Книга: Гонки по вертикали
Назад: Глава 27 Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
Дальше: Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова

Глава 28
Выдумки вора Лехи Дедушкина

Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух, и клубника своя не понадобилась бы.
Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые? Деньги свои или тоже прижулили? А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку — так, чтобы один на один, — это им слабо. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное. Пропадите вы все пропадом, и молодые и старые!
Устал я очень. Ужасно устал. У меня нет сил больше. Живет ведь на свете какой-то чучмек, которому за полторы сотни перевалило. И считают его все дураки старым человеком. А он рядом со мной щенок, мальчишка сопливый. Мне ведь уже тысяча лет. Глупость со мной случилась — никакой я не Батон, вор в законе Леха Дедушкин, а бродячий я Жид бессмертный. И умереть мне спокойно из удастся, потому что поганая душа моя, неугомонная, алчная и ленивая, сразу же в другого новорожденного вора попадет, потому что я точно помню, до слова почти все помню, как мое дед мой мерзкий читал Евангелие, и все там про меня было написано, не про похожего человека, а именно про меня, и в той тысячелетне пропащей жизни звали меня Варрава, и пусть хоть весь свет объявит меня сумасшедшим, но я-то точно знаю, что в том малопонятном дедовском бормотании мне совсем наплевать было на все Христовы страдания, а только до слез, как родного человека, мне было жалко разбойника Варраву, которого по случаю нелепому — один раз в жизни подфартило — помиловали, и то от смерти не удалось отвертеться.
Где же выход? Что же мне дальше делать?
Идиотские вопросы для человека, уже раскупорившего чужую квартиру. Надо брать, брать как можно больше, вещи как можно дороже, надо забрать их отсюда и быстрее сматываться.
Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а те, что оставлял хозяевам на разживу, — на пол. На полках лежало чистое белье — смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.
Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография потускнела и потрескалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз был, словно это я выстрелил ему в грудь. Я отворачивался от него, что-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг без всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.
Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее, как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонал все подряд — наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.
Ну и что? Разве он добился своего? Вот я спокойно по его системе и методу обыскиваю без всякого ордера квартиру, и не для того чтобы вернуть барахло кому-то, а для того, чтобы все забрать себе.
Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу. Письменный стол был не заперт. Смешно, я давно это заметил: люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, в глубины самые нелепые; в них ищут в первую очередь — под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек; еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднимать их ящик с мельхиором и нержавейкой.
Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы — «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».
Вот они — три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад — четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад — две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 — четыреста двадцать три рубля 72 копейки.
На книжках — штамп с адресом и телефоном сберкассы.
Анну Федоровну — обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад — растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра — итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.
Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.
Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором, из-за того, что самые поганые и подозрительные людишки не могут представит себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.
Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек — его пришлось ковырнуть стамеской, — лежал паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке — очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».
…Не понять, не вспомнить, не объяснить — почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.
Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону:
— Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее — мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить… Спасибо вам, родненькая…
В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись — четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали — на квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, Точно такая же, как в паспорте, — с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».
Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Репнин».
За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался — «Репнин», — старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься — тут тебе сразу и придет конец.
Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы — какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента — только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится — с такой-то рожей и тощими ногами — ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.
— Вам мой паспорт не нужен? — спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком — фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:
— В кассу!
А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки ее стола в газету, скомкали ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку — я ведь закрывал счет Репнина, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.
— Распишитесь еще раз! — сказала она. — Подпись нечеткая…
Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.
…Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..
Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща — я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала бы передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» — в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:
— У меня прямо беда — до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее…
Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги:
— Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей…
На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково — мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович…»
В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга — ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, — у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.
Назад: Глава 27 Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
Дальше: Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова