжаться? — спросил я у дежурного. — Может быть, есть смысл вернуться в Москву, а потом снова приехать в аэропорт?
— Не советую. Дело ведь не в нас — это Крым и Кавказ не принимают самолеты. А там горы — в любой момент туман может рассеяться, и сразу дадим вылет. Вы уж лучше подождите…
Текли часы бессмысленного тягучего ожидания. Я сидел в кресле, читал журналы, потом пошел перекусить в буфет, потом разглядывал пассажиров. Трескуче орал над головой динамик, гомонили люди, с надсадным грохотом прогревали моторы самолеты.
В середине дня я позвонил из автомата Шарапову:
— Сидишь все? — сочувственно-весело спросил он.
— Сижу, — уныло ответил я.
— А вот Савельев тут развернулся во всю мощь.
— А что такое?
— Он тут логово Батона разыскал.
— Каким образом? — удивился я.
— Пришел ответ на ваш запрос из колонии. Сообщили координаты дамы, с которой он был в переписке. Ну Савельев туда и помчался сразу…
— И что?
— Ничего. Нет его там пока, хотя дама показала, что он все эти дни у нее жил, засаду оставили…
— Может, мне стоит вернуться?
— А какой в этом смысл? Ты лучше разберись как следует с этим Манагадзе и вещи привези. А коли Батон появится, то мы с ним тут управимся и без тебя.
И снова текли минуты, часы, часы. Стемнело. Потом по радио объявили: «Посадка на рейс 505 Москва — Тбилиси начнется через сорок минут…»
Я решил снова сходить в буфет.